
Увеличить |
Когда мы
ездили с тобой в Солсбери,[39]
тебя все время не покидало состояние ужасной обеспокоенности из-за угрожающего
письма, полученного тобой от одного из твоих старых приятелей, и ты упрашивал
меня встретиться с ним, чтобы помочь тебе выпутаться из неприятностей. Я
поддался уговорам и помог тебе, но последствия были для меня самыми плачевными.
Мне пришлось взвалить всю твою вину на свои плечи и за все отвечать. Это тебе
еще один пример того, что за тобой по пятам неотступно следует Гибель.
Когда ты
провалил экзамены на степень бакалавра и тебе предстояло покинуть Оксфорд, ты
телеграфировал мне в Лондон и умолял приехать к тебе. Я тут же приехал, и ты
попросил меня съездить с тобой в Горинг, поскольку тебе в данных
обстоятельствах не хотелось появляться дома. В Горинге тебе приглянулся один
дом, и я снял его для тебя. В результате оказалось, что это был еще один шаг к
Гибели.
Однажды
ты обратился ко мне с просьбой написать что-нибудь для какого-то оксфордского
студенческого журналa:[40]
его собирался издавать один из твоих друзей, о котором я никогда не слышал и
ровно ничего не знал. Ради тебя – а на что я только не был готов ради
тебя? – я послал ему страничку афоризмов и парадоксов, первоначально
предназначавшихся для «Сатердей ревю».
А через
несколько месяцев, ввиду предосудительного направления журнала (на этом отчасти
было построено уголовное обвинение против меня), я оказался на скамье
подсудимых в Олд-Бейли,[41]
и мне необходимо было привести какие-то доводы в защиту писаний твоего приятеля
и твоих собственных стихов. В отношении прозаических творений твоего дружка мне
нечего было сказать, а вот твои стихи я, из беспредельной преданности тебе,
защищал со всем красноречием и убедительностью, на которые был способен.
Делал я
это и ради твоей юной жизни, и ради твоих первых литературных опытов. Я решительно
отвергал обвинения в том, что твои стихи непристойны, и все же оказался в
тюрьме – по обвинению в сотрудничестве со студенческим журналом твоего
приятеля, пострадав таким образом за «Любовь, что не смеет назвать свое имя».[42]
На
Рождество я послал тебе «прелестный подарок», как ты сам назвал эту вещицу в
своем благодарственном письме: я знал, насколько она тебе приглянулась, а
стоила она где-то сорок, от силы пятьдесят фунтов. Но когда в моей жизни
произошла катастрофа и я оказался разорен, судебный исполнитель наложил арест
на мою библиотеку и продал ее с молотка специально для того, чтобы оплатить
этот «прелестный подарок». Именно ради этого ему был выдан исполнительный лист
на опись моего имущества.
А
вспомни ту ужасную, фатальную для меня минуту, когда, устав от постоянных
подзадориваний и насмешек по поводу моей нерешительности, я поддался на твои
уговоры и согласился возбудить судебное дело против твоего отца, а также
добиваться его ареста. Последней соломинкой, за которую я пытался тогда
ухватиться, чтобы уклониться от этого, была ссылка на то, что подобного рода
действия потребуют огромных затрат.
В твоем
присутствии я заявил поверенному, что у меня нет абсолютно никаких средств, что
я не в состоянии позволить себе таких чудовищных расходов и что взять нужные
для этого деньги мне совершенно неоткуда.
Ты и сам
прекрасно знаешь, что говорил я чистую правду. А ведь вместо того чтобы сидеть
в ту роковую пятницу в конторе поверенного Хамфриза[43] и покорно соглашаться на
совершение величайшей глупости, которая сулила мне гибель, я мог бы в это время
находиться во Франции, подальше от тебя с твоими назойливыми письмами и от
твоего драгоценного папочки с его гнусными визитными карточками, которые он
оставлял в моем клубе.
Вдали от
вас я мог бы чувствовать себя счастливым и свободным как птица, но в том-то и
вся беда, что я был прикован к отелю «Эйвондейл»: меня наотрез отказывались
выпускать оттуда.
Все эти
десять дней в отеле ты прожил в одном со мной номере; мало того, ты (к моему величайшему
и, согласись, справедливому возмущению) не постеснялся поселить у меня еще и
своего приятеля, так что мой счет за десять дней составил почти сто сорок
фунтов.
Хозяин
сказал, что не разрешит мне забирать мои вещи до тех пор, пока я полностью не
рассчитаюсь за весь срок проживания в его отеле. Таким образом я и задержался в
Лондоне. Если бы не этот злополучный гостиничный счет, я бы уехал в Париж в
четверг утром.
Когда я
сказал поверенному, что денег для оплаты гигантских судебных издержек у меня
нет и не будет, в разговор вступил ты, заявив, что твоя семья будет счастлива
взять все необходимые расходы на себя. Ты стал уверять нас с поверенным, что
твой отец – злой гений семьи, что вы давно уже обсуждаете возможность поместить
его в психиатрическую больницу и тем самым избавиться от него, что он источник
каждодневных огорчений и неприятностей для твоей матери и всех остальных в
доме, что если я помогу упрятать его в тюрьму, то вся семья будет относиться ко
мне как к своему защитнику и благодетелю, а богатая родня твоей матери с радостью
возместит все связанные с этим издержки.
