Мобильная версия
   

Оскар Уайльд «De Profundis. Тюремная исповедь»


Оскар Уайльд De Profundis. Тюремная исповедь
УвеличитьУвеличить

Целый год после этой унизительной сцены я не мог удержаться от слез, когда наступал этот час. Я горько плакал, представляя себя в кругу толпы на перроне, плакал ежедневно и на протяжении одного и того же времени – этого злополучного получаса. Плачу я здесь не только по такого рода прискорбным поводам, как ты можешь подумать. Для тех, кто сидит в заключении, слезы – обычное дело. И если кто-то из нас не плачет в тюрьме, то это не означает, что у него на сердце легко; это значит, что сердце его очерствело и ожесточилось.

Но теперь, по прошествии многих месяцев, я жалею не себя, а скорее тех, кто надо мной потешался. Конечно, я понимаю, что увидели они меня далеко не на пьедестале. Напротив, я был пригвожден к позорному столбу, выставлен на посмешище. И все же должен сказать, что только люди, начисто лишенные воображения, преклоняются перед одними лишь теми, кто высится на пьедестале. Ведь пьедесталы могут быть выдумкой, тогда как позорный столб – это реальность. Этим людям следовало бы понимать, что такое страдание.

Я уже говорил тебе, что за Страданием не кроется ничего, кроме Страдания. Но можно сказать и иначе – за страданием всегда кроется живая душа. А глумиться над страждущей душой – что может быть ужаснее этого! И поистине убога жизнь тех, кто на такое способен. В нашем мире действует удивительно разумный закон: люди получают от других только то, что сами дают другим. Те, кому не хватает воображения, чтобы сквозь внешнюю оболочку проникнуть в сущность вещей и почувствовать жалость к ближнему, – могут ли они сами рассчитывать на жалость к себе или на какое-нибудь иное чувство, кроме презрения?

Рассказал я о том, как меня сюда доставляли, лишь затем, чтобы ты лучше представил себе, насколько мне трудно извлекать из своего наказания что-либо иное, кроме горечи и отчаяния. И все же ничего другого мне попросту не остается, и уже сейчас бывают минуты, когда на меня нисходят кротость и смирение.

В одном цветочном бутоне может таиться все буйство весны, а в гнездышке жаворонка на земле – все ликование расцветающей жизни, возвещающее приход великого множества розово-алых утренних зорь. Так и для меня в одном мгновении покорности, кротости и смирения кроются все оставшиеся мне прекрасные дни жизни. Во всяком случае, я могу жить дальше, лишь повинуясь логике дальнейшего развития своей личности и с достоинством приняв все то, что выпало на мою долю.

Меня всегда считали индивидуалистом. Теперь я стану им даже в большей степени, чем когда-либо ранее, ибо в дальнейшем мне придется рассчитывать на одного лишь себя, и просить кого-то о помощи я больше не собираюсь. Ведь причиной всех моих бед был не избыток индивидуализма, а скорее его недостаток. Я совершил поистине непростительную, постыдную и достойную всяческого презрения ошибку, дав уговорить себя обратиться к нашему Обществу с просьбой защитить меня от твоего отца. А ведь будь я настоящим индивидуалистом, да если еще учесть необузданный нрав и непорядочность твоего папаши, я никогда бы не сделал этого.

Но стоило мне обратиться за помощью к Обществу, как Общество, в свою очередь, обратилось ко мне, вопросив у меня: «Разве ты всю свою жизнь не попирал моих законов? И разве не естественно, что теперь, когда ты взываешь за защитой к тем же законам, я собираюсь применить их к тебе? Так будь же судим по тем нормам и правилам, к которым ты прибегаешь за помощью». В результате я был брошен в тюрьму. До чего же нелепым и унизительным казалось мне положение, в котором я очутился! До чего отвратительно было смотреть, как твой отец в течение всех трех судебных процессов, начиная с самого первого в полицейском суде, то и дело вбегал и выбегал из зала суда, стараясь привлечь к себе внимание публики, как будто кто-нибудь мог и без того не заметить этой его медвежьей, как у конюха, походки, этого плебейского одеяния, этих кривых ног, этих подергивающихся рук, этой отвисшей нижней губы, этой скотской, слабоумной усмешки.

Я чувствовал его присутствие даже тогда, когда его не было в зале или когда он сидел где-нибудь вне пределов моей видимости, и подчас мне мерещилось, что с голых стен огромного, мрачного зала и даже просто из воздуха на меня взирают тысячи обезьяноподобных физиономий твоего отца. Да-а, никто и никогда не падал так низко, как я, да еще от толчка таких грязных рук. Помнится, я когда-то сказал – кажется, в «Дориане Грее», – что «врагов нужно выбирать себе с особенной тщательностью». Я и думать тогда не мог, что стану отщепенцем и что сделает им меня тот, кто и сам отщепенец.

Ты с невероятной настойчивостью убеждал меня обратиться за помощью к Обществу, и это одна из главных причин, по которой я презираю тебя, но себя я презираю не меньше. Я простить себе не могу, что поддался на твои уговоры.

Ты не очень-то ценил меня как художника, и это можно понять. Так уж ты устроен природой. Это от тебя не зависело. Но ты мог бы, по крайней мере, заметить, что по натуре своей я индивидуалист, и должен был относиться к этому с уважением. Для этого особой культуры не требуется. Однако ничего подобного ты во мне не увидел, а потому постоянно вносил в мою жизнь дух обывательщины и мещанства, то есть тот дух, который я терпеть не могу и от которого всегда старался себя ограждать.

Обывательщина – это не просто неумение понимать Искусство. Такие прекрасные люди, как рыбаки, пастухи, пахари, крестьяне и другие простые души, ведать не ведают об искусстве, а они ведь соль нашей земли. Нет, обыватели – это те, на кого опираются самые закоснелые, самые слепые, самые бездуховные силы Общества и кто не способен распознать что-либо творческое и живое ни в человеке, ни в его деяниях.

Многие считали, что я поступаю ужасно, приглашая к себе на обеды всяческое отребье, да еще получая удовольствие от общения с ними. Но с точки зрения художника эти люди были чрезвычайно интересны: они стимулировали мое творчество. Я как бы пиршествовал в обществе свирепых пантер. Опасность придавала особую остроту этим сборищам. Я чувствовал себя заклинателем змей, выманивающим из-под пестрого куска ткани или из плетеной тростниковой корзины ядовитую кобру и заставляющим ее по команде раздувать свой капюшон и медленно раскачиваться из стороны в сторону, подобно колеблемой течением водоросли.

Они казались мне восхитительными, они завораживали меня. Смертоносность их яда делала их еще более совершенными. Мог ли я тогда знать, что наступит такой час, когда они атакуют меня, заклинаемые звуками твоей дудки и шелестом денег твоего отца?!

Но я вовсе не сожалею, что водил с ними компанию, и не стыжусь этого. Мне было необыкновенно интересно проводить время в их обществе. Стыжусь я скорее того, что по твоей милости оказался в затхлой, мещанской атмосфере, которую я так ненавижу. Мне, как человеку Искусства, следовало водиться с Ариэлем.[185] Ты же заставил меня схватиться с Калибаном.[186] И вместо того чтобы создавать такие красочные, музыкальные вещи, как «Саломея», «Флорентинская трагедия» и «La Sainte Courtisane», я вынужден был составлять вместе с адвокатом длиннейшие письма твоему отцу и посвящать свое время тому, что по сути своей было мне отвратительно.

Клибборн и Аткинс[187] вызывали у меня своего рода восхищение тем, насколько упорно вели они борьбу за свое выживание, хоть и не гнушались при этом никакими средствами. Встречаться с ними на моих званых обедах было одно удовольствие. На моем месте и Дюма-отец, и Челлини, и Гойя, и Эдгар Аллан По, и Бодлер вели бы себя точно так же. А вот чего я не могу вспоминать без удручающего чувства тоски, так это наших с тобой бесконечных визитов к Хамфризу, моему поверенному. Мы сидели в его унылом, с кричащей безвкусицей оформленном кабинете и с самым серьезным видом лгали этому лысому человеку; продолжалось это так долго, что, больше не в силах сдерживаться, я начинал тяжко вздыхать и зевать от ennui.[188]

Вот куда я попал после двухлетней дружбы с тобой – в самый центр Страны Фарисеев и Обывателей, оказавшись за тридевять земель от всего того, что есть в жизни прекрасного, яркого, необыкновенного, дерзкого и блистательного. Закончилось это тем, что мне пришлось (опять-таки по твоей милости) выступать в роли поборника Респектабельности в поведении, Пуританства в жизни и Нравственности в Искусстве. Voilа oщ mиnent les mauvais chemins![189]

Но больше всего меня поражает то, что ты так старался походить на отца. Я не могу себе уяснить, почему он был для тебя образцом, вместо того чтобы стать предостережением. Впрочем, когда двое ненавидят друг друга, между ними часто возникает некий союз или своего рода братство. На мой взгляд, это объясняется каким-то странным законом взаимной антипатии тех, кто подобен друг другу.

Ненависть между вами возникла не оттого, что вы в чем-то несхожи, а именно потому, что вы столь многим похожи.

Когда в июне 1893 года ты покинул Оксфорд без диплома, зато с кучей долгов, в общем-то пустяковых, но весьма ощутимых для твоего отца с его небольшими средствами, он написал тебе крайне грубое и оскорбительное письмо. Посланный тобою ответ был даже более грубым и оскорбительным, чем его собственное послание, и, конечно, особых оснований хамить отцу у тебя не было, но именно поэтому ты так гордился своим поступком.

Я очень хорошо помню, с каким самодовольным видом ты заявил мне, что можешь побить отца его же оружием.

Да, ты действительно смог. Но каким оружием! И направленным против кого! Сколько раз ты смеялся над своим отцом за то, что тот решил выехать из дома твоего двоюродного брата, где проживал какое-то время, специально с той целью, чтобы поселиться в соседней гостинице и посылать ему оттуда грязные письма. Но сам ты поступал со мной точно так же. Обедая со мной в каком-нибудь ресторане, ты ни с того ни с сего начинал на меня дуться или устраивал мне бурную сцену, после чего отправлялся в клуб «Уайтс» и писал мне там письмо самого мерзостного содержания.

Однако в одном ты все-таки отличался от папочки: отослав мне с нарочным свое письмо, ты несколько часов спустя самолично заявлялся ко мне на квартиру, но не с извинениями, а лишь для того, чтобы справиться, заказал ли я ужин в «Савое», а если нет, то упрекнуть меня за то, что я до сих пор не сделал этого.

Случалось, что ты являлся даже раньше, чем я успевал прочесть твое оскорбительное послание.

Помню, как-то раз ты попросил меня пригласить на обед в ресторан «Кафе-Ройял» двух твоих приятелей, один из которых был мне незнаком. Так я и сделал, заранее заказав, по твоей настоятельной просьбе, самые изысканные и роскошные блюда.

Помню также, что вызывали шеф-повара, которому были даны подробнейшие указания насчет вин. Но ты на обед не явился, а прислал мне в ресторан ужасно грубое письмо, причем специально так рассчитал, чтобы его принесли не раньше, чем спустя полчаса после нашего с твоими друзьями прихода. Пробежав глазами первую строчку, я сразу же понял, какого рода это письмо, и, положив его в карман, объяснил твоим приятелям, что ты неожиданно заболел и что в остальной его части описываются симптомы твоей болезни.

Полностью я прочел твое послание только вечером, у себя дома на Тайт-стрит, когда переодевался к ужину. То, что я читал, более всего напоминало болотную грязь, и как раз в тот момент, когда я добрел до середины этой трясины, с бесконечной грустью спрашивая себя, какая злая сила заставляет тебя писать подобные письма, сравнимые разве что с пеной на губах эпилептика, вошел слуга и доложил, что ты ждешь в прихожей и просишь уделить тебе пять минут, так как тебе срочно нужно поговорить со мной.

Я сказал слуге, чтобы он пригласил тебя подняться ко мне наверх. Когда ты вошел, я сразу обратил внимание, каким перепуганным и бледным ты выглядишь. Без всяких предисловий ты стал умолять меня о совете и помощи, поскольку тебе сообщили, что тебя разыскивает какой-то человек из Ламли, по всей видимости поверенный, и что он приходил к тебе в отель «Кэдоган», где ты тогда проживал.

Ты боялся, что могло всплыть наружу то старое оксфордское дело или что тебе грозят какие-нибудь новые неприятности.

Я стал тебя успокаивать («Должно быть, тебе приносили счет от какого-нибудь торговца, не более», – сказал я тебе; так оно, кстати, и оказалось) и в конце концов оставил тебя ужинать.

Весь тот вечер ты провел у меня, но ни словом не обмолвился о своем чудовищном письме; впрочем, я тоже не упоминал о нем. Я решил отнестись к нему просто как к очередной вздорной выходке человека, наделенного, к его несчастью, вздорным характером. Мы никогда больше не затрагивали эту тему. Написать мне оскорбительное письмо в 2.30 и примчаться ко мне за советом и помощью в 7.15 того же дня – для тебя такие вещи были обычным делом. В этом отношении, как и во многих других, ты перещеголял даже своего отца.

Когда на открытом судебном заседании зачитывали его отвратительные письма к тебе, ему, естественно, стало стыдно перед людьми и он начал лить крокодиловы слезы. Но если бы его адвокаты зачитали те письма, которые он получал от тебя, всеобщий ужас и отвращение были бы во сто крат больше. Ты не только «побил отца его же оружием» в отношении «изящества» стиля, но и далеко превзошел его в приемах борьбы.

Например, ты прибегал к таким видам корреспонденции, как почтовые открытки и телеграммы, текст которых является, в сущности, достоянием широкой публики. Я считаю, что подобные методы делать пакости людям ты бы лучше оставил субъектам вроде Альфреда Вуда,[190] для которого это был единственный источник доходов. Разве ты со мной не согласен? То, что для него и подобных ему являлось своего рода профессией, было для тебя удовольствием, причем самого низкого пошиба.

От своей ужасной привычки писать оскорбительные письма ты не отказался даже после того, как над моей головой разразилась беда, причиной которой были, среди прочего, и эти твои послания. Ты до сих пор считаешь это чуть ли не величайшим своим достижением и продолжаешь упражнять свои таланты на моих друзьях, скрашивавших мою тюремную жизнь своим участием и добротой, – таких, как Роберт Шерард и другие.

Это крайне непорядочно с твоей стороны. Кстати, ты должен быть признателен Роберту Шерарду за то, что, узнав от меня о моем крайне негативном отношении к твоему намерению опубликовать в «Mercure de France» статью обо мне, будь то с моими письмами или без них, он вовремя довел это до твоего сведения и таким образом помешал тебе причинить мне – быть может, и ненамеренно – новую боль, вдобавок к той, что ты мне уже причинил.

Ты должен учитывать, что письма в редакцию, написанные с точки зрения обывателя в этаком покровительственно-снисходительном тоне и внушающие читателю, как важно придерживаться правил «честной игры» по отношению к человеку, «который очутился в нокдауне», конечно, вполне приемлемы и даже привычны для английских газет; более того, публикация таких писем – это, в сущности, продолжение старинных традиций английской прессы, с незапамятных времен относившейся к художникам свысока.

Но во Франции такой тон вызвал бы лишь насмешки надо мной и презрение к автору письма, то есть, в данном случае, к тебе. Я не мог допустить публикацию статьи о себе, предварительно не узнав, в каком ключе она написана, с какой целью, с каких позиций – ну и так далее. Благие намерения ничего не стоят в искусстве. Все, что есть бездарного в искусстве, создавалось с самыми благими намерениями.

Роберт Шерард – не единственный из моих друзей, кому ты писал желчные, злые письма, раздосадованный тем, что они, эти по-настоящему преданные мне друзья, считали, что во всех делах, касающихся меня лично, нужно прежде всего принимать во внимание мои чувства и мое волеизъявление, будь то публикация статей обо мне, посвящение мне стихов или возвращение мне моих писем и подарков. Ты страшно злился на них за это.

Приходило ли тебе в голову, каким ужасным было бы мое положение, если бы эти два последние года, полные тягот тюремного заключения, я полагался бы только на тебя и твою дружбу? Ты хоть раз подумал об этом? Испытывал ли ты хоть какое-то чувство благодарности к тем, кто все это время облегчал тяжкое бремя моих страданий своей безграничной добротой, беззаветной преданностью, неугасимым оптимизмом и всегдашней готовностью помочь?

В состоянии ли ты понять, как много делали для меня те, кто столько раз навещал меня здесь, писал мне прекрасные, полные сочувствия письма, приводил в порядок мои расстроенные дела, занимался организацией моей будущей, послетюремной, жизни, оставался неизменно мне преданным, несмотря на целый град поношений, насмешек, неприкрытых издевательств и даже оскорблений, сыпавшийся на мою голову?

Я не устаю благодарить Господа за то, что он дал мне настоящих друзей, столь на тебя непохожих. Им я обязан всем. Даже расходы на книги – все, что есть в моей камере, – и те оплатил из своих карманных денег Робби. На его же средства будет куплена для меня одежда, когда я выйду на волю. Мне не стыдно принимать от людей то, что они дают мне с любовью и от чистого сердца. Более того, я горжусь этим. Но задумывался ли ты хоть на минуту, чем были для меня все это время мои друзья – и Мор Эйди,[191] и Робби, и Роберт Шерард, и Фрэнк Харрис,[192] и Артур Клифтон?[193]

Можешь ли ты хоть отдаленно представить, какую огромную помощь, поддержку, любовь и сочувствие я от них получал?

Мне кажется, тебе это и в голову не приходило. А имей ты хоть каплю воображения, ты бы понял, что должен был бы почитать за особую честь, если бы любой из тех, кто был ко мне добр все эти тюремные годы, – и надзиратель, который неизменно говорил мне «доброе утро» и «спокойной ночи», хотя это не входило в его обязанности; и простые полицейские, которые в своей грубоватой манере старались подбодрить меня, видя, в каком подавленном состоянии я пребывал, когда меня таскали в Суд по делам о несостоятельности и обратно; и жалкий воришка, который, узнав меня, когда мы ходили по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне хриплым «тюремным» голосом, появляющимся у заключенных от вынужденного длительного молчания: «Жаль мне тебя, горемычного: таким, как ты, видать, потруднее, чем нам, кто попроще», – так вот, повторяю, ты должен был бы почитать за особую честь, если бы кто-нибудь из этих людей позволил тебе опуститься перед ним на колени, чтобы счистить грязь с его башмаков.

Будь у тебя хоть капля воображения, ты мог бы в какой-то степени представить себе, до чего же страшной трагедией обернулась для меня встреча с твоим семейством. Это было бы трагедией для любого, кому есть что терять – высокое положение, громкое имя, все, что дорого для него. Едва ли найдется хоть кто-нибудь в твоем семействе – исключая разве что Перси:[194] он очень неплохой человек, – кто так или иначе не содействовал бы моей гибели.

Я уже упоминал на этих страницах о твоей матери, и, как ты, вероятно, заметил, не без горечи; так вот, я тебе очень рекомендую показать ей мое письмо – в первую очередь для твоего же собственного блага. И если ей будет больно читать этот обвинительный акт против одного из ее сыновей, напомни ей, что моя мать (чей интеллектуальный уровень был не ниже, чем у Элизабет Барретт Браунинг,[195] но чья судьба оказалась не менее трагичной, чем у мадам Ролан[196]) угасла от горя, когда ее сын, чьим гением и творениями она так гордилась, кого считала достойным носителем нашего славного семейного имени, оказался за решеткой, приговоренный к двум годам исправительных работ.

Ты можешь спросить: а чем, собственно, твоя мать могла содействовать моей гибели? Что ж, я отвечу тебе. Подобно тому, как ты старался свалить на мои плечи всю ответственность за свои аморальные поступки, она старалась переложить на мои плечи всю свою ответственность за твой моральный уровень. Вместо того чтобы поговорить о твоем поведении лично с тобой, как и подобает матери, она тайком посылала мне письма, рассказывая о твоих предосудительных поступках и заклиная меня не выдавать ее.

Можешь себе представить, в каком положении я очутился, оказавшись между тобой и твоей матерью. Оно было таким же двусмысленным, абсурдным и трагическим, как и то положение, в которое я попал, оказавшись между тобой и твоим отцом. Дважды – в августе 1892 года и 8 ноября того же года – у нас с ней состоялись долгие и основательные беседы, темой которых был образ жизни, который ты вел. Оба раза я спрашивал у нее, почему она сама не хочет поговорить с тобой, и оба раза она отвечала: «Я боюсь: он ужасно сердится, когда с ним пытаешься заговорить о чем-то серьезном».

В первый раз я знал тебя еще мало и даже не понял, что она имеет в виду. Но во второй раз я знал тебя уже достаточно хорошо и прекрасно понял ее. (Между этими двумя встречами у тебя был приступ желтухи, и доктор рекомендовал тебе съездить на недельку в Борнмут;[197] ты уговорил и меня поехать с тобой, потому что не выносил одиночества.)

Матери не должны бояться говорить со своими сыновьями о чем бы то ни было. Если бы твоя мать откровенно поговорила с тобой о тех неприятностях, в которые ты попал в июле 1892 года, и если бы она вела разговор таким образом, чтобы ты доверился ей, в результате выиграли бы вы оба. Начав тайную переписку со мной, она совершила большую ошибку. Какой смысл было присылать мне все эти бесчисленные записочки, помеченные на конверте надписью «лично в руки» и содержащие просьбы не приглашать тебя так часто к обеду и не давать тебе денег?

Каждая такая записка неизменно заканчивалась словами: «P. S. Только прошу Вас, не говорите об этом письме Альфреду». Что хорошего могло выйти из такой переписки?

И разве ты нуждался в особых приглашениях к обеду? Об этом даже смешно говорить. Ты считал, что завтракать, обедать и ужинать со мной, – это твоя привилегия.

Когда я пытался протестовать, ты всегда недоуменно спрашивал: «С кем же мне еще обедать, как не с тобой? Неужели ты думаешь, что я стану обедать дома?». Что тут было тебе ответить? А в тех редких случаях, когда я проявлял твердость и наотрез отказывался приглашать тебя обедать со мной, ты угрожал мне какой-нибудь глупой выходкой и всегда исполнял свою угрозу.

Эта переписка с твоей матерью могла закончиться только тем, чем она и закончилась: вся моральная ответственность за твое поведение была, без всяких оснований и с роковыми последствиями для меня, переложена на мои плечи.

Не буду лишний раз перечислять те многочисленные случаи, когда проявленные твоей матерью слабость и малодушие приводили к неприятностям и для нее самой, и для тебя, и для меня, но скажи мне, почему, узнав, что твой отец неожиданно нагрянул ко мне домой и устроил грандиозный скандал, она не увидела в этом грозных симптомов близящейся драмы и не попыталась предотвратить ее?

Но она ничего лучшего не придумала, чем прислать ко мне этого сладкоречивого болтуна Джорджа Уиндема,[198] с тем чтобы тот уговорил меня… «постепенно от тебя отдалиться»! Как будто это было так просто – «постепенно от тебя отдалиться»! Чего я только ни перепробовал, чтобы положить конец нашей злосчастной дружбе! Я даже пошел на то, чтобы уехать из Англии, оставив неверный адрес, в надежде одним ударом перерубить все связывавшие нас узы, ставшие для меня тягостными, ненавистными и разрушительными.

Ты ведь и сам понимаешь, насколько это было для меня невозможно – «постепенно от тебя отдалиться». Даже в том случае, если бы мне это и удалось, неужели ты думаешь, что твой отец оставил бы меня в покое? Ты прекрасно знаешь, что нет. Не прекращения нашей дружбы, а публичного скандала – вот чего добивался твой отец, вот к чему он стремился. Ведь его имя годами не появлялось в газетах. И вдруг появилась такая прекрасная возможность предстать перед британской публикой в совершенно новом обличье – обличье любящего отца. Это возбуждало его извращенное чувство юмора.

