ГЛАВА XX
Наступило
время, когда я принудил смотрителя Этертона к безусловной сдаче, обратившей в
пустую фразу его ультиматум – динамит или «крышка». Он оставил меня в покое,
как человека, которого нельзя убить смирительной рубашкой. У него люди умирали
через несколько часов пребывания в смирительной рубашке. Он умерщвлял
несколькими днями «пеленок», хотя жертв его неизменно развязывали и увозили в
больницу, прежде чем они испускали дух… А там доктор выдавал свидетельство о
том, что они умерли от воспаления легких, брайтовой болезни или порока сердечного
клапана.
Но меня
смотрителю Этертону так и не удалось убить! Так и не возникло необходимости перевезти
в тележке мое изувеченное и умирающее тело в больницу! Но должен сказать, что
смотритель Этертон приложил все свои старания и дерзнул на самое худшее. Было
время, когда он заключал меня в двойную рубашку. Об этом замечательном случае я
должен рассказать.
Случилось
так, что одна из газет Сан-Франциско (искавшая выгодного рынка, как всякая
газета, как всякое коммерческое предприятие) вздумала заинтересовать
радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. В результате, так как
Рабочий Союз обладал в то время большим политическим влиянием, угодливые
политиканы Сакраменто назначили сенатскую комиссию для обследования состояния
государственных тюрем.
Эта
сенатская комиссия _обследовала_ (простите мой иронический курсив) Сан-Квэнтин.
Оказалось, что такой образцовой темницы мир не видел. Сами арестанты об этом
свидетельствовали! И нельзя было их винить за это. Они по опыту знали, ч т о
влекут за собой подобные обследования. Они знали, что у них будут болеть бока и
все ребра вскоре после того, как они дадут свои показания… если эти показания
будут не в пользу тюремной администрации.
О,
поверьте мне, читатель, это старая сказка! Старой сказкой была она в Древнем
Вавилоне за много лет до нашего времени – и я очень хорошо помню время, когда я
гнил в тюрьме, в то время как дворцовые интриги потрясали двор.
Как я
уже говорил, каждый арестант свидетельствовал о гуманности управления
смотрителя Этертона. Их свидетельства о доброте смотрителя, о хорошей и
разнообразной еде и о варке этой еды, о снисходительности сторожей вообще, о
полном благоприличии, удобствах и комфорте пребывания в тюрьме были так
трогательны, что оппозиционные газеты Сан-Франциско подняли негодующий вопль,
требуя большей строгости в управлении нашими тюрьмами – иначе, мол, честные, но
ленивые граждане соблазнятся и будут искать случая попасть в тюрьму!..
Сенатская
комиссия явилась даже в одиночку, где нам троим нечего было ни терять, ни приобретать.
Джек Оппенгеймер плюнул им в рожи и послал членов комиссии, всех вместе и
каждого порознь, к черту. Эд Моррель рассказал им, какую гнусную клоаку
представляет собою тюрьма, обругал смотрителя в лицо. Комиссия рекомендовала
дать ему отведать старинного наказания, которое было изобретено прежними
смотрителями в силу необходимости управиться как-нибудь с закоренелыми типами
вроде Морреля.
Я
остерегся оскорбить смотрителя. Я свидетельствовал искусно и как ученый, начав
с самого начала и шаг за шагом заставляя моих сенатских слушателей с
нетерпением дожидаться следующих деталей, и так ловко сплел я свой рассказ, что
они не имели возможности вставить слово или вопрос… и таким образом заставил их
выслушать все до конца!
Увы, ни
словечка из того, что я рассказал, не просочилось за тюремные стены! Сенатская
комиссия дала прекрасную аттестацию смотрителю Этертону и всему СанКвэнтину.
Открывшая крестовый поход сан-францисская газета уверила своих читателей из
рабочего класса, что Сан-Квэнтин – белее снега, и хотя смирительная рубашка
является еще законным средством наказания ослушников, но в настоящее время, при
гуманном и справедливом управлении смотрителя Этертона, к смирительной рубашке
никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не прибегают.
И в то
время, как бедные ослы из рабочего класса читали и верили, в то время, как
сенатская комиссия и спала и ела у смотрителя за счет государства и
налогоплательщиков, мы с Эдом Моррелем и Джеком Оппенгеймером лежали в наших
смирительных куртках, стянутых еще туже и еще мстительнее, чем когда-либо
раньше.
– Да
ведь это смеху подобно! – простучал мне Эд Моррель концом своей подошвы.
– Плевать
мне на них! – выстукивал Джек.
Что
касается меня, то я также выстукал свое горькое презрение и смех. Вспомнив о
тюрьмах Древнего Вавилона, я усмехнулся про себя космической улыбкой и отдался
охватившей меня волне «малой смерти», делавшей меня наследником всех богов и
полным господином времени.
Да,
дорогой брат мой из внешнего мира, в то время как благоприятный для смотрителя
отчет печатался на станке, а высокопоставленные сенаторы жрали и пили, мы, три
живых мертвеца, заживо погребенные в наших одиночках, исходили потом, мучаясь в
смирительных рубашках…
После
обеда, разгоряченный вином, смотритель Этертон самолично явился посмотреть, что
с нами. Меня он, по обыкновению, застал в летаргии. Тут впервые встревожился
сам доктор Джексон. Мне вернули сознание нашатырным спиртом, пощекотавшим мне
ноздри. Я усмехнулся в физиономии, склонившиеся надо мною.
– Притворяется! –
прохрипел смотритель; и по тому, как горело его лицо и как он еле ворочал
языком, я понял, что он пьян.
Я
облизал губы, требуя воды, потому что мне хотелось говорить.
– Вы
осел! – проговорил я наконец с холодной отчетливостью. – Вы осел,
трус, гнусность, собака настолько низкая, что жаль тратить плевка в вашу
физиономию! Джек Оппенгеймер чересчур благороден с вами! Что касается меня, то
я без стыда передаю вам единственную причину, по которой я не плюю вам в рожу:
я не хочу унизить себя или мой плевок!
– Мое
терпение наконец истощилось! – проговорил он. – Я убью тебя,
Стэндинг!
– Вы
пьяны, – возразил я, – и я бы вам посоветовал, если вам уж нужно
сказать эту фразу, не брать в свидетели такого множества тюремных собак. Они
еще выдадут вас когда-нибудь, и вы лишитесь места!
Но он
был всецело под властью вина.
– Наденьте
на него другую куртку! – скомандовал он. – Ты погиб, Стэндинг, но ты
умрешь не в куртке. Мы тебя вынесем хоронить из больницы!..
На этот
раз поверх одной куртки на меня набросили другую, которую стянули спереди.
– Боже,
боже, смотритель, какая холодная погода! – издевался я. – Какой
страшный мороз! Я поистине благодарен вам за вторую куртку! Мне будет почти
хорошо.
– Туже! –
приказывал он Элю Гетчинсу, который шнуровал меня. – Топчи ногами эту
вонючку! Ломай ему ребра!
Должен
признаться, что Гетчинс добросовестно постарался.
– Ты
будешь клеветать на меня? – бесновался смотритель, и лицо его еще более
покраснело от вина и гнева. – Смотри же, чего ты добился! Дни твои сочтены
наконец, Стэндинг! Это конец, ты слышишь? Это твоя гибель!
– Сделайте
милость, смотритель, – прошептал я (я был почти без сознания от страшных
тисков), – заключите меня в третью рубашку. – Стены камеры так и
качались вокруг меня, но я изо всех сил старался сохранить сознание, которое выдавливали
из меня куртками. – Наденьте еще одну куртку…смотритель…так…будет…э, э,
мне теплее!..
Шепот
мой замер, и я погрузился в «малую смерть».
После
этого пребывания в смирительной куртке я стал совсем другим человеком. Я уже не
мог как следует питаться, чем бы меня ни кормили. Я так сильно страдал от
внутренних повреждений, что не позволял выслушивать себя. Даже сейчас, когда я
пишу эти строки, у меня отчаянно болят ребра и живот. Но моя бедная, измученная
машина продолжает служить. Она дала мне возможность дожить до этих дней и даст
возможность прожить еще немного до того дня, когда меня выведут в рубашке без
ворота и повесят за шею на хорошо растянутой веревке.
Но
заключение во вторую куртку было последней каплей, переполнившей чашу. Оно
сломило смотрителя Этертона. Он сдался и признал, что меня нельзя убить. Как я
сказал ему однажды:
– Единственный
способ избавиться от меня, смотритель, – это прокрасться сюда ночью с топориком!
Джек
Оппенгеймер тоже позабавился над смотрителем:
– Знаешь,
смотритель, тебе, должно быть, страшно просыпаться каждое утро и видеть себя на
своей подушке!
А Эд
Моррель сказал смотрителю:
– Должно
быть, твоя мать чертовски любила детей, если вырастила тебя!
Когда
куртку развязали, я почувствовал какую-то обиду. Мне недоставало моего мира
грез. Но это длилось недолго. Я убедился, что могу прекращать в себе жизнь
напряжением воли, дополняя ее механическим стягиванием груди и живота при
помощи одеяла. Этим способом я приводил себя в физиологическое и
психологическое состояние, подобное тому, какое вызывала смирительная рубашка.
Таким образом я в любой момент и, не испытывая прежних мук, мог отправиться в
скитание по безднам времени.
Эд
Моррель верил всем моим приключениям, но Джек Оппенгеймер остался скептиком до
конца. На третий год пребывания в одиночке я нанес визит Оппенгеймеру. Мне
удалось сделать это только единственный раз, да и в тот раз без всякой
подготовки, вполне неожиданно.
После
того как я потерял сознание, я увидел себя в его камере. Я знал, что мое тело
лежит в смирительной рубашке в моей собственной камере. И хотя я раньше никогда
его не видел, я понял, что этот человек – Джек Оппенгеймер. Стояла жаркая
погода, и он лежал раздетый поверх своего одеяла. Меня поразил трупный вид его
лица и скелетоподобного тела. Это была даже не оболочка человека. Это был
просто остов человека, кости человека, еще связанные между собой, лишенные
всякого мяса и покрытые кожей, походившей на пергамент.
Только
вернувшись в свою камеру и придя в сознание, я припомнил все это и понял: как
существует Джек Оппенгеймер, как существует Эд Моррель, так существую и я. Меня
охватила дрожь при мысли, какой огромный дух обитает в этих хрупких погибающих
наших телах – телах трех неисправимых арестантов! Тело – дешевая, пустая вещь.
Трава есть плоть, и плоть становится травою; но дух остается и выживает. Все
эти поклонники плоти выводят меня из терпения! Порция одиночки в Сан-Квэнтине
быстро обратила бы их к правильной оценке и к поклонению духу.
Вернемся,
однако, в камеру Оппенгеймера. У него было тело человека давно умершего, сморщившееся,
словно от зноя пустыни. Покрывавшая его кожа имела цвет высохшей грязи. Острые
желто-серые глаза казались единственной живой частью его организма. Они ни
минуты не оставались в покое. Он лежал на спине, а глаза его, как дротики,
метались то туда, то сюда, следя за полетом нескольких мух, игравших в полутьме
над ним. Над его правым локтем я заметил рубец, а другой рубец на правой
лодыжке.
Спустя
некоторое время он зевнул, перевернулся на бок и стал осматривать отвратительную
язву над ляжкой; он начал чистить ее и оправлять грубыми приемами, к каким
прибегают жильцы одиночек. В этой язве я признал ссадины, причиняемые
смирительной рубашкой. На мне в тот момент, когда я это пишу, имеются сотни
таких же.
Затем
Оппенгеймер перевернулся на спину, бодро захватил один из передних верхних
зубов – это был главный зуб – между большим и указательным пальцами и начал
расшатывать его. Опять он зевнул, вытянул руку, перевернулся и постучал к Эду
Моррелю.
Разумеется,
я понимал. что он выстукивает.
– Я
думал, ты не спишь! – выстукивал Оппенгеймер. – А что с профессором?
Я еле
расслышал глухие постукивания Морреля, который докладывал, что меня зашнуровали
в куртку с час тому назад и что я, по обыкновению, уже глух ко всяким стукам.
– Он
славный парень, – продолжал выстукивать Оппенгеймер. – Я всегда был
подозрительно настроен к образованным людям – но он не испорчен своим
образованием. Он молодец! Он храбрый парень, и ты в тысячу лет не заставишь его
сфискалить или проболтаться!
Эд
Моррель согласился со всем этим и прибавил кое-что от себя. И здесь, прежде чем
продолжать, я должен сказать, что много лет и много жизней я прожил, и в этих
многочисленных жизнях я знавал минуты гордости; но самым гордым моментом в моей
жизни был момент, когда эти два мои товарища по одиночке похвалили меня! У Эда
Морреля и Джека Оппенгеймера были великие души, и не было для меня большей
чести, как то, что они приняли меня в свою компанию! Цари посвящали меня в
рыцари, императоры возводили в дворянство, и сам я, как царь, знал великие
моменты. Но ничто мне не кажется столь блестящим, как это посвящение,
произведенное двумя пожизненными арестантами в одиночке, которых мир считал
находящимися на самом дне человеческой сточной ямы!..
Впоследствии,
оправляясь после этого лежания в смирительной рубашке, я привел свое посещение
камеры Джека в доказательство того, что дух покидал мое тело. Но Джек оставался
непоколебимым.
– Это
угадывание, в котором есть нечто большее, чем угадывание! – был его ответ,
когда я описал ему все его действия в ту пору, когда дух мой навещал его
камеру. – Это ты себе представляешь! Ты сам провел почти три года в
одиночке, профессор, и легко можешь себе представить, что делает человек, чтобы
убить время! В том, что ты описываешь, нет ничего такого, чего я и Эд не проделывали
бы тысячи раз, начиная с лежания без одежды в зной и до наблюдения мух, ухода
за ранами и постукивания!
Моррель
поддерживал меня, но все было напрасно.
– Не
обижайся, профессор, – выстукивал Джек, – я не говорю, что ты врешь.
Я говорю только, что ты грезил и представлял себе все это. Я знаю, ты веришь
тому, что говоришь, и думаешь, что все случилось на самом деле. Но меня это ни
в чем не убеждает! Ты это воображаешь, но не знаешь, что воображаешь. Это нечто
такое, что ты знаешь все время, но не сознаешь этого, пока не придешь в свое
сонное обморочное состояние.
– Замолчи,
Джек! – выстучал я в ответ. – Ты знаешь, что я никогда не видел тебя
в глаза. Ведь это так?
– Я
должен верить твоему слову, профессор. Может быть, ты видел меня и не знал, что
это я.
– Дело
в том, – продолжал я, – что я, если бы и видел тебя в одежде, не мог
бы рассказать тебе о рубце над правым локтем и о рубце на правой лодыжке!
– О,
вздор! – отвечал он. – Все это ты найдешь в моих тюремных приметах,
равно как и мой портрет – в Коридоре Мошенников. Тысячи полицейских начальников
и сыщиков знают это все!
– Я
никогда не слыхал! – уверял я.
– Ты
не помнишь, что слыхал об этом, – поправил он меня. – Но все же ты
знаешь. Хотя бы ты даже забыл это – бессознательно это сохранилось в твоем
мозгу; оно где-то спрятано для справок, только ты забыл – где. Чтобы вспомнить,
тебе надо одурманиться. Случалось ли тебе когда-нибудь забывать имя человека,
известное тебе так же хорошо, как имя родного брата? Мне случалось! Был, например,
маленький присяжный, осудивший меня в Окленде в ту пору, когда я получил свои
пятьдесят лет. В один прекрасный день я убедился, что забыл его имя! Представь
себе, я целые недели лежал и ломал себе над этим голову! Но то, что я не мог
выудить его из памяти, еще не значит, что его в ней не было! Оно просто было
положено не на место, только и всего. И вот тебе доказательство: в один
прекрасный день, когда я даже не думал о нем, оно вдруг выскочило из мозга на
кончик языка! «Стэси!» – громко выкрикнул я. Джозеф Стэси, вот это имя!» Понял
меня? Ты рассказываешь мне о рубцах, известных тысячам людей. Я не знаю, как ты
о них узнал, и думаю – ты сам этого не знаешь. Но все равно! Тем, что ты мне
расскажешь то, что мне известно, ты меня не убедишь. Тебе нужно рассказать
гораздо больше, чтобы я проглотил остальные твои выдумки!
Гамильтонов
закон бережливости при взвешивании доказательств! Этот воспитавшийся в трущобах
каторжник до того был развит духовно, что самостоятельно разработал закон
Гамильтона и правильно применил его!
И все же
– и это всего замечательнее – Джек Оппенгеймер обладал интеллектуальной честностью.
В тот вечер, когда я подремывал, он подал мне обычный сигнал.
– Вот
что, профессор: ты сказал мне, что видел, как я дергал свой расшатавшийся зуб.
Вот где ты поставил меня в тупик! Это единственное, чего я не могу себе
представить, как ты узнал. Зуб расшатался всего три дня назад, и я не сказал об
этом ни одной живой душе!..
|