Увеличить |
ГЛАВА XVI
Смотритель
Этертон, когда думает обо мне, то едва ли испытывает при этом чувство гордости.
Я показал ему, что такое дух, я укротил его моим собственным духом, неуязвимым,
торжествующим, победившим все его попытки. Вот я сижу в Фольсоме, в Коридоре
Убийц, ожидая казни; смотритель Этертон все еще занимает свое положение и царит
над Сан-Квэнтином и над всеми проклятыми душами, томящимися в его стенах; но в
глубине души он знает, что я выше его.
Тщетно
пытался смотритель Этертон сломить мой дух. Без сомнения, были моменты, когда
он обрадовался бы, если бы я умер в смирительной куртке. Пытка продолжалась.
Как он мне сказал, и притом не раз, альтернатива оставалась все та же: динамит
или «пеленки»!
Капитан
Джэми поседел в тюремных ужасах, и все же наступил момент, когда он не выдержал
нервного напряжения, которому я подвергал его и прочих палачей. Он пришел в
такое отчаяние, что осмелился прекословить смотрителю и объявил, что умывает
руки в этом деле. С этого дня и до конца моей пытки ноги его не было в моей
одиночке.
Наступило
время, когда и смотритель Этертон струсил, хотя все еще старался вырвать у меня
признание, где я спрятал несуществующий динамит. В конце концов его сильно
смутил Джек Оппенгеймер. Оппенгеймер был бесстрашный и прямодушный малый. Он
перенес весь ад тюрьмы и обладал такой силой воли, что никого из палачей не
боялся. Моррель выстукал мне подробный отчет об инциденте. Я в эту пору лежал
без сознания в смирительной рубашке.
– Смотритель
Этертон, – говорил Оппенгеймер, – ты откусил больше, чем можешь
прожевать! Убить одного Стэндинга мало. Надо убить трех человек, ибо если ты
убьешь его, то рано или поздно Моррель и я расскажем об этом, и то, что ты
сделал, станет известно из конца в конец Калифорнии. Ты выбирай: либо оставь в
покое Стэндинга, либо убей нас всех троих. Стэндинг тебя не боится, не боюсь
тебя и я, не боится и Моррель. Ты трусливая вонючка, и у тебя кишка тонка
сделать грязное мясниково дело, которое ты задумал!
За это
Оппенгеймер получил сто часов смирительной куртки, а когда его развязали, он
плюнул в рожу смотрителю и получил еще сто часов подряд. Когда его на этот раз
развязали, смотритель благоразумно не показывался в одиночке. Что слова
Оппенгеймера потрясли его, в этом не может быть сомнения.
Но
настоящим сатаной оказался доктор Джексон; для него я был новинкой, и ему
любопытно было узнать, сколько могу я выдержать, прежде чем сломлюсь.
– Он
может выдержать и двадцать дней подряд! – объявил он смотрителю в моем
присутствии.
– Какой
вы консерватор, – вмешался я. – Я могу выдержать сорок дней. Да что
там! Так, как вы меня стягиваете, я могу выдержать и сто дней! – И, вспомнив,
как я сорок лет терпел, пока мне представился случай впиться пальцами в глотку
Чонг-Монг-Джу, я добавил: – Вы – тюремные щенки, вы не знаете, что такое
человек! Вы думаете, что человек создан по вашему трусливому подобию. Смотрите
– я человек! А вы – дохлецы! Я выше вас. Вы не можете заставить меня запищать.
Вам это кажется удивительным только потому, что вам известно, что сами вы давно
бы запищали!
О, я
ругал их, называя их жабьими сынами, чертовыми судомойками, грязью выгребной
ямы, ибо я был выше их, я был в н е их! Они были рабы, а я был свободный дух.
Здесь, в одиночке, лежало только мое тело, а не я. Я покидал тело и мог
свободно скитаться в пространстве, в то время как мое бедное тело, даже не
страдая, лежало, мертвое «малой смертью», в смирительной рубашке.
О многих
своих приключениях я простучал своим двум товарищам. Моррель поверил мне, потому
что он сам испытал «малую смерть». Но Оппенгеймер, хотя и был захвачен моими
рассказами, остался скептиком до конца. Он наивно, а порой и очень трогательно
сожалел, что я посвятил свою жизнь агрономии, вместо того чтобы писать романы.
– Да
послушай же, – убеждал я его, – разве я сам что-нибудь знаю об этом
Чо-Сене? Я соображаю только, что это нынешняя Корея, и больше ничего!
Настолько-то я читал! Например, как могу я из опыта моей нынешней жизни знать о
«кимчи»? А я знаю кимчи! Это – род кислой капусты. Когда она испорчена, вонь от
нее стоит до небес! Говорят тебе, когда я был Адамом Стрэнгом, я ел кимчи
тысячу раз. Мне хорошо знаком хороший кимчи, плохой кимчи, гнилой кимчи. Я
знаю, что наилучший кимчи готовят женщины в Осана. Ну, откуда я знаю это? Этого
нет в содержании моего ума, моей души, души Дэрреля Стэндинга, это я взял из
содержания души Адама Стрэнга, который через целый ряд рождений и смертей
завещал свои переживания мне, Дэррелю Стэндингу, вместе с опытом разнообразных
временных жизней, прожитых в промежутки. Неужели ты не понимаешь, Джек? Вот как
люди зачинаются, вырастают, как рождается дух!
– Брось
это, – ответил он мне быстрым повелительным стуком, который я так хорошо
знал. – Ты теперь послушай, что скажут старшие! Я Джек Оппенгеймер. Я
всегда был Джеком Оппенгеймером. В моем теле нет никого другого. То, что я
знаю, я знаю как Джек Оппенгеймер. Что же я знаю? Я одно скажу тебе! Я знаю кимчи.
Кимчи – род кислой капусты, изготовляемой в стране, которую называли Чо-Сен.
Женщины в Осана делают самый лучший кимчи, а когда кимчи испорчен, он воняет до
небес. Ты помалкивай, Эд! Погоди, пока я разделаюсь с профессором! Так вот,
профессор. Откуда я знаю всю эту дребедень о кимчи? Ее нет в содержании моей
души.
– Нет,
есть! – ликовал я. – Я вложил ее в тебя!
– Отлично,
дружище. Но кто вложил это в твою голову?
– Адам
Стрэнг.
– Ни
в какой степени! Адам Стрэнг – выдумка; ты это где-нибудь вычитал.
– Никогда! –
клялся я. – О Корее я только и читал, что в военных корреспонденциях во
время японско-русской войны.
– А
ты помнишь все, что читал? – спрашивал Оппенгеймер.
– Нет.
– Что-нибудь
забыл?
– Да,
но…
– Довольно,
благодарю вас! – перебил он на манер адвоката, который обрывает
перекрестный допрос, выудив у свидетеля фатальное признание.
Не было
возможности убедить Оппенгеймера в моей искренности! Он настаивал, что я тут же
все выдумываю, хотя восхищался моей манерой «продолжение следует»; в
промежутках, когда я отдыхал от смирительной куртки, он постоянно просил меня
рассказать ему еще несколько глав.
– Ну,
профессор, выкладывай свою дребедень, – перебивал он метафизические беседы
между мной и Моррелем, – и расскажи еще что-нибудь о ки-санг и матросах!
Расскажи, кстати, что сталось с принцессой Ом, когда ее головорез супруг
задушил старика скареда и издох!
Сколько
раз говорил я, что форма погибает! Я повторю это: форма погибает. Материя не
имеет памяти. Только дух помнит. Вот как здесь, в тюремной камере, спустя
столетия, все, что я знал о принцессе Ом и Чонг-МонгДжу, держалось в моей душе,
от меня перешло в душу Джека Оппенгеймера, а от него вернулось ко мне на
жаргоне Запада. А теперь я сообщил все это вашей душе, мой читатель. Попробуйте
это выжечь из вашей души, вы не сможете! Сколько вы ни будете жить, то, что я
вам сказал, будет при вас. Душа? Только то и есть прочного, что душа! Материя,
вещество изменяются, кристаллизуются, плавятся, и формы не повторяются. Формы
разлагаются в вечное небытие, из которого нет возврата. Форма есть видение, она
проходит, как прошли физические формы принцессы Ом и Чонг-Монг-Джу. Но память о
них остается, всегда будет оставаться, покуда существует дух; а дух неразрушим.
– Одно
только ясно, – заметил Оппенгеймер, выслушав мои рассказы о приключениях
Адама Стрэнга, – именно что ты больше шатался по китайским кабакам и
притонам, чем полагается респектабельному профессору университета. Зло
заразительно, знаешь! Я полагаю, это и привело тебя сюда!
Прежде
чем вернуться к моим приключениям, я должен рассказать об одном замечательном
инциденте, который произошел в одиночке. Замечателен он в двух отношениях:
во-первых, он показывает изумительные умственные способности этого бродяги
Джека Оппенгеймера; а во-вторых – доказывает действительность моих переживаний
во время оцепенения «в пеленках».
– Скажи,
профессор, – простучал мне как-то Оппенгеймер. – Когда ты
рассказываешь эту историю об Адаме Стрэнге, то я вспоминаю, что ты раз играл в
шахматы с братом императора. Похожи ли эти шахматы на наши?
Разумеется,
мне пришлось ответить, что я не знаю, что я не помню деталей, когда возвращаюсь
в свое нормальное состояние, и разумеется, он добродушно засмеялся, сказав, что
я его морочу. Но я отчетливо помнил, что в бытность Адамом Стрэнгом я часто
играл в шахматы. Беда была в том, что когда я приходил в себя в одиночке, то
несущественные и случайные детали обычно испарялись из моей памяти.
Не нужно
забывать, что удобства ради я собрал мои предшествовавшие и повторные переживания
в смирительной рубашке в связные, последовательные рассказы. Я никогда не знал
заранее, куда унесут меня мои скитания во времени. Например, я раз двадцать
возвращался к Джессу Фэнчеру и кругу повозок на Горных Лугах. За десять дней
лежания в смирительной куртке я вновь и вновь возвращался к той или иной жизни.
часто перепрыгивал через целый ряд жизней, которые переживал в другие моменты,
вплоть до доисторических времен.
И вот я
решил, когда вернусь в следующий раз из бытия Адама Стрэнга, то немедленно по
возвращении ко мне сознания сосредоточусь на всех видениях и воспоминаниях об
игре в шахматы. И как назло, целый месяц мне пришлось терпеть насмешки
Оппенгеймера, пока это случилось. Но как только меня выпустили из смирительной
куртки и кровообращение мое восстановилось, я тотчас же начал выстукивать свои
сообщения.
Далее, я
научил Оппенгеймера игре в шахматы, в которые Адам Стрэнг играл в Чо-Сене несколькими
столетиями раньше. Она отличалась от западной игры, но в основе своей была
такая же и, должно быть, вела свое происхождение тоже из Индии. Вместо наших
шестидесяти четырех квадратов здесь был восемьдесят один квадрат. У нас на
стороне восемь пешек, у них было девять; и хотя перемещение фигур ограничено,
но принцип их перемещения другой.
В игре
Чо-Сена вместо наших шестнадцати фигур было двадцать, и располагались они тремя
рядами, вместо двух. Так, в первом ряду стояло девять пешек; в среднем ряду
стояли две фигуры вроде наших слонов, в последнем ряду посередине стоял король,
имея с каждого боку «золотую монету», «серебряную монету», «рыцаря» и «копье».
Как видим, в шахматах Чо-Сена нет королевы. Другое важное отличие заключается в
том, что взятая фигура или пешка не убирается с шахматной доски. Она становится
собственностью захватчика, и он играет ею.
Так вот,
я научил Оппенгеймера этой игре – куда более трудной, чем наша, если принять в
соображение постоянный захват и отдачу фигур и пешек. Одиночные камеры не
отапливаются. Было бы упущением избавить каторжника хоть от какой-нибудь
стихийной невзгоды! Увлекаясь шахматами Чо-Сена, мы с Оппенгеймером незаметно
провели много морозных дней в эту и следующую зиму.
Но я
никак не мог убедить его, что я действительно пронес эту игру в Сан-Квэнтине
через столетия. Он настаивал, что я о ней где-нибудь читал, хотя забыл, где
именно, но содержание чтения осталось в душе моей и теперь проявляется в
бреднях. Так он бил меня моей собственной психологией.
– И
что может помешать тебе выдумать все это здесь, в одиночке? – была его
следующая гипотеза. – Разве Эд не изобрел перестукивания и разве мы не
усовершенствовали его? Что, попался? Ты это выдумал; знаешь – возьми патент! Я
помню, когда я был ночным посыльным, то один парень изобрел глупую игру,
которая называется «свиньи в траве», и зашиб на ней миллион!
– Это
нельзя патентовать, – отвечал я. – Без сомнения, азиаты играют в нее
тысячи лет. Неужели ты не веришь, когда я говорю тебе, что я ее не выдумал?
– Значит,
ты читал о ней или видел, как китайцы играют в нее в этих кабаках, в которых ты
всегда околачивался! – было его последнее слово.
Впрочем,
последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фольсоме, имеется убийца-японец –
или, вернее, был, потому что на прошлой неделе его казнили. Я с ним говорил об
этом; и игра, в которую играл Адам Стрэнг и которой я научил Оппенгеймера, была
очень похожа на японскую игру. Между этими играми гораздо более сходства, чем у
каждой из них с западными шахматами.
|