Если бы мне и в самом деле удалось порвать с тобой всякие отношения, он был бы ужасно разочарован и его вряд ли утешила бы та дурная, но недолгая слава, которой он пользовался благодаря своему второму бракоразводному процессу, хотя истоки и подробности этого скандального дела были достаточно отвратительными, чтобы обеспечить ему достаточно большой успех.

Но он искал более широкой популярности, а самый верный способ стать настоящим героем в глазах нынешнего британского обывателя – это взять на себя роль «поборника нравственной чистоты» (так это сейчас называется). Именно обывателя имел я в виду, когда говорил в одной из своих пьес,[199] что если одну половину года он подобен Калибану, то во второй его половине он становится Тартюфом,[200] и твой отец, в котором нашли воплощение и тот и другой, получал – благодаря мне – возможность выступить в роли этакого ревнителя пуританской морали в ее самом типичном и агрессивном проявлении. Так что никакое постепенное отдаление от тебя, будь оно даже возможно, не смогло бы остановить твоего отца.

Единственной эффективной мерой, к которой твоей матери следовало бы прибегнуть для предотвращения надвигающегося кризиса (и я надеюсь, ты согласишься со мной), было бы пригласить меня к себе домой и в присутствии сыновей – я имею в виду тебя и твоего старшего брата – твердо заявить, что нашей дружбе с тобой должен быть положен конец. Она нашла бы с моей стороны самую горячую поддержку и могла бы говорить с тобой без всякого страха, учитывая наше с Драмланригом присутствие.

Но она не сделала этого. Она побоялась принять на себя ответственность и предпочла переложить ее на меня.

И все же она написала мне одно письмо, которое содержало очень разумный совет. Оно было предельно кратким, и в нем она просила меня не отправлять твоему отцу письмо моего адвоката, в котором тот предупреждал его о последствиях, если он не отступится. Она была совершенно права.

Советоваться с адвокатами и просить у них защиты было с моей стороны и наивно, и глупо. Но всю пользу, которую можно было бы извлечь из ее письма, она свела на нет своей обычной припиской: «P. S. Только прошу Вас, не говорите об этом письме Альфреду».

Ты же от одной только мысли, что я буду посылать письма своих адвокатов твоему отцу и тебе, приходил в настоящий восторг. Собственно, это и была твоя идея. Я, к сожалению, не мог тебе сказать, что твоя мать категорически против этой затеи. Она связала меня торжественным обещанием никогда не упоминать о ее письмах ко мне, и я, как это ни глупо, не нарушил его – даже в этом критическом случае.

Ей не стоило избегать прямых разговоров с тобой. Ты не можешь этого не признать. Ее тайные, «с черного хода», встречи со мной и ее бесчисленные записки и письма, посылаемые мне тайком, за твоей спиной, – всем этим она не только тебе не помогала, но, напротив, усугубляла накапливающиеся проблемы.

Никто не может переложить свою ответственность на других.

Рано или поздно ответственность возвращается к тому, кто обязан ее нести.

Твое единственное представление о жизни, твоя единственная философия (если слово «философия» вообще к тебе применимо) сводится к тому, что, по твоему глубокому убеждению, за все, что ты делаешь, в твоей жизни должен расплачиваться кто-то другой. Я говорю не об одних только деньгах, ибо в них проявляется лишь житейская, повседневная сторона твоей философии. Я вкладываю в эти слова более широкий и общий смысл, имея в виду, что ты всегда и во всем стараешься переложить свою ответственность на других. Это, если хочешь, и есть твое жизненное кредо. И ты с успехом воплощал и продолжаешь воплощать его в жизнь.

Когда ты убеждал меня возбудить против твоего отца судебное дело, ты прекрасно понимал, что лично тебе он ничего плохого делать не станет. Точно так же ты понимал, что, как бы ни обернулось дело, я буду защищать тебя до последнего и при необходимости возьму всю вину на себя. Ты был абсолютно прав. И твой отец, и я вели себя именно так, как ты рассчитывал, хотя, разумеется, по совершенно разным причинам.

И все-таки, несмотря на все это, тебе не удалось выйти полностью сухим из воды. «Феномен отрока Самуила» (назовем так для краткости сложившееся у многих о тебе представление как о чистом и добропорядочном юноше) срабатывает лишь тогда, когда речь идет о самой широкой публике.

Что касается Лондона, то в феномен этот мало кто может поверить, ну а в Оксфорде упоминание твоего имени рядом с именем отрока Самуила и вовсе вызовет презрительную улыбку. Но это лишь потому, что и в том, и в другом месте есть достаточно много людей, которые хорошо знают как тебя, так и следы, оставленные там твоим пребыванием. А весь остальной мир, вне сравнительно узкого круга в этих двух городах, видит в тебе славного молодого человека, которого пытался сбить с пути истинного безнравственный и распутный писатель и который в последнюю минуту был спасен добрым и любящим родителем. Звучит трогательно и вполне убедительно.

И все же, как ты и сам знаешь, тебе не удалось так уж легко отделаться. Я говорю даже не о том наивном вопросе, который был задан наивным присяжным и вызвал у прокурора и у судьи лишь снисходительно-презрительную улыбку.[201] Да и в зале этот маленький эпизод остался практически незамеченным.

Нет, то, о чем я говорю, касается главным образом самого тебя. Мне кажется, в глубине души ты не можешь не чувствовать, что вся эта история обернулась для тебя не совсем так, как тебе того бы хотелось, и я уверен, что придет время, когда ты, задумавшись над своим прошлым, поймешь почему.

Втайне – я в этом абсолютно уверен – ты уже и сейчас стыдишься своего поведения. Неизменно представать перед миром в маске невозмутимости и дерзкой, бесстыдной самоуверенности – это, конечно, достойно всяческого восхищения, но, хотя бы время от времени, когда ты остаешься наедине с собой и тебя не видит ни одна живая душа, ты, надеюсь, все же срываешь с себя маску, чтобы дать себе свободно дышать. А то ведь и задохнуться можно.

Думаю, твоя мать тоже по временам сожалеет о том, что старалась переложить груз своей ответственности на плечи другого человека, который и без того нес нелегкое бремя. Она была для тебя и матерью и отцом, но исполнила ли она свой родительский долг?

Если терпеть твой дурной нрав, твою грубость и твои постоянные сцены было нелегко даже мне, то как могла выносить все это она? Когда я в последний раз виделся со своей женой – с тех пор прошло четырнадцать месяцев, – я сказал ей, что теперь она будет Сирилу не только матерью, но и отцом. Я рассказал ей о твоих отношениях с матерью, о том, как она боится быть откровенной с тобой, – рассказал все без утайки, как и на этих страницах, но, конечно, гораздо подробнее. В частности, я объяснил ей причину, по которой твоя мать писала мне бесконечные письма с пометкой «лично в руки» на каждом конверте. Приходили они на Тайт-стрит так часто, что жена стала подшучивать надо мной и спрашивать, смеясь, а не сочиняем ли мы с твоей матушкой совместный роман в письмах или нечто в подобном роде.

Я умолял жену быть для Сирила лучшей матерью, чем была твоя мать для тебя. Я говорил ей, что она должна воспитать его так, чтобы даже в том случае, если ему придется пролить невинную кровь, он сразу пришел бы к ней и признался ей в этом, а она, сначала омыв ему руки, научила бы его, как очистить свою душу покаянием и искуплением.

Я также сказал ей, что, если она боится принять на себя всю ответственность за сына, пусть возьмет себе в помощь опекуна. К моей радости, она так и сделала. В качестве опекуна она выбрала Адриана Хоупа, своего двоюродного брата – человека благородного происхождения, широкой культуры и высокой порядочности; ты с ним однажды встречался у нас на Тайт-стрит.

Я уверен, что он позаботится о Сириле и Вивиане наилучшим образом, и за их будущее можно не бояться. Думаю, и твоей матери, раз уж она не решалась откровенно говорить с тобой, следовало бы выбрать среди своих родственников такого человека, к чьему мнению и советам ты бы хоть как-то прислушивался. И уж во всяком случае ей не стоило бояться говорить с тобой напрямик. Ей следовало пересилить себя и высказать тебе все, что она думает и о тебе, и о твоем поведении. Она этого не сделала, и теперь ты сам можешь видеть, к чему это привело. И я сомневаюсь, что ей сейчас так уж спокойно и хорошо на душе.

Знаю, что во всем случившемся она винит одного меня. Об этом мне говорят не те, кто знает тебя, а те, кто тебя не знает и знать не желает. Я часто слышу об этом. К примеру, мне известно о том, что она любит порассуждать о влиянии, которое может оказывать взрослый мужчина на юношу. В этом она видит причину всех неприятностей, которые происходят с молодыми людьми, и эта ее убежденность встречает всеобщее понимание и сочувствие.

Впрочем, меня это не удивляет, ибо чем меньше люди знают о каком-то предмете, тем с большей предвзятостью к нему относятся. Я не стану спрашивать у тебя, какое влияние я на тебя оказывал. Ты и сам знаешь, что никакого. Более того, ты даже гордился этим, и в данном случае имел для этого все основания. Да и было ли в тебе хоть что-то такое, на что бы я мог повлиять? Ум? Уж слишком неразвит он был. Воображение? Оно было мертво. Душа? Она еще не родилась.

Из всех людей, встречавшихся на моем пути, ты был единственным, на кого я не мог оказать никакого влияния – ни хорошего, ни дурного.

Когда я лежал больной, беспомощный, страдая от лихорадки, которую я подхватил, ухаживая за тобой, то не мог повлиять на тебя даже в той минимальной степени, чтобы ты дал мне стакан молока или позаботился о том, чтобы у меня были предметы первой необходимости, без которых не обойтись больному, или потрудился проехать пару сотен метров до ближайшей книжной лавки, чтобы купить мне книгу за мои же деньги.

Даже тогда, когда я сидел и сочинял комедии, которым было суждено превзойти по своему блеску Конгрива,[202] по своей глубине – Дюма-сына, а по совокупности всех своих качеств – любых других авторов, я не мог повлиять на тебя таким образом, чтобы ты не беспокоил меня, а ведь покой для художника – это все.

В какой бы комнате я ни пытался уединиться, делая из нее свой рабочий кабинет, ты все равно воспринимал ее как обычную гостиную, где можно курить, попивать рейнвейн с сельтерской и болтать всякую ерунду.

«Влияние, оказываемое взрослым мужчиной на юношу» – кто-то, быть может, и верит в такие вещи, но только не я. Когда я слышу об этом, я всегда думаю: Боже мой, что за чепуха! Ну а ты, слыша эту сакраментальную фразу, небось всегда прячешь улыбку. И имеешь на это все основания.

Твоя мать также утверждает – и надо сказать, совершенно справедливо, – что неустанно заклинала меня не давать тебе денег. Да, об этом она действительно упоминала во всех своих бесчисленных письмах, заканчивающихся неизменным постскриптумом: «P. S. Только прошу Вас, не говорите об этом письме Альфреду». Но неужели она думала, что мне доставляет такое уж удовольствие оплачивать все до единого твои расходы, начиная от бритья по утрам и заканчивая кебом в полночь? Мне до чертиков надоело платить за тебя на каждом шагу, и я снова и снова выражал по этому поводу недовольство.

Я не раз говорил тебе – надеюсь, ты помнишь об этом? – насколько мне неприятно, что ты воспринимаешь меня как «полезного» человека. Художники не любят, когда их считают кому-то или в чем-то полезными, ибо художники, как и само Искусство, по самому своему существу бесполезны.

Ты страшно злился, когда я выкладывал тебе это. Тебе не нравилось выслушивать правду. Что ж, правду выслушивать трудно, но еще труднее ее говорить. Но сколько бы раз я ни твердил тебе одно и то же, ты и не думал изменять ни своего образа жизни, ни своих привычек. И каждый день я продолжал платить буквально за каждый твой шаг. Только патологически добрый или безнадежно глупый человек может быть способен на это. К сожалению, во мне соединились и тот и другой.

Когда я тебе прозрачно намекал, что было бы более естественно, если бы деньги на твои расходы давала тебе мать, я слышал от тебя совершенно очаровательный ответ. Ты мне объяснял, что содержание, которое выплачивает ей твой отец – где-то около 1500 фунтов в год, если я правильно помню, – явно недостаточно для дамы с ее положением в обществе, и поэтому ты не можешь просить ее о большей сумме, чем та, которую ты от нее получаешь.

Да, ты, конечно, был прав – ее доходы действительно не соответствовали ни ее положению в обществе, ни привычному стилю жизни, но из этого вовсе не следовало, что ты можешь вести роскошную жизнь за мой счет; напротив, ты должен был из этого сделать вывод, что тебе не мешало бы поубавить свои аппетиты.

Все дело в том, что ты из тех, кто живет скорее эмоциями, чем рассудком. А такие люди считают, что могут позволить себе роскошь не платить за те чувства и ощущения, которыми они живут. Заботиться о кошельке своей матери – это, конечно, прекрасно. Но делать это за счет моего кошелька – это, мягко говоря, не очень красиво.

Ты ведь искренне считаешь, что твои эмоции должны обходиться тебе бесплатно. Так вот, ты очень ошибаешься. Даже за самые высокие, самые благородные чувства нужно платить. И, как ни странно, именно это и придает им благородный характер. Интеллектуальная и эмоциональная жизнь большинства людей на удивление бедна и убога. У них нет своих мыслей; они их берут во временное пользование (подобно тому, как читатели берут на дом книги) в библиотеке идей – в Zeitgeist[203] нашего лишенного души века – и в конце каждой недели возвращают их замызганными и замусоленными. Точно так же они берут в кредит и свои чувства, не желая платить, когда им присылают счет.

Тебе пора изменить свое отношение к жизни. Когда ты начнешь платить за испытываемые тобой эмоции, ты узнаешь им цену и только выиграешь от этого. И помни, что человек, живущий одними лишь ощущениями и эмоциями, в глубине души обязательно циник. Ведь эмоциональность и сентиментальность – это не что иное, как оборотная сторона цинизма.

Несмотря на всю свою привлекательность чисто с интеллектуальной точки зрения, цинизм, покинув бочку[204] и переселившись в комфортабельный особняк, никогда уже не поднимется выше уровня житейской философии, удобной для людей, лишенных души. И если с социологической точки зрения такая философия представляет определенный интерес (для художника интересны любые проявления человеческой личности), то в духовном отношении она мало чего стоит, ибо истинным циникам были чужды мирские интересы.


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика