Мобильная версия
   

Оскар Уайльд «De Profundis. Тюремная исповедь»


Оскар Уайльд De Profundis. Тюремная исповедь
УвеличитьУвеличить

Все это, можно сказать, является Его свершениями, равным образом как Его свершениями могут считаться и Башня Джотто,[144] и Ланселот, и Гвиневера,[145] и Тангейзер,[146] и эмоционально-романтические изваяния Микеланджело, устремленная в небо готика, и любовь к цветам и детям.

В классическом искусстве цветам и детям отводилось так мало места, что первым негде было расти, а вторым негде играть, но, начиная с XII столетия и поныне, искусство без них обходиться уже не может, причем они появляются в свойственной цветам и детям манере – когда им вздумается, как им вздумается и по какому угодно поводу. Ведь не случайно нам кажется по весне, будто цветы вовсе не исчезали на зиму, а просто играли с нами в прятки, и вот теперь, испугавшись, как бы нам не надоело бродить в их поисках, поспешили выбраться на солнце. Ну а что до детей, то жизнь представляется им долгим апрельским днем, в котором есть место и дождю, и солнцу, и цветущим нарциссам.

Именно благодаря своему дару воображения Христос и стал животрепещущим сердцем всего романтического, и если прихотливые образы стихотворных драм и баллад созданы воображением других, то самого себя Иисус Назарянин сотворил силой своего собственного воображения.

В сущности говоря, возглашенные Исайей слова предвещали пришествие Христа не более, чем песнь соловья предвещает восход луны, хотя, может быть, и не менее.

Его приход явился в равной мере и отрицанием и подтверждением пророчества. Он исполнил много надежд, но не меньше надежд Он разрушил.

Всякой красоте, как считал Бэкон, «присуща некоторая диспропорция»,[147] и Христос, говоря о тех, кто рожден от духа и кто, подобно Ему, являет собой активную силу, уподобляет их ветру, который «где хочет, веет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит».[148] В этом и кроется Его неодолимое для художников обаяние. Он несет в себе все, что окрашивает жизнь в яркие краски: таинственность и необычность, сострадание и надежду, экстаз и любовь. Он взывает к ощущению чуда и создает в нас то удивительное состояние души, без которого мы не могли бы Его постигнуть.

Мне доставляет удовольствие думать о том, что если Он «отлит из одного воображенья»,[149] то ведь и весь мир создан из той же субстанции. В «Дориане Грее» у меня сказано, что величайшие прегрешения в мире совершаются прежде всего в голове человека, но ведь и все остальное тоже совершается у нас в мыслях. Теперь уже каждый знает, что видим мы не глазами и слышим мы не ушами.

Они всего лишь каналы, с той или иной достоверностью передающие наши чувства и ощущения, и мы все понимаем, что мак алеет, яблоко пахнет и жаворонок распевает только в нашем мозгу.

Последнее время я прилежно штудирую все четыре поэмы в прозе о жизни Христа.[150] Дело в том, что на Рождество мне удалось достать Новый Завет на греческом языке, и теперь по утрам, покончив с уборкой камеры и вычистив всю свою оловянную посуду, я понемногу читаю какое-нибудь из Евангелий, беря наугад с десяток-другой стихов.

Ничего не может быть лучше, чем начинать таким образом каждый свой день. Было бы замечательно, если б и ты в своей суматошной, беспорядочной жизни делал бы то же самое. Это пошло бы тебе только на пользу, ну а греческий язык не так уж и сложен. Мы постоянно произносим цитаты из Библии, как к месту, так и не к месту, и это убило в нас способность наслаждаться свежестью, naпvetй[151] и романтическим очарованием евангельских текстов.

Нам декламируют их вслух слишком уж часто и дурно, а всякое механическое повторение убивает в поэзии душу. Но когда обращаешься к греческому оригиналу, кажется, что вырвался из душного, темного помещения и очутился в саду, полном благоухающих лилий.