Поверенному
твои доводы показались настолько вескими, что он тут же прекратил наше
маленькое совещание и вы оба буквально поволокли меня в полицейский суд. Мне
уже некуда было деваться. Меня попросту вынудили согласиться.
Разумеется,
никаких судебных издержек твоя семья оплачивать не стала, и меня, по требованию
твоего отца (какая ирония), объявляют несостоятельным должником – и всего-то
из-за суммы в каких-то семьсот фунтов!
В
настоящий момент моя жена, отвернувшись от меня из-за разногласий в столь
важном вопросе, какую сумму я должен иметь в качестве моего недельного
содержания – три фунта ровно или три фунта и десять шиллингов, – готовится
начать бракоразводный процесс, для чего, конечно, понадобится совершенно новый
набор улик и новое судебное разбирательство. Мне, естественно, никакие
подробности на этот счет неизвестны. Я знаю лишь имя свидетеля, на чьи
показания опираются адвокаты моей супруги. Это никто иной, как твой оксфордский
слуга – тот самый, которого я, по твоей настоятельной просьбе, взял к себе в
услужение тем памятным летом, которое мы провели с тобой в Горинге.
Что ж,
примеров того, как после знакомства с тобой меня каким-то непостижимым образом
стал преследовать злой Рок – и в мелочах, и в более важных делах, – я,
пожалуй, привел достаточно.
Иногда у
меня возникало ощущение, что ты – марионетка в чьих-то неведомых и незримых
руках, вынуждающих тебя помимо воли навлекать на людей несчастья, причем
непременно с самым ужасным исходом. Но марионетки тоже не чужды человеческих
страстей, а потому склонны привносить в навязываемые им зловещие сюжеты свои
собственные ходы и повороты, продиктованные своими собственными прихотями и
склонностями.
Стремиться
быть абсолютно свободным и в то же время сознавать свою полную зависимость от
закона – в этом извечном парадоксе, определяющем каждую минуту нашей жизни, и
следует, как мне кажется, искать объяснение твоим поступкам, хотя, с другой
стороны, вряд ли возможно объяснить непостижимые движения души человеческой, а
если таковое объяснение и существует, оно попросту недоступно нашему пониманию.
Конечно,
многое в твоем поведении можно отнести и на счет иллюзий, в плену которых ты
постоянно жил и сквозь зыбкий туман и цветную пелену которых ты видел весь мир
– то есть, иначе говоря, ты все воспринимал в искаженном свете.
Так,
например, ты считал (и я это отлично помню), что, проводя все свои дни со мной
и в то же время пренебрегая своей семьей и своими семейными обязанностями, ты
тем самым доказываешь, насколько хорошо ко мне относишься и как сильно ко мне
привязан.
Не
сомневаюсь, что так тебе и на самом деле казалось. И все же позволь напомнить
тебе, что дружба со мной позволила тебе жить комфортно и в свое удовольствие –
ты отчаянно сорил деньгами (причем не своими), без удержу развлекался и
беспрерывно предавался разгулу.
Жизнь в
лоне семьи казалась тебе смертельно скучной. «Кислое вино родного очага», как
ты образно выражался, было тебе «не по вкусу». Зато, став моим другом, ты
получил возможность «вкушать самых изысканных вин», да еще под аккомпанемент
интеллектуальных бесед. А в тех редких случаях, когда тебе не удавалось меня
отыскать и присоединиться ко мне, ты, в качестве паллиатива, выбирал себе
общество крайне сомнительных типов, и это не очень-то льстило моему самолюбию.
Опять-таки
ты считал, что, отослав через адвоката письмо своему отцу (в нем ты заявлял,
что скорее откажешься от выплачиваемых им тебе в качестве содержания двухсот
пятидесяти фунтов в год – за вычетом, насколько я знаю, твоих оксфордских
долгов, – чем порвешь нерасторжимую дружбу со мной), ты совершил
героический поступок и поднялся до вершин самоотверженности и
самопожертвования.
Но отказ
от такой сравнительно скромной суммы, уходившей у тебя в основном на мелкие
карманные расходы, вовсе не означал, что ты готов отказаться хотя бы от одной
из своих роскошных привычек или перестанешь сорить деньгами. Напротив, твои
аппетиты к шикарной жизни никогда до этого не были столь непомерными.
За
восемь дней, проведенных в Париже, я истратил на себя, на тебя и на твоего слугу-итальянца
почти сто пятьдесят фунтов. На одни обеды у Пайяра ушло восемьдесят пять
фунтов. При таком образе жизни, даже если бы ты обедал один и начал бы
экономить на развлечениях, выбирая самые из них дешевые, твоего годового
содержания едва бы хватило на две-три недели.
Столь
демонстративно отказавшись от отцовской помощи, пусть она и была незначительной,
ты решил, что наконец-то получил полное оправдание жить на мой счет.
При
каждом удобном случае ты совершенно серьезно говорил об отказе от денег отца
как о своего рода подвиге и на этом основании постоянно выкачивал деньги – главным
образом, разумеется, у меня, но частично, насколько я знаю, и у своей матери.
Это всегда огорчало меня, тем более что тебе никогда не было свойственно
чувство меры, – и в то же время ты ни разу, по крайней мере в моем случае,
не произнес ни единого слова благодарности.
Забрасывая
своего отца грозными письмами, дерзкими телеграммами и оскорбительными
открытками, ты считал, будто сражаешься на стороне своей матери, выступаешь в
роли ее защитника, мстишь за все те горести и обиды, которые она от него претерпела.
Но это было заблуждением с твоей стороны – возможно, самым большим в твоей
жизни. Если ты хотел таким образом отплатить отцу за зло, причиненное им твоей
матери, полагая, что в этом состоит твой сыновний долг, то выбрал ты, мягко
говоря, не самый удачный способ. Лучше бы ты постарался стать для нее
действительно хорошим сыном и поступал бы с ней по-сыновнему, а не так, как ты
привык поступать, и тогда она не боялась бы заговаривать с тобой о важных
делах, не вынуждена была бы постоянно оплачивать твои долги и у нее не болело
бы сердце из-за тебя.
А вот
твой брат Фрэнсис всегда утешал ее в горе, был с ней ласков и добр всю свою
недолгую, рано отцветшую жизнь. Вот с кого тебе следовало брать пример.
Неужели
ты и в самом деле считал, что, если бы тебе удалось, используя меня, засадить отца
за решетку, ты сделал бы свою мать счастливой? В таком случае ты сильно
ошибался, а если хочешь узнать, какие чувства испытывает женщина, когда ее муж
и отец ее детей сидит, облаченный в полосатую тюремную одежду, в тюремной
камере, то напиши моей жене и спроси у нее. Уж она-то расскажет тебе об этом во
всех подробностях.
Должен
сказать, что у меня тоже были свои иллюзии. Я ожидал, что жизнь моя будет искрометной
комедией, в которой ты сыграешь одну из самых блестящих ролей. Но она обернулась
отвратительной и мрачной трагедией, и именно тебе была в ней отведена самая
страшная и зловещая роль. С тебя была сорвана личина радости и лучезарности,
вводившая в заблуждение и сбивавшая с толку не только меня, но и самого тебя.
Теперь,
надеюсь, ты имеешь хоть какое-то представление, как мне сейчас тяжело. В одной
из газет, кажется в «Пэлл-Мэлл», я как-то прочитал заметку по поводу
генеральной репетиции одной из моих пьес, и в ней про тебя было сказано, что ты
следуешь за мной, как тень.
Так вот,
здесь, в тюрьме, за мной следует, словно тень, память о нашей дружбе, ни на миг
не оставляя меня. Она является ко мне ночью и будит меня, чтобы без конца
повторять одну и ту же историю, уныло и монотонно, лишая меня сна до рассвета.
А на рассвете она возвращается вновь и следует за мной в тюремный двор, где
заставляет меня во время утренней прогулки разговаривать с самим собой.
Я
вспоминаю мельчайшие подробности наших ужасных ссор за все эти роковые годы
нашей дружбы, и нет ни одной из них, которая хотя бы раз не воскресла в тех
закоулках мозга, где гнездятся скорбь и страдание. Каждая натянутая нотка в
твоем голосе, каждый резкий жест, каждое подергивание твоих нервных рук, каждое
раздраженное слово, каждая ядовитая фраза снова и снова всплывают в моей
памяти. Я вижу каждую улицу и набережную, вдоль которых мы бродили, каждый дом
и дерево, мимо которых мы проходили. Я помню, какое время показывали стрелки
часов в каждую из наших ссор, куда в это время несся на крыльях ветер, какого
цвета и формы была луна.
Знаю,
есть лишь один ответ на все, что я высказал тебе в этом письме, одно
объяснение, и оно очень просто: ты любил меня. Да, все эти два с половиной
года, в течение которых Судьба сплетала в единый алый узор нити наших с тобою
судеб, ты и вправду любил меня. Я уверен, что это так.
Как бы
ты ни поступал со мной, я всегда чувствовал, что в глубине твоей души живет любовь.
Да, я прекрасно понимал, насколько притягательны для тебя и мое положение в
мире искусства, и тот интерес, который я всегда вызывал у людей, и мои деньги,
и та роскошь, в которой я жил, и тысячи разных мелочей, делавших мою жизнь
столь увлекательной и необыкновенной, но в то же время я знал, что тебя влекло
ко мне нечто гораздо более непреодолимое, чем все это, и что ты любил меня
намного больше, чем кого-либо другого в своей жизни.
Но в
твоей судьбе, так же, как и в моей, произошла трагедия, хотя и прямо
противоположного свойства. Хочешь знать, в чем она заключалась? Что ж, я тебе
скажу. Случилось так, что в один прекрасный, а точнее, ужасный момент Ненависть
возобладала в тебе над Любовью. Ненависть к отцу была в тебе столь велика, что
она намного превысила, пересилила, затмила твою любовь ко мне. Между этими
двумя чувствами не было, или почти не было, никакой борьбы – до таких пределов
дошла твоя ненависть, так чудовищно она разрослась. Ты не понимал, что обеим
этим страстям не уместиться в одной душе, не ужиться в ее покоях.
Любовь
питается воображением и поэтому делает нас мудрее, чем мы сами подозреваем,
лучше, чем нам самим кажется, благороднее, чем мы есть на самом деле. Она
помогает нам постигнуть жизнь во всей ее полноте; она, и только она позволяет
нам понять других людей и их отношения как в житейской, так и в духовной
сферах. Только то, что прекрасно, может питать Любовь, тогда как питать
Ненависть может все, что угодно. Не было ни одного бокала шампанского, выпитого
тобой, ни одного роскошного блюда, съеденного тобой за все эти годы, которые не
питали бы твою Ненависть, не делали бы ее все более тучной и сытой.
И, стараясь
угождать ей, ты играл моей жизнью так же, как играл на мои деньги, – беспечно,
безоглядно, не заботясь о последствиях. Проигрывая, ты знал, что проигрываешь
не свое; выигрывая, был уверен, что тебе достанется весь триумф, все плоды от
твоей победы.
Ненависть
ослепляет человека. Ты этого никогда не понимал. Любовь может прочитать слова,
написанные и на самой далекой звезде, но ты был так ослеплен Ненавистью, что
ничего не мог увидеть даже совсем рядом, сразу же за пределами своего тесного,
обнесенного высокими стенами сада, давно иссушенного пылавшими в тебе
низменными страстями. Ужасающее отсутствие воображения, этот поистине роковой
порок твоего характера, – вот к чему привела поселившаяся в твоей душе
Ненависть.
Неслышно,
незаметно, коварно Ненависть растлевала твою душу, как лишайник подтачивает
корни ослабевшего, больного растения, и в тебе уже ничего не оставалось, кроме
самых поверхностных интересов, самых ничтожных устремлений. Ненависть отравляла
и парализовала все то, что Любовь могла бы возродить в тебе.
Впервые
твой отец атаковал меня в письме, написанном тебе лично. В нем он ясно давал
тебе понять, что я его не устраиваю в качестве твоего ближайшего друга.
Прочтя
это письмо, полное непристойных угроз и грубой брани, я сразу же понял, что нa
горизонте моей и без того неспокойной жизни собираются грозовые тучи. Я тут же
заявил тебе, что не желаю быть орудием в руках враждующих между собой отца и
сына, что здесь, в Лондоне, я представляю для твоего отца намного более
привлекательную мишень, чем наш министр иностранных дел в Хомбурге,[44] что с твоей
стороны было бы непорядочно ставить меня, пусть даже на короткое время, в
подобное положение и что, наконец, в жизни у меня есть поважнее дела, чем
участие в ссорах между тобой и твоим вечно пьяным, dйclassй[45] и полоумным родителем.
Но ты не
в состоянии был взглянуть на все это моими глазами: тебя ослепляла Ненависть.
Ты убеждал меня, что ваши с отцом ссоры никакого касательства ко мне не имеют,
что ты не позволишь ему указывать, с кем тебе дружить, а с кем не дружить, и
что лучше мне не вникать в ваши с ним отношения.
Еще до
того, как у нас с тобой произошел этот разговор, ты успел послать отцу в ответ
довольно глупую и грубую телеграмму. Да и все твои последующие действия были
такими же грубыми и неумными.
Человек
совершает роковые ошибки не потому, что ведет себя безрассудно (минуты, когда
человек безрассуден, могут приносить ему и самые большие удачи в жизни), а как
раз от излишней рассудочности. Вот главная причина глупых поступков.
Твоя
телеграмма задала тон всем твоим дальнейшим отношениям с отцом и, как
следствие, повлияла на всю мою жизнь. Даже самый отпетый уличный хулиган
постыдился бы отправить подобную телеграмму своему отцу, и в этом заключается
вся абсурдность ситуации.
За этой
разнузданной телеграммой, как и было тобой задумано, последовали формальные
письма твоего адвоката, которые только подзадорили твоего отца.
Ты не
оставил ему никакого выбора, и он вынужден был защищаться. Это стало для него
вопросом чести, а скорее бесчестья, и именно этого ты добивался брошенным ему
вызовом. Вот почему его следующая атака на меня была уже не как на твоего
близкого друга и не в личном письме к тебе, а как на публичную фигуру и на
глазах у публики. Дело дошло до того, что мне пришлось однажды выставить его из
своего дома. Он ходил по всем ресторанам и разыскивал меня, чтобы публично,
перед всем светом, поносить меня в таких выражениях, что, ответь я ему тем же,
я погубил бы себя, а не ответь – все равно погубил бы.
Вот
тогда-то и было самое время вмешаться тебе и внушить своему отцу, что ты ему не
позволишь делать меня мишенью его гнусных нападок и наглого преследования и
что, поскольку он это делает из-за тебя, ты готов отказаться от каких бы то ни
было притязаний на мою дружбу.
Надеюсь,
теперь ты это понимаешь. Но в ту пору ты ни о чем подобном не думал. Тебя
ослепляла Ненависть. Ты не мог придумать ничего умнее (если, конечно, не
считать оскорбительных писем и телеграмм отцу), чем купить этот нелепый
пистолет и выстрелить в ресторане отеля «Баркли», что вызвало такой скандал, об
истинных размерах которого ты и сам не догадывался. Впрочем, тот факт, что
из-за тебя разгорелась столь ожесточенная вражда между твоим отцом и таким
известным человеком, как я, приводил тебя в полный восторг. Естественно предположить,
что это только льстило твоему самолюбию и возвышало тебя в своих собственных
глазах.
Если на
минуту представить, что, в качестве выхода из конфликта, твой отец получил бы
твою физическую оболочку (которая не интересовала меня) и оставил бы мне твою
душу (которая не интересовала его), тебя бы такой вариант не устроил. Увидев
шанс устроить публичный скандал, ты не мог упустить его. Тебе не терпелось
спровоцировать битву, в которой ты сам оставался бы в полной безопасности.
Никогда раньше я не видел тебя в таком приподнятом расположении духа, как в то
время. Тебя огорчало лишь то (во всяком случае, так мне казалось), что никаких
встреч между мной и твоим отцом, а следовательно, и стычек между нами, больше
не происходило. Чтобы утешить себя, ты начал посылать отцу такие немыслимые
телеграммы, что несчастному пришлось отдать распоряжение прислуге ни в коем
случае не вручать их ему, о чем он известил в письме и тебя. Но это ничуть не
остановило тебя.
Ты решил
использовать преимущества открыток, учитывая, что он не сможет их не читать, и
стал забрасывать его ими. Этим ты еще больше раззадорил его. Впрочем, в любом
случае он не отказался бы от своих намерений – я в этом уверен. Уж слишком
сильно говорили в нем родовые инстинкты. Его ненависть к тебе была столь же
неукротимой, как и твоя ненависть к нему, а я служил для вас обоих лишь удобным
предлогом для взаимных атак, орудием для нападения и обороны.
Потребность
находиться в центре внимания – и чем скандальнее повод, тем лучше – была в
твоем отце даже не личной чертой, а фамильной. Ну а в том случае, если бы его
пыл стал угасать, ты раздул бы его заново своими письмами и открытками. Так,
собственно, и случилось.
Более
того, отец твой, как и следовало ожидать, пошел еще дальше. Поначалу он травил
меня как лицо частное и частным образом, потом – как фигуру публичную и
публично, но в конце концов решил прибегнуть к самому эффективному способу –
атаковать меня как Художника, причем именно в том месте, где я представляю свое
Искусство публике, то есть в театре… Он обманным путем достает билет на
премьеру моей новой пьесы и замышляет устроить в театре грандиозный скандал, а
именно: прервать спектакль, произнести гнусную речь в мой адрес, а заодно
оплевать и моих актеров или же, когда закончится представление и я выйду на
вызовы публики, осыпать меня грязными и непристойными оскорблениями – словом,
разделаться со мной, прибегнув к какой-нибудь безобразной выходке и использовав
в качестве орудия мое же Искусство.
По
чистой случайности об этом становится известно другим, ибо он, в припадке
пьяной откровенности, имел неосторожность распустить перед ними язык насчет
своего хитроумного плана. Они сообщают об этом в полицию, и его в театр не
пускают. Вот тут бы тебе и сказать свое веское слово: случай представился как
нельзя более подходящий.
Неужели
ты до сих пор не понял, что тебе следовало бы, пользуясь моментом, заявить тогда
во всеуслышание, что ты не дашь в обиду мое Искусство, не позволишь, чтобы оно
было принесено в жертву ради тебя. Ведь ты знал, что значит для меня Искусство,
знал, что оно – та великая вечная музыка, дивные звуки которой помогли мне
открыть свою душу – сначала для себя, а затем и для всех других; что оно –
подлинная моя страсть, главная моя любовь, рядом с которой все мои другие
чувства – все равно что болотная жижа по сравнению с красным вином или
крошечный светлячок по сравнению с волшебным зеркалом луны. Неужто ты и по сию
пору не понял, что отсутствие воображения – самый пагубный порок твоего
характера?
В
создавшейся тогда ситуации перед тобой стояла в высшей степени простая и ясная
задача, но тебя ослепляла Ненависть, не давая тебе увидеть, что нужно делать.
Не мог же я просить прощения у твоего отца за то, что он почти девять месяцев
подряд преследовал и оскорблял меня самым разнузданным образом. Исключить тебя
из своей жизни я тоже не мог, хоть и пытался не раз.
В конце
концов, в надежде укрыться от тебя, я решил бежать из Англии за границу, но это
тоже не помогло. Ты был единственным человеком, кто мог бы меня спасти. Ключ к
решению ситуации был только в твоих руках. У тебя была уникальная возможность
хотя бы отчасти отблагодарить меня за всю мою любовь, привязанность, доброту и
щедрость к тебе, за всю мою о тебе заботу. Если бы ты ценил во мне хотя бы
десятую долю моего художественного таланта, ты знал бы, что делать, и сделал бы
это.
То
свойство, «которое одно лишь позволяет человеку понимать других в их реальных и
идеальных проявлениях», полностью в тебе омертвело. Ты думал только о том, как
бы упрятать своего отца за решетку. Увидеть его «на скамье подсудимых», как ты
неустанно любил повторять, стало твоей идеей фикс, одним из scies[46] всех твоих
разговоров.
Ты
произносил эти слова по несколько раз за каждой трапезой. Что ж, твое желание
исполнилось. Ненависть даровала тебе все, о чем ты мечтал. Она была доброй
твоей Госпожой, во всем тебе потакавшей. Такой она бывает со всеми, кто ей
преданно служит. Два дня ты просидел на возвышении рядом с шерифами,
наслаждаясь зрелищем своего отца на скамье подсудимых в Центральном уголовном
суде. А на третий день на его месте оказался я. Что же произошло? А то, что вы
с отцом, играя в вашу чудовищную игру в ненависть, оба бросили кости, ставя на
мою душу, и тебе не повезло – ты проиграл. Вот и все.
Итак, я
дошел в своем рассказе до того дня, когда попал в следственную тюрьму. После
ночи в полицейском участке меня отвезли туда в тюремной карете. Ты был в высшей
степени добр и внимателен ко мне. До того как уехать за границу, ты регулярно,
едва ли не каждый день, проделывал все это расстояние до Холлоуэя[47] специально для
того, чтобы повидаться со мной. Ты писал мне очень теплые, очень славные
письма. Но при этом тебе и в голову не приходило, что посадил меня в тюрьму
вовсе не твой отец, а именно ты, что с самого начала и до конца ты, и один
только ты был за это в ответе, – словом, что попал я сюда исключительно
из-за тебя, благодаря тебе и по твоей милости. Твоя омертвелая, лишенная
воображения душа не пробудилась даже тогда, когда ты увидел меня за решеткой
моей деревянной клетки.
Если ты
и сочувствовал мне, то сочувствие твое было чисто сентиментального свойства –
нечто вроде того абстрактного сострадания, которое вызывает у театрального
завсегдатая герой какой-нибудь душещипательной трагедии. А то, что автором этой
трагедии был никто иной, как ты, тебе и в голову не приходило.
Я
прекрасно видел, что ты совершенно не сознаешь, насколько ужасно со мной
поступил. Тем не менее я не стал открывать тебе глаза на то, что должно было
подсказать тебе сердце, – и, наверное, подсказало бы, если бы ты не
позволил Ненависти ожесточить его до полной бесчувственности.
Человек
должен до всего доходить сам – своей собственной головой и своей собственной
совестью. Какой смысл растолковывать ему то, чего он ни почувствовать, ни
понять не в состоянии?! Если я и взялся сейчас за эту неблагодарную задачу, то
вынудили меня к этому твое долгое молчание и непонятное поведение во время
моего заточения.
Как в
конце концов оказалось, удар обрушился на меня одного. Я был этому только рад.
Существовало немало причин, ввиду которых я готов был покорно сносить
страдания, но твоя полнейшая и безнадежная слепота относительно собственной
роли во всем этом деле казалась мне более чем достойной презрения.
Помню, с
какой нескрываемой гордостью ты показал мне письмо, написанное тобой обо мне и
посланное в какую-то дешевую газетенку. Оно было сформулировано в чрезвычайно
пристойных и умеренных выражениях, но производило впечатление ужасно банального
сочинения. Ты напоминал в нем читателям о пресловутом понятии «английской
честной игры» или о чем-то столь же избитом и призывал «не бить лежачего».
Такого
рода письма уместно писать в тех случаях, когда несправедливому обвинению подвергают
какого-нибудь добропорядочного обывателя, к тому же лично не знакомого
пишущему, но речь-то ведь шла обо мне. Однако тебе это письмо казалось
шедевром. Ты считал, что проявил рыцарское, чуть ли не донкихотское
благородство. Мне известно, что ты писал и другие письма и посылал их в другие
газеты, но там их попросту не печатали. И неудивительно: в них не говорилось ни
о чем другом, кроме как о том, насколько ты ненавидишь своего отца. А кому это
было нужно? Неужели ты до сих пор не понял, что Ненависть, если говорить о ней
с философской точки зрения, есть вечное отрицание, а с точки зрения чувств –
это один из видов их атрофии, поскольку Ненависть умерщвляет все, кроме самой
себя.
Писать в
газеты о том, что ненавидишь какого-то человека, это все равно что во всеуслышание
заявлять о своей тайной и постыдной болезни, и то обстоятельство, что человек
этот – твой родной отец и что он отвечает тебе точно такими же чувствами,
отнюдь не служит тебе оправданием, а только лишний раз подтверждает, что
ненависть в тебе – наследственная болезнь.
Мне
снова вспоминается письмо, которое я написал тебе после того, как было
конфисковано все мое имущество, проданы с молотка все мои книги вместе со всей
обстановкой и над моей головой нависла угроза быть объявленным несостоятельным
должником. Так вот, я и словом не обмолвился в том письме, что судебные
исполнители, явившиеся ко мне в дом – тот самый, где ты так часто обедал со
мной, – описали мою собственность, в сущности, тоже из-за тебя: в счет
уплаты за подарки, что ты получал от меня. Но в то время я искренне думал – не
знаю уж, обоснованно или нет, – что, напиши я тебе об этом, ты ужасно
расстроишься, а потому ограничился изложением одних голых фактов, не раскрывая
причин. Ну а что касается этих фактов – описи моего имущества и грозящего мне
банкротства, – мне казалось, о них ты все-таки должен знать.
Твой
ответ на мое письмо, присланный тобой из Булони,[48] был написан чуть ли не в
восторженно-приподнятом духе.
Ты
сообщал мне, что у твоего отца в настоящее время «ветер свистит в карманах»,
что на судебные издержки ему пришлось выложить целых полторы тысячи фунтов и
что на самом деле мое банкротство – не поражение, а «блестящая победа» над
твоим дражайшим папочкой, так как теперь он не сможет выудить у меня ни единого
пенса из этой суммы!
Удостоверился
ли ты хоть теперь, что Ненависть действительно может ослепить человека?
Согласишься ли ты со мной хоть сейчас, что, характеризуя ее как чувство,
вызывающее атрофию всех других чувств, кроме нее самой, я, в сущности, дал
научное определение психологическому феномену, имеющему место в реальной жизни?
Тебе
было наплевать, что с молотка пойдут все эти прелестные, дорогие для меня вещи:
и рисунки Бёрн-Джонса,[49]
и наброски Уистлера,[50]
и мой Монтичелли,[51]
и мой Саймон Соломон;[52]
и моя коллекция фарфора; и моя обширная библиотека с ее коллекцией редчайших
йditions de luxe,[53]
с прекрасно изданными, в великолепных переплетах произведениями обоих моих
родителей, с ее уникальным собранием дарственных томиков почти всех современных
поэтов – от Гюго до Уитмена, от Суинберна[54]
до Малларме,[55]
от Морриса[56]
до Верлена;[57]
и весь великолепный набор моих школьных и университетских наград, и многое,
многое другое.
Но ты
дал мне понять в своем ответном письме из Булони, что такие материи тебе ужасно
скучны, – вот и все сочувствие, какого я от тебя дождался. Намного более
интересным тебе показалось то, что благодаря моему банкротству твой отец потеряет
несколько сотен фунтов.
Это
мелочное соображение привело тебя в настоящий восторг.
Ну а
если уж говорить о столь волнующих тебя судебных издержках, то тебе небезынтересно
будет узнать, что твой отец публично заявил в Орлеанском клубе буквально
следующее: обойдись ему эти издержки не в полторы, а пусть даже в двадцать
тысяч фунтов, и то он считал бы эти деньги не напрасно потраченными – такое
удовольствие, ликование и торжество он испытал от судебной расправы надо мной.
Сознание,
что он сумел не только упрятать меня за решетку на целых два года, но и вытащить
меня оттуда на один-единственный день специально для того, чтобы объявить меня
перед всем светом банкротом, наполнило его сердце такой острой радостью, что
это удивило даже его самого. Увы – то, что воспринималось им как триумф, я
переживал как крайнюю степень унижения.
Я
уверен, что, если бы твой отец не пытался переложить свои судебные издержки на
меня, ты, конечно же, проявил бы ко мне сочувствие (по крайней мере словесное)
в то нелегкое для меня время, когда я потерял всю свою библиотеку, а ведь такая
потеря для писателя совершенно невосполнима – она для него, пожалуй, самая
тяжелая из всех материальных потерь.
А если
бы ты вспомнил, какие огромные суммы я тратил не скупясь на тебя и сколько времени
ты жил полностью на мой счет, то ты уж постарался бы выкупить для меня хотя бы
некоторые из моих книг. Лучшие из них пошли менее чем за полтораста фунтов
огулом: примерно столько же я обычно тратил на тебя за неделю.
Но
мелкое чувство злорадства, которое ты испытывал при мысли о том, что твой отец
может потерять лишние несколько пенсов в результате того, что меня объявят
неплатежеспособным, заставило тебя начисто забыть, что тебе следовало бы в
качестве элементарной благодарности попытаться вернуть для меня хотя бы часть
моего имущества, и особенно книги. Казалось бы, это было так естественно, так
просто, так недорого сделать и в то же время это так помогло бы мне в постигшей
меня беде. Но помощи от тебя я не дождался.
Разве я
не прав, уже в который раз повторяя, что Ненависть ослепляет человека? Понимаешь
ли ты это хоть теперь? Если нет, то постарайся понять.
Я-то,
конечно, прекрасно все понимал – и тогда и теперь. Но я сказал себе: «Чего бы
мне это ни стоило, я должен сохранить в своем сердце Любовь. Если я отправлюсь
в тюрьму без Любви, что станет с моей Душой?»
В
письмах, которые я писал тебе в то время из Холлоуэя, Любовь по-прежнему
звучала главной мелодией моей души, хотя у меня были все основания терзать твое
сердце горькими, гневными упреками и осыпать тебя самыми ужасными проклятиями.
Я мог бы поднести к твоему лицу зеркало, чтобы ты увидел себя в таком страшном
обличье, что не сумел бы узнать себя. И лишь обнаружив, насколько точно
отражение в зеркале передразнивает твои гримасы и жесты, ты понял бы наконец,
что за чудовище взирает на тебя оттуда, и навек возненавидел бы и его и себя.
Скажу
больше того. На меня были взвалены грехи, которые совершил не я, а другой человек,
и если бы я захотел, то мог бы на любом из обоих судебных процессов указать на
истинного виновника и таким образом спасти себя если не от позора, то, во
всяком случае, от тюрьмы.
Будь у
меня желание, мне ничего не стоило бы доказать, что три самых важных свидетеля
обвинения были соответствующим образом проинструктированы твоим отцом и его
адвокатами, что они не только о многом умалчивали, но и давали заведомо ложные
показания, приписывая мне – намеренно, по заранее задуманному и согласованному
друг с другом до мельчайших подробностей плану – поступки и действия,
совершенные другим человеком.
Я мог бы
добиться от судьи отстранения от дачи свидетельских показаний всей троицы,
причем сделать это было даже проще, чем в случае этой несчастной жертвы
лжесвидетельств Аткинса.[58]
Я мог бы выйти из зала суда свободным человеком, сунув руки в карманы, с победной
улыбкой на лице.
Люди,
чьей единственной заботой было и остается мое благополучие и благополучие моей
семьи, настойчиво убеждали меня помешать свершению несправедливости; да что там
убеждали – умоляли и заклинали меня. Но я отказался. Я не пошел на это. И
никогда не сожалел о своем решении, даже в самые тяжелые минуты своего
заточения. Такая линия поведения была бы ниже моего достоинства. Изъянов плоти
не стоит стыдиться. Это болезни, и лечить их – дело врачей. Изъяны души – вот
что нужно считать постыдным. Добившись своего оправдания недостойными
средствами, я обрек бы себя на пожизненную пытку.
Но скажи
мне, неужели ты считал себя достойным любви, которую я в то время к тебе проявлял?
Неужели обманывался иллюзией, что я и в самом деле мог думать, будто ты достоин
такой любви? В том-то и дело, что я никогда так не думал. Просто мне казалось и
кажется до сих пор, что Любовь не выносят на рынок, не швыряют на весы торгаша.
Главное для нее, как и для нашего разума, – ощущать себя живой. Любить –
вот в чем назначение Любви, и только в этом.
В
сущности, ты был для меня врагом – худшим из врагов, какого только может иметь
человек. Я отдал тебе свою жизнь, а ты, в угоду самым презренным и низменным
страстям человека – Ненависти, Тщеславию и Корысти, – растоптал ее. Менее
чем за три года ты сумел погубить меня во всех отношениях.
Но мне,
ради себя же самого, оставалось только одно – любить тебя, как и прежде. Ведь если
бы я позволил себе возненавидеть тебя, то в иссушенной пустыне моего
существования, по которой я вынужден был брести и бреду до сих пор, каждая
скала лишилась бы своей тени, каждая пальма увяла бы, каждый родник был бы
отравлен в своем истоке. Начинаешь ли ты это понимать хоть теперь?
Просыпается
ли твое воображение, так долго погруженное в летаргический сон?
Ты уже
хорошо знаешь, что такое Ненависть. Так, может быть, к тебе приходит и понимание
того, что такое Любовь и в чем она может проявляться? Тебе еще не слишком
поздно постигнуть это, но для того, чтобы преподать тебе этот урок, мне
пришлось угодить в тюремную камеру.
После
того как мне вынесли приговор, несправедливый и беспощадный, напялили на меня
тюремную одежду и захлопнули за мной тюремные ворота, я оказался среди развалин
и обломков своей прекрасной жизни, раздавленный тоской, скованный страхом,
ошеломленный болью. Но все же я не хотел ненавидеть тебя. Ежедневно, с утра до
вечера, я неустанно твердил себе: «Нужно и сегодня сберечь Любовь в моем
сердце, иначе как прожить этот день?»
Я
старался убедить себя, что ты поступил со мною так дурно без злого умысла. Я
заставлял себя думать, что ты натянул свой лук не целясь и стрела лишь случайно
поразила царя сквозь швы лат.[59]
Я
чувствовал, что взвешивать твою вину на одних весах с обрушившейся на меня
трагедией, кладя на мою чашу весов абсолютно все мои горести и утраты, включая
самые мелкие, самые незначительные, было бы несправедливо. Я решил, что буду и
на тебя смотреть как на мученика, заставил себя поверить, что пелена наконец-то
спала с твоих давно не видящих глаз. Я часто представлял, с каким ты, должно
быть, ужасом взираешь на страшные деяния рук своих, и мне становилось за тебя
больно.
Даже в
те тяжелые для меня дни, самые тяжелые во всей моей жизни, нередко бывало так,
что мне хотелось разделить с тобой твои душевные муки и успокоить тебя. Вот до
чего я был уверен, что ты наконец-то понял свою вину и что это заставило тебя
страдать.
Мне
тогда и в голову не приходило, что среди твоих многочисленных недостатков есть
еще и поверхностность – и в чувствах, и в мыслях, и в отношении к людям. А ведь
я ужасно переживал, что, получив наконец право на переписку – увы, в
ограниченном объеме, по одному письму за определенный период, – я вынужден
был первое свое послание написать не тебе, а посвятить его улаживанию семейных
дел. Объяснялось это вот чем.
|