Читать подлинные евангельские тексты становится двойным удовольствием, когда представишь, что многие из этих фраз, этих ipsissima verba,[152] мог произносить сам Иисус. Ведь Христос, как предполагается, говорил на одном из арамейских языков.[153] Так считал даже Ренан.

К тому же теперь мы знаем, что галилейские крестьяне, подобно нынешним ирландским крестьянам, говорили на двух языках и что греческий язык был языком межнационального общения, причем не только в Палестине, но и на всем Ближнем Востоке.

Меня всегда удручала мысль, что слово Христово мы знаем только по переводу, сделанному с другого перевода, и мне доставляет удовольствие думать, что Его речь мог бы понять Хармид, с Ним мог бы дискутировать Сократ и Его доводам мог бы внимать Платон.[154]

Я уверен, что Он действительно сказал: dгю еkмЯ ї рпймЮн ї кбльт,[155] или что Он и в самом деле, подумав о полевых лилиях и о том, что «они не трудятся и не прядут», произнес именно эти слова: кбфбмбиЭфе фЬ ксЯнб фп Pгсїн, р§т боЬней, п кьрйб п дЭ нЮией[156] или что перед самой смертью Он произнес не эту длинную фразу: «Жизнь моя подошла к концу, ее назначение исполнено, моя миссия завершена», а одно-единственное слово, которое называет нам св. Иоанн: фефЭлеумбй,[157] и ни звуком больше.

Читая любое из Евангелий, в особенности от Иоанна (хотя я не исключаю, что под именем и мантией св. Иоанна мог скрываться какой-нибудь гностик[158] из эпохи раннего христианства, который и написал этот текст), я не только вижу многочисленные подтверждения того, что воображение является основой всей духовной и материальной жизни, но и убеждаюсь в том, что для Христа воображение было не чем иным, как одной из форм Любви, и что Любовь для Него была Богом в полном смысле этого слова.

Недель шесть тому назад тюремный врач разрешил давать мне белый хлеб вместо грубого черного или серого хлеба, входящего в обычный рацион заключенных. Для меня это величайшее лакомство. Тебе, конечно, покажется странным, что сухой – пусть и белый – хлеб может для кого-то быть лакомством. Но, уверяю тебя, для меня это такой деликатес, что каждый раз после еды я подбираю и отправляю в рот все до единой крошки, которые могли остаться на моей оловянной тарелке или упасть на грубое полотенце, используемое нами вместо скатерти (чтобы не запачкать стол), причем заметь, я подбираю их не от голода – теперь мне, слава Богу, еды хватает, – а просто чтобы ничего из того, что отпущено на мою долю, не пропало даром. Точно так же надо относиться и к любви.

Христос, как и все, кто наделен неотразимым личным обаянием, не только обладал удивительным даром говорить прекрасные вещи, но и мог влиять на других таким образом, что они говорили ему столь же прекрасные вещи в ответ.

Я очень люблю рассказанную Св. Марком историю об одной греческой женщине – гхнЮ FЕллзнЯт, – которая, когда Христос, испытывая ее веру, сказал ей, что нехорошо брать хлеб у детей Израилевых и бросать собакам, отвечала Ему, что маленькие собачки (кхнЬсйб – это буквально и значит «маленькие собачки»), которые сидят под столом, едят лишь те крошки, что роняют дети.

Большинство людей живут ради того, чтобы их любили и восхищались ими. Но мы должны жить не для этого, а для того, чтобы любить других и восхищаться другими. Если же любят нас, то мы должны отдавать себе отчет в том, что мы недостойны этой любви. Среди нас, смертных, нет ни одного, кто был бы достоин любви.

А любовь Бога к человеку говорит лишь о том, что так уж установлено Божественным провидением, чтобы вечная любовь отдавалась тому, кто вовеки не будет ее достоин. Если эти слова кажутся тебе продиктованными накопившейся во мне горечью, то можно, по крайней мере, сказать, что любви достойны все, за исключением тех, кто считает себя достойным ее.

Любовь – святыня, и причащаться ее следует преклонив колена, а на устах и в сердцах причащаемых должны звучать слова: «Domine, non sum dignus».[159] Мне хотелось бы, чтобы ты хоть иногда задумывался над этим. Тебе это просто необходимо.

Если когда-нибудь я снова стану писать (конечно, имеются в виду художественные произведения), то я мог бы назвать только две темы, раскрывая которые и посредством которых мне хотелось бы выразить себя: одна – «Христос как предтеча романтического движения в жизни», а другая – «Жизнь художника в соотношении с его поступками».

Первая из них представляется мне даже более увлекательной, потому что в Христе я вижу не только воплощение всего того, что должно быть присуще идеальному романтическому образу, но и некоторые черты – я бы даже назвал их странностями, – которые свойственны романтическому характеру.

Иисус первый сказал нам, людям, что мы должны жить «подобно цветам», и эти слова стали крылатыми. Детей Он считал образцом, походить на который должен стараться каждый, и ставил их старшим в пример. Я, кстати, тоже всегда считал, что в этом и состоит, по большому счету, основное назначение детей, хотя, конечно, тому, что является совершенным, не обязательно иметь назначение.

Данте пишет в своей «Божественной комедии», что душа человека выходит из рук Божиих, «смеясь и плача, как малое дитя», но еще Христос говорил о том, что душа каждого человека должна быть, как у ребенка, или, говоря словами Данте, она должна быть «a guisa di fanciulla, che piangendo e ridendo pargoleggia».[160]

Он видел, насколько изменчива, быстротечна, непредсказуема жизнь, и понимал, что сковывать ее какими-то рамками было бы смерти подобно. Он так же хорошо понимал, что людям не стоит с излишней серьезностью относиться ко всему материальному и приземленному и что быть непрактичным – это великое благо. Человек не должен уделять повседневным делам слишком много внимания. «Птицы небесные живут, не заботясь о таких пустяках, так почему бы и человеку не жить точно так же?»

Он просто великолепен, когда говорит: «Не заботьтесь о завтрашнем дне. Душа не больше ли пищи, а тело – одежды?»[161] Вторая часть изречения могла бы принадлежать и кому-нибудь из греков. Она вполне в эллинистическом духе. Но только Христос мог соединить оба этих суждения, тем самым дав нам точное и полное определение жизни.

Его нравственность целиком состоит в сострадании, в чем, собственно, и должна заключаться нравственность. Если бы Он сказал только эти слова: «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много»,[162] то уже в этом случае Он исполнил бы свою миссию, ради которой стоило умереть. Его понимание справедливости было как у поэта (каковым оно, в общем-то, и должно быть), а не как у служителя Фемиды.

Нищий попадает на небо, потому что на земле у него не было счастья. Кто-кто, а уж он-то заслужил свое место в Раю. Работники, собирающие виноград в течение часа приятным прохладным вечером, могут получать точно такую же плату, как и те, кто целый день трудится в поте лица под нещадно палящим солнцем. Но почему бы им и не получать ровно столько же? А возможно, ни те, ни другие вообще не заслуживают никакой платы. Или, может быть, это совсем не похожие, совершенно разные люди.

Христос терпеть не мог закоснелых, безжизненных, механических систем общественного устройства, которые относят людей к неодушевленным предметам, то есть относятся ко всем одинаково. Да разве может кто-нибудь быть похож на кого-то другого или, уж если на то пошло, что-нибудь похоже на что-то другое?! Для Него не было ни законов, ни правил, а лишь одни исключения.

То, что является основополагающим принципом романтического искусства, было для Него основой реальной жизни. Это и был Его главный принцип. Когда привели к Нему женщину, повинную в прелюбодеянии, и напомнили Ему, какое наказание положено ей по закону, а затем спросили у Него, что с ней делать, Он, низко склонившись, был занят тем, что писал перстом на песке, словно и не слышал их. А когда они стали настаивать на ответе, спрашивая снова и снова, Он поднял голову и сказал: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».[163] Что ж, стоило жить уже хотя бы ради того, чтобы произнести эти слова.

Как и все поэтические натуры, Он любил людей простых и неграмотных. Он знал, что в душе такого человека всегда найдется место для великой идеи. Но он не выносил глупцов, и больше всего тех из них, чью глупость усугубило образование, – людей, напичканных предвзятыми мнениями, ни одного из которых они сами толком не понимают.

Об этом типе людей (увы, столь распространенном в наше время) Христос говорил так: они держат ключ к знанию, но не ведают, как его применить, и в то же время не отдают его другим людям, хотя ключом этим можно открыть врата Царствия Божьего.

Он боролся прежде всего с филистерами и фарисеями – это война, которую обязан вести каждый Сын Света. Филистерство было главной отличительной чертой того времени и того общества, в котором Он жил. Своей косностью и невосприимчивостью к новым идеям, своей скучной добропорядочностью, своей слепой приверженностью ко всему общепринятому, своим преклонением перед дешевым успехом, своей поглощенностью одной лишь приземленной, материальной стороной жизни, своим до нелепости преувеличенным мнением о себе и собственной важности иерусалимские иудеи времен Христа были как две капли воды похожи на британских обывателей наших дней. Христос беспощадно высмеивал эти «гробы повапленные»[164] мещанской респектабельности, и именно Он дал им это меткое прозвище, ставшее навеки крылатым.

К стремлению преуспеть в жизни он относился с абсолютным презрением. Он ни во что не ставил материальный достаток и считал богатство лишней обузой для человека. Он и мысли не допускал о том, что кто-либо должен приносить свою жизнь в жертву какой бы то ни было системе мышления или кодексу нравственных принципов. Он утверждал, что не человек существует для правил и формальностей, а правила и формальности существуют для человека.

Обязательное соблюдение субботы как священного дня отдохновения и другие подобного рода вещи не имели для Него никакого значения. Равнодушную благотворительность, показное милосердие, скучнейшие формальности, столь милые сердцу обывателя, – все это он разоблачал с величайшей страстностью. То, что мы называем общепринятыми традициями и что является для нас не более чем машинальным соблюдением необязательных для нас правил, во времена Христа было жестокой тиранией ортодоксальных канонов.

Христос с негодованием отвергал все это. Он показал людям, что единственной и подлинной ценностью для человека есть духовность. Ему доставляло подлинное удовольствие открывать людям глаза на то обстоятельство, что, хотя они и читают без конца Пятикнижие и Книги Пророков, они не имеют ни малейшего представления, о чем в этих писаниях идет речь.

В противовес тем, кто считал необходимым отводить каждый из дней недели на соблюдение рутинных, строго предписанных традициями обязанностей и делал это с той неукоснительностью, с какой платили тогда десятину с урожая мяты и руты, Он учил, как важно научиться всецело жить данным мгновением.

Спасенные Им грешные души были спасены именно за такие прекрасные мгновения в их жизни. Мария Магдалина,[165] увидев Христа, разбивает драгоценный алебастровый сосуд с миром,[166] подаренный ей одним из ее семерых любовников, и, бросившись к Нему, возливает благовонное миро на Его усталые, запыленные ноги, и за это прекрасное мгновение она была удостоена возможности вечно восседать рядом с Руфью и Беатриче в широко раскрывшейся снежно-белой Райской Розе.

Говоря нам, что каждое мгновение нашей жизни должно быть прекрасным, Христос дает нам понять, что душа наша всегда должна быть готова к приходу своего Нареченного, всегда должна надеяться услышать голос своего Избранника. Поскольку филистерство и фарисейство – это те стороны натуры человека, которые не озаряются воображением, Он все лучшее в человеке видит как проявление Света, а само воображение для Него – это Вселенский Свет (фь ц§т фп кьумпн кьхмпх), сотворивший наш мир. Но миру не подвластно постичь то, что сотворило его, ибо воображение – это просто проявление Любви, и лишь способность любить или не любить и отличает одного человека от другого.

Однако именно в своем отношении к Грешникам Он проявлял поистине романтическое, а значит, и подлинно реальное восприятие жизни. Мир всегда любил Святых, ибо они ближе всего подошли к Божьему совершенству, а Христос, по какому-то наитию свыше, всегда любил Грешников, ибо они ближе всего подошли к человеческому совершенству.

Он не стремился направлять людей на путь истинный и не старался избавлять их от страданий. Он не ставил себе целью превращать колоритных разбойников в скучных праведников. Общество Помощи Узникам и другие общества подобного типа, а также всяческие общественные движения, столь распространенные в наши дни, не вызвали бы у Него большого восторга.

Обратить Мытаря[167] в Фарисея – это не казалось ему таким уж великим свершением. Но непостижимым для тогдашнего человечества образом Он воспринимал грехи и страдания как нечто по самой своей сути прекрасное, святое и совершенное. Идея эта кажется нам очень опасной, и это неудивительно, ибо все великие идеи опасны. Нет никакого сомнения, что таковым было кредо Христа. Я абсолютно уверен, что в этом кредо и кроется истина.

Все мы прекрасно знаем, что грешники должны каяться. Но, собственно, почему? Да попросту потому, что иначе они не могли бы осознать, в чем состоят их прегрешения. Момент раскаяния – это момент приобщения к Богу. Более того, только так они могут изменить свое прошлое. Правда, греки считали, что сделать этого никто не может. Одна из их максим гласит: «Даже Боги не в состоянии изменить прошлое».

Однако Христос показал, что сделать это может даже самый закоренелый грешник – и это единственное, что он может сделать. Я совершенно уверен, что, если бы у Христа спросили, как это можно понять, Он бы ответил, что в тот самый момент, когда блудный сын[168] упал с рыданиями в ноги отцу своему, все, что с ним было в прошлом (и то, что он промотал свое состояние на падших женщин, и то, что после этого пас свиней и жил впроголодь, так что у него текли слюнки при виде пойла, которое они хлебали), преобразилось в его сознании в самые прекрасные и священные моменты его жизни.

Большинству людей трудно уяснить себе это. Мне думается, что для этого нужно оказаться в тюрьме. А если так, то хотя бы ради этого стоит попасть в тюрьму.

Личность Христа была единственной и неповторимой. Конечно, случаются ложные рассветы, прежде чем наступает настоящий рассвет, и бывают зимние дни, которые вдруг наполняются неожиданно ослепительным солнцем, так что обманутый крокус принимается расточать свое золото до времени, а какая-нибудь глупая пташка, поверив в приход весны, начинает звать свою пару и строить гнездо на голых ветвях, – подобно этому встречались христиане и до Христа, и это делает честь человечеству.

Но вся беда в том, что после Него настоящих христиан уже не было, за исключением одного лишь святого Франциска Ассизского. Но ведь этот святой получил при рождении душу поэта в дар от Господа и еще в ранней юности обручился с Нищетой, сочетавшись с ней мистическим браком. Обладая душой поэта и телом нищего, он не встретил трудностей на пути к совершенству. Он постиг Христа и уподобился ему.

Нам не нужно читать Liber Conformitatum,[169] чтобы узнать, что жизнь Св. Франциска была истинным Imitatio Christi;[170] что она была поэмой, в сравнении с которой книга, носящая то же название, воспринимается как приземленная проза.

Во всем этом и заключается обаяние Христа. Да он и сам подобен произведению искусства. В сущности, Он никого ничему не учит, но, оказавшись в его присутствии, становишься каким-то иным. А оказаться в его присутствии предначертано каждому из нас. И хотя бы один раз в жизни каждый из нас идет вместе с Иисусом в Эммаус.[171]

Выбор другой из названных мною двух тем, с помощью которых мне хотелось бы себя выразить, а именно «Жизнь художника в соотношении с его поступками», несомненно, покажется тебе странным. Люди показывают на Редингскую тюрьму и говорят: «Вот куда может привести человека жизнь художника». Что ж, она может привести в места и похуже.

Те из людей, кто больше похож на механизмы, чем на живых существ, то есть те, кто строит свою жизнь на скрупулезном и точном расчете, всегда знают, куда идут, и всегда приходят туда, куда шли. Скажем, кто-нибудь из них, начиная свой жизненный путь, хочет стать секретарем прихода,[172] и вот в дальнейшем, на какое бы место ни пыталась поставить его жизнь, он все равно становится секретарем прихода. Если же кто-нибудь из разряда таких людей стремится занять то место в жизни, для которого он по своей природе не предназначен, – например, хочет стать членом парламента, или преуспевающим торговцем бакалейными товарами, или известным адвокатом, или судьей, или кем-то иным из ряда столь же важных, но скучных профессий, – то он все равно своего добивается, и в этом его наказание. Те, кому хочется надеть маску, вынуждены потом ходить в ней всю жизнь.

Но те, кем движет непредсказуемая энергия жизни, ведут себя совершенно иначе. Люди, чьим единственным желанием является развитие своих природных способностей и самореализация, никогда не знают, куда идут. Они просто не могут этого знать. В некоторых отношениях человеку действительно необходимо, как выразился один греческий оракул, «познать самого себя». В этом, собственно, и заключается первая ступень познания.

Но высшая ступень Мудрости – это осознание того, что душа человека непознаваема, а величайшая из всех тайн – сам человек. Он может взвесить на весах Солнце, рассчитать ход луны и нанести на карту все семь небесных сфер,[173] звезда за звездой, но при этом все равно останется сам для себя загадкой. Кто может вычислить орбиту собственной души? Когда сын Киса[174] пошел искать ослиц своего отца, он еще не знал, что его ожидает человек Божий,[175] чтобы помазать его на царство, и что душа его уже стала Царственной Душой.

Я надеюсь прожить достаточно долго, чтобы успеть создать такое творение, которое на исходе моих дней дало бы мне основание с гордостью сказать: «Да, вот на какие вершины приводит человека жизнь художника».

Я могу назвать двух человек, которые прожили, на мой взгляд, самую совершенную жизнь: это Верлен и князь Кропоткин, проведшие в тюрьме долгие годы,[176] причем первый из них – единственный христианский поэт после Данте, а второй обладал душой, вместившей в себя прекрасный и чистый образ Христа, словно пришедшего к нам из России.

В последние семь или восемь месяцев, несмотря на беспрерывные беды, атаковавшие меня одна за другой из внешнего мира, я почувствовал, что в нашей тюрьме воцарился какой-то новый дух, какая-то новая атмосфера, и это проявлялось и проявляется как в людях, так и во всем остальном. Мне стало настолько легче дышать, что я просто передать тебе не могу.

И если в первый год заключения я только и знал, что ломал в бессильном отчаянии руки, беспрестанно твердя: «Какой финал! Какой ужасный финал!» (я не помню, чтобы я занимался хоть чем-то другим), то теперь я постоянно себе повторяю (и вполне искренне, особенно когда меня не терзают мысли о какой-нибудь новой свалившейся на меня беде): «Какое начало! Какое великолепное начало!». Как знать, может быть, это так и есть. Может быть, это и станет началом. И если этому суждено сбыться, то во многом благодаря тому, кто не так давно появился у нас и сумел за короткое время изменить жизнь каждого человека в этой тюрьме.[177]

Вещи сами по себе не имеют большого значения; более того (и нужно хоть в этом случае сказать метафизике спасибо за то, что она нам это открыла) – вещи как таковые на самом деле не существуют.

Дух вещей и явлений – вот что по-настоящему важно. Наказанию можно подвергать таким образом, чтобы оно не наносило раны, а исцеляло.

Ведь и милостыню можно подать так, чтобы хлеб обратился в камень в руке дающего.

Ты сможешь понять, какие огромные наступили здесь перемены (не в тюремном уставе, ибо он зиждется на железных правилах, а в самом духе, использующем устав как свое выражение), если я скажу тебе, что, выйди я отсюда в мае прошлого года – на что мне тогда так хотелось надеяться, – я покинул бы тюрьму с чувством жгучей ненависти и к ней, и ко всем, кто в ней служит, и это отравляло бы мне жизнь до конца моих дней.

Мне пришлось провести в заключении еще один год, но за это время рядом с нами поселился дух Человечности, и теперь, когда бы я ни вышел отсюда, мне уже никогда не забыть той великой доброты, которую проявляли здесь ко мне почти все, и в день своего освобождения я буду благодарить их за это и просить не забывать меня, как и я не забуду их.

Наша тюремная система вопиюще несправедлива. Я отдал бы все на свете, чтобы изменить ее, и намерен приложить максимум усилий, чтобы добиться этого, когда окажусь на свободе. Но все же должен заметить, что вряд ли в нашей жизни существуют вещи настолько несправедливые, чтобы дух Человечности, являющийся в то же время духом Любви и Христианским духом (тем, что обитает вне храмов), не смог бы исправить их, а если и не исправить, то, по крайней мере, сделать так, чтобы можно было бы их выносить, не ожесточаясь сердцем.

За стенами тюрьмы меня ждет много чего замечательного, начиная с «братца моего ветра» и «сестрицы моей реки» (если называть эти две божественные стихии теми именами, какие дал им святой Франциск Ассизский) и кончая витринами магазинов и закатами в больших городах.

Попытайся я перечислить все те возможности, которые лежат передо мной после выхода на свободу, я очень скоро сбился бы со счета – ведь Бог сотворил этот мир точно так же для меня, как и для всех остальных.

Быть может, я выйду отсюда, обогащенный чем-то, чего мне раньше недоставало. Нужно ли тебе говорить, что реформаторство в нравственной области представляется мне столь же бессмысленным и вульгарным делом, как реформаторство в области религиозно-церковной.

Если кто-то надеется переделать себя и стать лучше, чем он был до сих пор, то он невежда или глупец, но сделаться человеком более глубоким – это вполне достижимо, особенно для тех, кто много страдал.

Мне кажется, именно таким я и стал. Да ты и сам можешь судить об этом. Если после моего выхода из тюрьмы кто-нибудь из моих друзей не пригласит меня на устроенную им пирушку, я ничуть не обижусь. Я могу чувствовать себя вполне счастливым, оставаясь наедине с собой. У меня будут книги, цветы, луна, а главное, свобода – что еще нужно для полного счастья? Кроме того, пирушки и вечеринки теперь уже не для меня. Да я и сам их так много устраивал, что навсегда пресытился ими. С этой стороной жизни, слава Богу, покончено.

Но если после того, как я окажусь на свободе, кого-нибудь из моих друзей постигнет горе и он не позволит мне разделить его с ним, это причинит мне огромную боль. И если передо мной захлопнутся двери дома, где поселилась скорбь, я все равно буду возвращаться туда снова и снова, умоляя разрешить мне войти, чтобы я мог сопереживать вместе с другом его беду, ибо я выстрадал право на это.

А если он сочтет меня недостойным разделить с ним его печаль, я восприму это как величайшее унижение и буду чувствовать себя опозоренным. Но такое попросту невозможно. Я заслужил право делить с людьми их невзгоды и уверен, что, если кому-нибудь из нас дано видеть красоту нашего мира и в то же время сопереживать вместе с ближними их скорби, если кто-нибудь из нас может воспринимать и то, и другое как чудо, – значит, он получает доступ к Божественному и оказывается так близок к разгадке тайны нашего Господа, как только это может быть позволено смертному.

Возможно, в моем творчестве, так же как и в моей жизни, зазвучит никогда ранее не звучавшая проникновенная нота, передающая особую гармонию страстей и эмоций, свежесть и непосредственность восприятия. Не в широте, а в силе и глубине изображаемого состоит истинное назначение современного Искусства.

Нас, людей Искусства, больше не интересует типичное. Нас привлекает лишь исключительное. Я не могу изображать свои страдания в той форме, в которой они имели место в реальности. Искусство начинается только тогда, когда кончается слепое подражание жизни.

Мое творчество должно приобрести какой-то новый характер – возможно, через более полную гармонию выражений и слов, через более богатый ритм, через необычную цветовую гамму, через более строгую и простую архитектонику и, самое главное, через совершенно новую эстетику.

После того как Марсий был «извлечен и выброшен из оболочки тела»[178] – dalla vagina delle membre sue (самые страшные, самые тацитовские[179] слова, какие только можно найти у Данте), – он, как говорят нам древние греки, больше песен не пел.

В музыкальном состязании между Марсием и Аполлоном победу одержал Аполлон. Кифара победила флейту.

Но, может быть, древние греки ошибались? Ведь плач Марсия так часто слышен в современном Искусстве. У Бодлера он полон горечи, у Ламартина[180] – нежности и тоски, у Верлена – туманной мистики. Он звучит в исполненной мечтательности и сомнений музыке Шопена. Его отголоски – в тревожном выражении на лицах бёрн-джонсовских женщин. Даже у Мэтью Арнолда (который в своей песне о Калликле воспевает «триумф волшебной, сладкозвучной лиры» и «славную последнюю победу»[181] в исполненных возвышенной красоты строках, написанных в удивительно лирическом и чистом ключе) есть немало творений, проникнутых тревожным отзвуком сомнения и отчаяния, в которых явственно слышен плач Марсия.

Ни Гете, ни Вордсворт не могли исцелить своей лирой Арнолда, хотя он и следовал в своем творчестве сначала одному, а затем и другому, и когда он оплакивает «Тирсиса» или воспевает «Бродячего школяра»,[182] то, выводя свою мелодию, он берет в руки именно флейту Марсия.

Не знаю, умолк ли фригийский сатир[183] или нет, но я не могу молчать. Выражать себя мне так же необходимо, как черным ветвям деревьев, выглядывающим из-за тюремной стены и беспрерывно раскачивающимся на ветру, необходимо по весне одеваться листвой. Между мной как художником и всем остальным миром лежит глубокая пропасть, но между Искусством и мною нет даже малейшей трещины. По крайней мере, мне хочется на это надеяться.

Нам с тобою выпали разные жребии. Свобода, наслаждения, развлечения, легкая жизнь – вот что тебе досталось в удел, причем незаслуженно. Мне же на долю выпало нечто иное: публичный позор и бесчестье, долгие годы в тюрьме, мучительные страдания, полное разорение, – и, заметь, я тоже этого не заслуживаю (по крайней мере, я так считаю).

Помню, я как-то кому-то сказал, что сумел бы вынести любую трагедию, если она придет ко мне в пурпурной мантии и с маской возвышенной скорби на лице, но долго не выдержу, если она явится в фиглярском наряде и с шутовским колпаком на голове.

Самая ужасная черта нашего времени – это то, что оно наряжает Трагедию в фиглярское платье Комедии, придавая всему великому в жизни налет вульгарности, шутовства и дурного вкуса. Хотя, пожалуй, это относится не только к современности, но и ко всем временам и векам. Недаром ведь говорят, что со стороны любые трагедии кажутся мелодрамами. И XIX век не представляет собой исключения из этого общего правила.

В моей трагедии все было вульгарным, отвратительным, мерзким, лишенным всякого вкуса. Наша одежда – и та делает из нас шутов. Мы – паяцы страдания. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Наше назначение в том, чтобы потешались над нами. 13 ноября 1895 года меня привезли сюда из Лондона. С двух часов до полтретьего я вынужден был красоваться на главной платформе Клапамского железнодорожного узла[184] в облачении преступника и в наручниках, и каждый, кому не лень, глазел на меня (дело в том, что меня увезли из тюремной больницы без всякого предупреждения). Я представлял собой самое дурацкое зрелище. Глядя на меня, люди откровенно смеялись. А между тем с прибытием каждого нового поезда толпа разрасталась все больше. Веселье публики не знало границ. Причем люди еще не знали, кто я такой. А когда узнали, стали смеяться еще громче. Так я и простоял все эти полчаса в гуще толпы под свинцовым ноябрьским дождем, подвергаемый насмешкам и издевательствам.


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика