Мобильная версия
   

Гай Светоний Транквилл «Жизнь двенадцати цезарей»


Гай Светоний Транквилл Жизнь двенадцати цезарей
УвеличитьУвеличить

Книга пятая

БОЖЕСТВЕННЫЙ КЛАВДИЙ

 

1. Отцом Клавдия Цезаря был Друз, сначала носивший имя Децима, а потом – Нерона[807]. Ливия была им беременна, когда выходила замуж за Августа, и родила его три месяца спустя: поэтому было подозрение, что прижит он от прелюбодеяния с отчимом. Во всяком случае, об этом тотчас был пущен стишок:

 

Везучие родят на третьем месяце.

 

(2) Этот Друз в сане квестора и претора[808], был полководцем в ретийской и потом в германской войне, первым из римских военачальников совершил плаванье по северному Океану и прорыл за Рейном каналы для кораблей – огромное сооружение, до сих пор носящее его имя[809]. Врага он разгромил во многих битвах, оттеснил в самую дальнюю глушь, и лишь тогда остановил свой натиск, когда призрак варварской женщины, выше человеческого роста, на латинском языке запретил победителю двигаться далее. (3) За свои подвиги он был удостоен овации и триумфальных украшений. А после претуры он тотчас получил консульство и возобновил войну; но тут он умер от болезни[810] в летнем лагере, который с тех пор называется «Проклятым». Тело его несли в Рим знатнейшие граждане муниципиев и колоний, от них его приняли вышедшие им навстречу декурии писцов[811]и погребено оно было на Марсовом поле. Войско в честь его насыпало курган, вокруг которого каждый год в установленный день солдаты устраивали погребальный бег[812], и перед которым галльские общины совершали всенародные молебствия, а сенат среди многих других почестей постановил воздвигнуть арку с трофеями на Аппиевой дороге и присвоить прозвище «Германик» ему и его потомкам.

(4) Говорят, он равно любил и воинскую славу и гражданскую свободу: не раз в победах над врагом он добывал знатнейшую добычу[813] с великой опасностью гоняясь за германскими вождями сквозь гущу боя, и всегда открыто говорил о своем намерении при первой возможности восстановить прежний государственный строй. Потому-то, я думаю, и сообщают некоторые, будто Август стал его подозревать, отозвал из провинции, и так как тот медлил, отравил его ядом. (5) Но этот слух я упоминаю лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не оттого, будто считаю его истинным или правдоподобным: ведь Август и при жизни так его любил, что всегда назначал сонаследником сыновьям, о чем сам однажды заявлял в сенате, и после его смерти так восхвалял его перед народом, что даже молил богов, чтобы молодые Цезари[814] были во всем ему подобны, и чтобы сам он мог умереть так же достойно, как умер Друз. И не довольствуясь этой похвалою, гробницу его он украсил стихами своего сочинения, а о жизни его написал воспоминания в прозе.

(6) От Антонии Младшей у него было много детей, но пережили его только трое: Германик, Ливилла и Клавдий.

2. Клавдий родился в консульство Юла Антония и Фабия Африкана, в календы августа[815], в Лугдуне, в тот самый день, когда там впервые был освящен жертвенник Августу. Назван он был Тиберий Клавдий Друз; потом, когда его старший брат был усыновлен в семействе Юлиев, он принял и прозвище «Германик». В младенчестве он потерял отца, в течение всего детства и юности страдал долгими и затяжными болезнями, от которых так ослабел умом и телом, что в совершенных летах считался неспособным ни к каким общественным или частным делам. (2) Даже после того, как он вышел из-под опеки[816], он еще долго оставался в чужой власти и под присмотром дядьки: и он потом жаловался в одной своей книге, что дядькой к нему нарочно приставили варвара, бывшего конюшего, чтобы он его жестоко наказывал по любому поводу. Из-за того же нездоровья он и на гладиаторских играх, которые давал вместе с братом[817] в память отца, сидел на распорядительском месте в шапке[818], чего никогда не водилось, и в день совершеннолетия был доставлен на Капитолий в носилках, среди ночи, и без всякой обычной торжественности. 3. Правда, в благородных науках он с юных лет обнаруживал незаурядное усердие и не раз даже издавал свои опыты в той или иной области; но и этим не мог он ни добиться уважения, ни внушить надежды на лучшее свое будущее.

(2) Мать его Антония говорила, что он урод среди людей, что природа начала его и не кончила, и, желая укорить кого-нибудь в тупоумии, говорила: «глупей моего Клавдия». Бабка его Августа[819] всегда относилась к нему с глубочайшим презрением, говорила с ним очень редко, и даже замечания ему делала или в записках, коротких и резких, или через рабов. Сестра его Ливилла, услыхав, что ему суждено быть императором, громко и при всех проклинала эту несчастную и недостойную участь римского народа, А что хорошего и что плохого находил в нем Август, его внучатый дядя[820], о том я для ясности приведу отрывки из его собственных писем[821].

4. «По твоей просьбе, дорогая Ливия, я беседовал с Тиберием о том, что нам делать с твоим внуком Тиберием на Марсовых играх[822]. И оба мы согласились, что надо раз навсегда установить, какого отношения к нему держаться. Если он человек, так сказать, полноценный  и у него все на месте,  то почему бы ему не пройти ступень за ступенью тот же путь, какой прошел его брат? (2) Если же мы чувствуем, что он поврежден и телом и душой,  то и не следует давать повод для насмешек над ним и над нами тем людям, которые привыкли хихикать и потешаться над вещами такого рода.  Нам придется вечно ломать себе голову, если мы будем думать о каждом шаге отдельно и не решим заранее , допускать его к должности или нет. (3) В данном же случае – отвечаю на твой вопрос – я не возражаю, чтобы на Марсовых играх он устраивал угощение для жрецов[823], если только он согласится слушаться Сильванова сына, своего родственника[824], чтобы ничем не привлечь внимания и насмешек. Но смотреть на скачки в цирке со священного ложа[825] ему незачем – сидя впереди всех, он будет только обращать на себя внимание. Незачем ему и идти на Альбанскую гору, и вообще оставаться в Риме на Латинские игры: коли он может сопровождать брата на гору, то почему бы ему не быть и префектом Рима[826]? (4) Вот тебе мое мнение, дорогая Ливия: нам надо обо всем этом принять решение раз и навсегда, чтобы вечно не трястись между надеждой и страхом. Если хочешь, можешь эту часть письма дать прочесть нашей Антонии».

И в другом письме: (5) «Юного Тиберия, пока тебя нет, я буду каждый день звать к обеду, чтобы он не обедал один со своими Сульпицием и Афинодором. Хотелось бы, чтобы он осмотрительней и не столь рассеянно  выбирал себе образец для подражания и в повадках, и в платье, и в походке. Бедняжке не везет:  ведь в предметах важных,  когда ум его тверд, он достаточно обнаруживает благородство души своей  ».

И в третьем письме: (6) «Хоть убей, я сам изумлен, дорогая Ливия, что декламация твоего внука Тиберия мне понравилась. Понять не могу, как он мог, декламируя, говорить все, что нужно, и так связно,  когда обычно говорит столь бессвязно »[827].

(7) После всего этого в решении Августа не приходится сомневаться: он отстранил его от всех должностей, кроме лишь авгурства, и даже наследником его оставил только в третью очередь[828], среди людей совсем посторонних, и только в шестой части, а в подарок отказал лишь восемьсот тысяч сестерциев. 5. А Тиберий, его дядя, в ответ на его просьбы о должности, предоставил ему только знаки консульского достоинства[829]; когда же тот упорствовал, требуя настоящей должности, Тиберий коротко написал, что уже послал ему сорок золотых на Сатурналии и Сигилларии[830]. Тогда лишь он оставил всякую надежду на возвышение и удалился от всяких дел, укрываясь то в садах и загородном доме, то на кампанской вилле; и так он жил в обществе самых низких людей, усугубляя позор своего тупоумия дурной славой игрока и пьяницы.

Однако, несмотря на это, ни люди не отказывали ему в знаках внимания, ни государство в уважении. 6. Всадническое сословие дважды выбирало его главою посольства к консулам – один раз, прося дозволения на своих плечах перенести тело Августа в Рим, другой раз – принося поздравления после низвержения Сеяна; а когда он входил в театр, они всегда вставали и обнажали головы. (2) А сенат со своей стороны причислил его сверх счета к избранным по жребию жрецам Августа[831], а потом постановил отстроить на государственный счет его дом, сгоревший во время пожара, и дать ему право голосовать в числе консуляров[832]. Впрочем, Тиберий отменил последнее постановление, сославшись на слабосилье Клавдия и обещав возместить ему убыток из собственных средств. Однако, умирая, он назначил его наследником в третью очередь и в третьей части, отказал ему в подарок два миллиона сестерциев и вдобавок особо указал на него войскам, сенату и народу римскому[833], перечисляя в завещании своих родственников.

7. Только в правление Гая, его племянника, когда тот по приходе к власти всяческими заискиваниями старался приобрести добрую славу, был он допущен к высоким должностям и два месяца разделял с ним консульство; и случилось так, что когда он впервые вступал на форум с консульскими фасками, то на правое плечо ему опустился пролетавший мимо орел. Назначено ему было и второе консульство, по жребию[834], через три года. Несколько раз он заменял Гая, распоряжаясь на зрелищах, и народ приветствовал его криками: «Да здравствует дядя императора» и «Да здравствует брат Германика!»

8. Но и это не избавляло его от оскорблений. Так, если он опаздывал на обед к назначенному часу, то он находил себе место не сразу, да и то разве обойдя всю палату. А когда, наевшись, начинал дремать – это с ним бывало частенько, – то шуты бросали в него косточками фиников или маслин, а иной раз, словно в шутку, будили хлыстом или прутьями[835]; любили они также, пока он храпел, надевать ему на руки сандалии, чтобы он, внезапно разбуженный, тер себе ими лицо.

9. Не миновал он и настоящих опасностей. Прежде всего, в самое свое консульство он едва не лишился должности за то, что недостаточно быстро распорядился приготовить и поставить статуи Нерона и Друза, братьев Цезаря. Потом его не оставляли в покое разные доносы, не только от людей посторонних, но даже от собственных слуг. А когда после раскрытия заговора Германика он с другими посланцами поехал в Германию поздравить императора, то едва не погиб: Гай был в диком негодовании и ярости, оттого что к нему нарочно прислали его дядю, словно к мальчишке для надзора, и некоторые даже сообщают, будто его, как он был, в дорожной одежде, бросили в реку. (2) И с тех пор в сенате он всегда подавал голос последним из консуляров, так как в знак бесчестия его спрашивали позже всех. Даже одно завещание, на котором стояла и его подпись, было принято к обжалованию как подложное. Наконец, его заставили заплатить восемь миллионов сестерциев за новый жреческий сан[836], и это так подорвало его средства, что он не мог вернуть свой долг государственной казне, и по указу префектов казначейства его имущество было предложено к продаже с торгов безоговорочно, согласно закону о налогах.

10. В таких и подобных обстоятельствах прожил он большую часть жизни, как вдруг поистине удивительным случаем достиг императорской власти. Когда, готовясь напасть на Гая, заговорщики оттесняли от него толпу, будто император желал остаться один, Клавдий был вытолкнут вместе с остальными и скрылся в комнату, называемую Гермесовой; оттуда при первом слухе об убийстве он в испуге бросился в соседнюю солнечную галерею[837] и спрятался за занавесью у дверей. (2) Какой-то солдат[838], пробегавший мимо, увидел его ноги, захотел проверить,кто там прячется, узнал его, вытащил, и когда тот в страхе припал к его ногам, приветствовал его императором и отвел к своим товарищам, которые попусту буйствовали, не зная, что делать дальше. Они посадили его на носилки, и так как носильщики разбежались, то сами, поочередно сменяясь, отнесли его к себе в лагерь[839], дрожащего от ужаса, а встречная толпа его жалела, словно это невинного тащили на казнь.

(3) Ночь он провел за лагерным валом, окруженный стражей, успокоившись за свою жизнь, но тревожась за будущее. Дело в том, что консулы, сенат и городские когорты[840] заняли форум и Капитолий, в твердом намерении провозгласить всеобщую свободу. Его также приглашали через народных трибунов в курию, чтобы участвовать в совете, а он отвечал, что его удерживают сила и принуждение[841]. (4) Однако на следующий день, когда сенат, утомленный разноголосицей противоречивых мнений[842], медлил с выполнением своих замыслов, а толпа стояла кругом, требовала единого властителя и уже называла его имя, – тогда он принял на вооруженной сходке присягу от воинов и обещал каждому по пятнадцать тысяч сестерциев – первый среди цезарей, купивший за деньги преданность войска.

11. Утвердившись во власти, он раньше всего иного позаботился изгладить из памяти те два дня, когда под сомнением была прочность государственного устройства. Поэтому все, что было сказано и сделано в это время, он постановил простить и предать забвению, и постановление это выполнил: казнены были лишь несколько трибунов и центурионов[843] из участников заговора против Гая – как для примера, так и оттого, что они, как открылось, требовали умертвить и его. (2) Затем он воздал долг почтения родственникам. Имя Августа[844] стало у него самой священной и самой любимой клятвой. Бабке своей Ливии назначил он божеские почести и колесницу в цирковой процессии, запряженную четырьмя слонами[845], как у Августа. Родителям назначил всенародные поминальные жертвы, и вдобавок для матери – колесницу в цирке и имя Августы, отвергнутое ею при жизни. Память брата прославлял он при всяком удобном случае, а на состязаниях в Неаполе даже поставил в его честь греческую комедию[846] и по приговору судей сам наградил за нее венком. (3) Даже Марка Антония не обошел он почетом и признательностью, упомянув однажды в эдикте, что день рождения отца своего Друза он тем более хочет отметить торжеством, оттого что это и день рождения деда его Антония[847]. Тиберию посвятил он мраморную арку близ театра Помпея, которую сенат когда-то постановил построить, но не построил. И хотя все постановления Гая он отменил, однако день его гибели и своего прихода к власти запретил считать праздником.

12. Сам он в своем возвышении держался скромно, как простой гражданин. Имя императора[848] он отклонил, непомерные почести отверг, помолвку дочери и рождение внука[849] отпраздновал обрядами без шума, и семейном кругу. Ни одного ссыльного он не возвратил без согласия сената. О том, чтобы ему позволено было вводить с собою в курию префекта преторианцев или войсковых трибунов[850], и чтобы утверждены были судебные решения его прокураторов[851], он просил как о милости. (2) На открытие рынка в собственных имениях он испрашивал дозволения консулов. При должностных лицах он сидел на судах простым советником; на зрелищах, ими устроенных, он вместе со всей толпой вставал и приветствовал их криками и рукоплесканиями. Когда однажды народные трибуны подошли к нему в суде, он попросил прощения, что из-за тесноты вынужден выслушивать их, не усадив.

(3) Всем этим он в недолгий срок снискал себе великую любовь и привязанность. Когда во время его поездки в Остию распространился слух, будто он попал в засаду и был убит, народ был в ужасе и осыпал страшными проклятиями и воинов, словно изменников, и сенаторов, словно отцеубийц, пока, наконец, магистраты не вывели на трибуну сперва одного вестника, потом другого, а потом и многих, которые подтвердили, что Клавдий жив, невредим и уже подъезжает к Риму.

13. Тем не менее, совершенно избежать покушений он не мог: ему угрожали и отдельные злоумышленники, и заговоры, и даже междоусобная война. Один человек из плебеев был схвачен с кинжалом возле его спальни среди ночи, а двое из всаднического сословия[852] – на улице, один с кинжалом в палке, другой с охотничьим ножом: первый подстерегал его у выхода из театра, второй хотел напасть во время жертвоприношения перед храмом Марса. (2) Заговор с целью государственного переворота составляли Азиний Галл и Статилий Корвин[853], внуки ораторов Поллиона и Мессалы, с участием множества императорских отпущенников и рабов. Междоусобную войну начинал Фурий Камилл Скрибониан, далматский легат, но через четыре дня он был убит легионерами, которых чудо заставило раскаяться в нарушении присяги: то ли случайно, то ли божественной волей[854], когда приказано было выступать на помощь новому императору, они никак не могли ни увенчать своих орлов[855], ни вырвать из земли и сдвинуть с места свои значки.

14. Консулом он был, не считая прежнего, четыре раза – сперва два года подряд и потом через каждые четыре года: в последний раз – в течение полугода, в остальные – по два месяца, причем в третий раз[856] он замещал в этой должности умершего предшественника, чего еще ни один правитель не делал.

Суд он правил и в консульство и вне консульства с величайшим усердием[857], даже в дни своих и семейных торжеств, а иногда и в древние праздники и в заповедные дни. Не всегда он следовал букве законов и часто по впечатлению от дела умерял их суровость или снисходительность милосердием и справедливостью. Так, если кто в гражданском суде проигрывал дело из-за чрезмерных требований, тем он позволял возобновлять иск; если же кто был уличен в тягчайших преступлениях, тех он, превышая законную кару, приказывал бросать диким зверям.

15. Когда же он сам разбирал и решал дела, то вел себя с удивительным непостоянством: иногда он поступал осмотрительно и умно, иногда безрассудно и опрометчиво, а порой нелепо до безумия. Проверяя списки судей, он за страсть к сутяжничеству уволил человека, который мог получить отпуск как отец семейства[858] и промолчал об этом. Другому судье, который был обвинен перед ним по частному делу и жаловался, что дело это подлежит не императорскому, а простому суду, он велел тут же при нем защищаться, чтобы своим поведением в собственном деле показать, хорошо ли он будет судить в чужих делах. (2). Одна женщина отказывалась признать своего сына, но ни он, ни она не могли представить убедительных доказательств; Клавдий предложил ей выйти замуж за юношу и этим добился от нее признания. Когда одна сторона не являлась на суд, он без колебаний решал дело против нее, не разбирая, была ли причина отсутствия уважительной или неуважительной[859]. Однажды шла речь о подделке завещания, кто-то крикнул, что за это надо отрубать руки, а он тотчас и велел позвать палача с ножом и плахой. В другой раз шла речь о праве гражданства, и защитники завели пустой спор, выступать ли ответчику в плаще или в тоге[860]; а он, словно похваляясь своим беспристрастием, приказал ему все время менять платье, глядя по тому, обвинитель говорит или защитник. (3) Говорят, что по одному делу он заявил, и даже письменно: «Я поддерживаю тех, кто говорил правду».

Всем этим он настолько подорвал к себе уважение, что к нему сплошь и рядом стали относиться с открытым презрением. Кто-то, извиняясь перед ним за свидетеля, который не приехал на вызов из провинции, долго говорил, что тот никак не мог, но не говорил, почему не мог; и только после долгих расспросов произнес: «У него уважительная причина: он помер». Другой, пылко благодаря его за то, что он позволил ответчику защищаться, добавил: «впрочем, так ведь всегда и делается!» Я даже слышал от стариков, будто сутяги так злоупотребляли его терпением, что когда он хотел сойти с судейского кресла, они не только призывали его вернуться, но и удерживали его, хватая за край тоги, а то и за ноги. (4) И этому не приходится удивляться, если даже какой-то грек в судебных прениях крикнул ему «А ты и старик и дурак!»  А один римский всадник, как известно, будучи обвинен по безосновательным наговорам врагов в распутной жизни и увидев, что в качестве свидетелей против него вызывают и выслушивают самых непотребных женщин, разразился на Клавдия бранью за его глупость и грубость и так швырнул ему в лицо грифель и дощечки, что сильно поцарапал щеку.

16. Был он и цензором – должность, которую никто не занимал уже давно, со времени цензоров Планка и Павла[861]. Но и здесь обнаружил он непостоянство и неустойчивость, как в намереньях, так и в поступках. Во время смотра всадников[862] он отпустил без порицания одного юношу, запятнанного всеми пороками, так как отец его уверял, что сыном он совершенно доволен; «у него есть свой цензор», – сказал он. Другому юноше, слывшему обольстителем и развратником, он посоветовал быть в своих вожделениях сдержанней или хотя бы осторожней: «Зачем мне знать, кто твоя любовница?» – прибавил он. Стерев по просьбе друзей пометку при чьем-то имени, он сказал: «А след пусть все-таки останется». (2) Виднейшего мужа, первого во всей греческой провинции, он вычеркнул из списка судей и даже лишил римского гражданства за то, что тот не знал латинского языка, так как давать отчет о своей жизни разрешал он только собственными словами, без помощи защитника. Порицания объявлял он многим, подчас неожиданно и по небывалым поводам: некоторым – за то, что они без его ведома и позволения[863] уезжали из Италии, а одному – за то, что он сопровождал царя по провинции; при этом он напомнил, что во времена предков даже Рабирий Постум был обвинен в оскорблении величия римского народа[864] за то, что сопровождал в Александрию царя Птолемея, чтобы получить с него долг. (3) Он пытался и еще чаще налагать взыскания, но по небрежности следствия и к его великому позору почти все заподозренные оказались невинными: кого он упрекал в безбрачии, в бездетности, в бедности, те доказали, что они и женаты, и отцы, и состоятельны, а тот, о ком говорили, будто он мечом хотел лишить себя жизни, откинул одежду и показал тело без единого шрама[865]. (4) Цензорство его было замечательно еще и тем, что серебряную колесницу богатой работы, выставленную на продажу в Сигиллариях[866], он приказал купить и изрубить у себя на глазах, и что однажды за один день он издал двадцать эдиктов, в том числе такие два, из которых в одном предлагал получше смолить бочки для обильного сбора винограда, а в другом сообщал, что против змеиного укуса нет ничего лучше, чем тиссовый сок.

17. Поход он совершил только один, да и тот незначительный[867]. Сенат даровал ему триумфальные украшения[868], но он посчитал их почестью, недостойной императорского величия, и стал искать почетного повода для настоящего триумфа. Остановил свой выбор он на Британии, на которую после Юлия Цезаря никто не посягал и которая в это время волновалась, не получая от римлян своих перебежчиков[869]. (2) Он отплыл туда из Остии, но из-за бурных северо-западных ветров[870] два раза едва не утонул – один раз у берегов Лигурии, другой раз близ Стойхадских островов[871]. Поэтому от Массилии до Гезориака[872] он следовал по суше; а затем, совершив переправу, он за несколько дней подчинил себе часть острова[873] без единого боя или кровопролития, через несколько месяцев после отъезда возвратился в Рим и с великой пышностью отпраздновал триумф. (3) Посмотреть на это зрелище он пригласил в столицу не только наместников провинций, но даже некоторых изгнанников. На крышу своего палатинского дворца он среди остальной вражеской добычи повесил и морской венок рядом с гражданским[874] в знак того, что он пересек и как бы покорил Океан. За его колесницей следовала жена его Мессалина в крытой двуколке, следовали и те, кто в этой войне получили триумфальные украшения, все пешком и в сенаторских тогах – только Марк Красc Фруги, удостоенный этой почести вторично, ехал на разубранном коне в тунике, расшитой пальмовыми ветками.

18. Благоустройство и снабжение города было для него всегда предметом величайшей заботы. Когда в Эмилиевом предместье случился затяжной пожар, он двое суток подряд ночевал в дирибитории[875]; так как не хватало ни солдат, ни рабов, он через старост[876] созывал для тушения народ со всех улиц и, поставив перед собой мешки, полные денег, тут же награждал за помощь каждого по заслугам. (2) А когда со снабжением начались трудности из-за непрерывных неурожаев, и однажды его самого среди форума толпа осыпала бранью и объедками хлеба, так что ему едва удалось черным ходом спастись во дворец, – с тех пор он ни перед чем не останавливался, чтобы наладить подвоз продовольствия даже к зимнюю пору. Торговцам он обеспечил твердую прибыль, обещав, если кто пострадает от бури, брать убыток на себя; а за постройку торговых кораблей предоставил большие выгоды для лиц всякого состояния: [19.] гражданам – свободу от закона Папия-Поппея, латинам – гражданское право[877], женщинам – право четырех детей[878]. Эти установления в силе и до сих пор.

20. Постройки он создал не столько многочисленные, сколько значительные и необходимые[879]. Главнейшие из них – водопровод[880], начатый Гаем, а затем – водосток из Фуцинского озера и гавань в Остии, хоть он и знал, что первое из этих предприятий было отвергнуто Августом по неотступным просьбам марсов, а второе не раз обдумывалось божественным Юлием, но было оставлено из-за трудностей. По водопроводу Клавдия он провел в город воду из обильных и свежих источников Церулейского, Курциева и Альбудигна, а по новым каменным аркам – из реки Аниена, и распределил ее по множеству пышно украшенных водоемов. (2) За Фуцинское озеро[881] он взялся в надежде не только на славу, но и на прибыль, так как были люди, обещавшие взять расходы по осушению на себя, чтобы получить за это осушенные поля. Местами перекопав, местами просверлив гору, он соорудил водосток в три мили длиной за одиннадцать лет, хотя тридцать тысяч работников трудились над ним без перерыва. (3) Гавань[882] в Остии он построил, выведя в море валы слева и справа, а при входе поставив на глубоком месте волнолом: чтобы утвердить его, он затопил на этом месте тот корабль, на котором был из Египта привезен огромный обелиск[883], укрепил его множеством свай и на них возвел высочайшую башню по образу александрийского Фароса[884], чтобы но ночам на ее огонь держали путь корабли.

21. Раздачи народу он устраивал очень часто, зрелища показывал большие и многочисленные, и не только обычные и в обычных местах: он придумывал новые, возобновлял древние и представлял их там, где никто до него. При освящении Помпеева театра, отстроенного им после пожара, он открывал игры с трибуны посреди орхестры, куда спустился после молебствия в верхнем храме[885] через безмолвные ряды сидящих зрителей. (2) Отпраздновал он и столетние игры, под тем предлогом, будто Август справил их раньше времени, не дождавшись положенного срока, – хотя в своей «Истории» он сам заявляет, что Август после долгого перерыва восстановил их точный срок, тщательно расчислив все протекшие годы[886]. Поэтому немало смеялись над тем, как глашатай по торжественному обычаю созывал всех на праздник, какого никто не видел и не увидит, – ведь еще были в живых видавшие его, и некоторые актеры[887], выступавшие в то время, выступали и в этот раз.

Цирковые игры он нередко устраивал даже на Ватикане, иногда показывая после каждых пяти заездов[888] травлю зверей. (3) В Большом Цирке он поставил мраморные загородки и вызолоченные поворотные столбы – раньше те и другие были из туфа и из дерева – и выделил особые места для сенаторов, которые раньше сидели вместе со всеми. Здесь, кроме колесничных состязаний, он представлял и троянские игры и африканские травли с участием отряда преторианских всадников во главе с трибунами и самим префектом, а также выводил фессалийских[889] конников с дикими быками, которых они гоняют по всему цирку, вскакивают обессиленным на спину и за рога швыряют их на землю

(4) Гладиаторские битвы показывал он много раз и во многих местах. В свою годовщину давал он их в преторианском лагере – но без диких дверей и богатого убранства, и в септе – полностью и обычным образом. Там же давалось и внеочередное представление, короткое и немногодневное, которому он дал название «Закуска»[890], потому что объявляя о нем в первый раз, он пригласил народ эдиктом «как бы к угощению неожиданному и неподготовленному». (5) На играх такого рода держался он всего доступней и проще: даже когда победителю отсчитывали золотые монеты, он вытягивал левую руку и вместе с толпою громко, по пальцам, вел им счет. Много раз он приглашал и призывал зрителей веселиться, то и дело называя их «хозяевами» и отпуская натянутые и деланные шутки: например, когда у него требовали вольной для гладиатора Голубя, он сказал, что даст, «если его изловят». Впрочем, однажды поступил он и уместно и хорошо: одному колесничному гладиатору он дал почетную отставку[891] по просьбе его четверых сыновей и под шумное одобрение всех зрителей, а потом тут же вывесил объявление, указывая народу, как хорошо иметь детей, если даже гладиатор, как можно видеть, находит в них защитников и заступников.

(6) На Марсовом поле он дал военное представление, изображавшее взятие и разграбление города, а потом покорение британских царей, и сам распоряжался, сидя в плаще полководца. Даже перед спуском Фуцинского озера он устроил на нем морское сражение. Но когда бойцы прокричали ему: «Здравствуй, император, идущие на смерть приветствуют тебя!» – он им ответил: «А может, и нет»[892] – и, увидев в этих словах помилование, все они отказались сражаться. Клавдий долго колебался, не расправиться ли с ними огнем и мечом, но потом вскочил и, противно ковыляя, припустился вдоль берега с угрозами и уговорами, пока не заставил их выйти на бой. Сражались в этом бою сицилийский и родосский флот, по двенадцати трирем каждый[893], а знак подавал трубою серебряный тритон, с помощью машины поднимаясь из воды.

22. В священных обычаях, в гражданских и военных порядках, в отношении всех сословий, как в Риме, так и в провинции, он сделал много изменений, восстановил забытое и даже ввел новое.

В коллегиях жрецов, предлагая к принятию новых членов, он при всяком имени непременно приносил клятву; тщательно следил, чтобы при малейшем землетрясении в Риме претор созывал собрание и приостанавливал дела, а при появлении над Капитолием зловещей птицы устраивалось молебствие; и на правах великого понтифика сам возглавлял его перед народом с ростральной трибуны, удалив заранее толпу служителей и рабов[894].

23. Судопроизводство, разделенное ранее на летнее и зимнее полугодия, он сделал непрерывным. Дела о посмертной доверенности[895], которые обычно поручались должностным лицам на каждый год и только в Риме, он стал поручать надолго и даже провинциальным властям. В законе Папия-Поппея он отметил добавленную Тиберием статью о том, что шестидесятилетний человек к произведению потомства уже не способен. (2) Он постановил, чтобы опекуны сиротам назначались вне очереди консулами[896], и чтобы лица, высланные магистратами из провинций, не допускались также в Италию и Рим. Ввел он также новый род ссылки, запретив некоторым лицам отлучаться из города дальше, чем на три мили.

В сенате, собираясь докладывать о делах особой важности, он садился между двумя консулами или на скамью народных трибунов[897]. Разрешения на отпуска, за которыми обычно обращались к сенату, он стал давать по собственному усмотрению. 24. Консульские украшения он предоставлял даже провинциальным наместникам второго разряда[898]. У тех, кто отказывался от сенаторского достоинства, он отнимал и всадническое Несмотря на то, что вначале он обещал выбирать в сенат только тех, чьи предки до пятого колена[899] были римскими гражданами, однажды он предоставил сенаторское достоинство даже сыну вольноотпущенника[900], – правда, с тем условием, чтобы прежде он был усыновлен римским всадником. А во избежание нареканий он объявил, что и цензор Аппий Слепой, его родоначальник, избирал в сенат сыновей вольноотпущенников, – он не догадывался, что во времена Аппия и даже позже вольноотпущенниками назывались не те, кто сами получали вольную, а их дети, родившиеся уже свободными. (2) Коллегии квесторов вместо заботы о мощении дорог он поручил устройство гладиаторских игр; и освободив квесторов от обязанностей в Галлии и в Остии[901], он вернул им заведование казной[902] при храме Сатурна, принадлежавшее до того преторам или, как и теперь, бывшим преторам.

(3) Триумфальные украшения Силану, жениху своей дочери, он назначил, когда тот был еще подростком[903], а людям постарше он давал их так широко и с такой легкостью, что ходило письмо от имени всех легионов с просьбой, чтобы легаты консульского звания, получая войска, сразу получали и триумфальные украшения и не искали бы любого повода завести войну. Авлу Плавтию он назначил даже овацию, а когда тот вступил в Рим, то он вышел ему навстречу и сопровождал на Капитолий и с Капитолия, шагая по левую руку от него[904]. А Габинию Секунду, победившему германское племя хавков, он позволил принять даже прозвище Хавка.

25. Для всадников он установил такой порядок прохождения воинской службы, чтобы они получали под начало сперва когорту, потом конный отряд и, наконец, легион; он назначил им жалованье и ввел условную службу[905], названную «неуставной», которую можно было отслуживать заочно и только по имени. Солдатам он сенатским указом запретил входить в дома сенаторов для приветствия. Вольноотпущенников, выдававших себя за римских всадников, он лишал имущества, а тех, на кого патроны жаловались за неблагодарность, возвращал в рабство, заступникам же их заявил, чтобы они после этого уже не подавали ему жалоб на собственных вольноотпущенников. (2) Так как иные, не желая тратиться на лечение больных и истощенных рабов, выбрасывали их на Эскулапов остров, то этих выброшенных рабов он объявил свободными: если они выздоравливали, то не должны были возвращаться к хозяину, а если хозяин хотел лучше убить их, чем выбросить, то он подлежал обвинению в убийстве. Путешественникам он запретил эдиктом проходить через города Италии иначе, чем пешком, в качалке или в носилках. В Путеолах и Остии[906] он поставил по когорте для предотвращения пожаров.

(3) Лицам иноземного происхождения он воспретил принимать римские имена – по крайней мере, родовые. Кто ложно выдавал себя за римского гражданина, тому отрубали голову на Эсквилинском поле[907]. Провинции Ахайю и Македонию, которые Тиберий взял под свое управление, он вернул сенату. Ликийцев за пагубные междоусобицы он лишил свободы, родосцам, покаявшимся в былых провинностях, вернул свободу[908]. Жителей Илиона как родоначальников римского народа он навеки освободил от подати, огласив написанное на греческом языке старинное письмо, в котором сенат и народ римский предлагал царю Селевку дружбу и союз только за то, чтобы он предоставил соплеменникам их илионянам, свободу от всяких поборов. (4) Иудеев, постоянно волнуемых Хрестом[909], он изгнал из Рима. Германским послам[910] он позволил сидеть в орхестре, так как ему понравилась их простота и твердость: им отвели места среди народа, но они, заметив, что парфяне и армяне сидят вместе с сенаторами, самовольно перешли на те же места, заявляя, что они ничуть не ниже их ни положением, ни доблестью. (5) Богослужение галльских друидов[911], нечеловечески ужасное и запрещенное для римских граждан еще при Августе, он уничтожил совершенно. Напротив, элевсинские святыни он даже пытался перенести из Аттики в Рим, а сицилийский храм Венеры Эрикийской[912], рухнувший от ветхости, по его предложению был восстановлен из средств римской государственной казны. Договоры[913] с царями он заключал на форуме, принося в жертву свинью и произнося древний приговор фециалов[914].

Однако и это, и другое, и все его правление по большей части направлялось не им, а волею его жен и вольноотпущенников, и он почти всегда и во всем вел себя так, как было им угодно или выгодно.

26. Помолвлен он еще в юности был дважды: сначала с Эмилией Лепидой[915], правнучкой Августа, потом с Ливией Медуллиной, носившей тогда имя Камиллы и происходившей из древнего рода диктатора Камилла. Первую он отверг еще девушкой, так как родители ее были врагами Августа, вторая умерла от болезни в тот самый день, когда была назначена свадьба. (2) После этого он был женат на Плавтии Ургуланилле[916], дочери триумфатора, а затем на Элии Петине, дочери консуляра. С обеими он развелся: с Петиной из-за мелких ссор, а с Ургуланиллой из-за ее наглого разврата и из-за подозрения в убийстве. После них он женился на Валерии Мессалине, дочери Мессалы Барбата, своего родственника. Но узнав, что в заключение всех своих беспутств и непристойностей она даже вступила в брак с Гаем Силием и при свидетелях подписала договор, он казнил ее смертью, а сам на сходке перед преторианцами поклялся, что так как все его супружества были несчастливы, то отныне он пребудет безбрачным, а если не устоит, то пусть они заколют его своими руками. (3) И все же он не мог удержаться от помыслов о новом браке – то с Петиной, которую сам же когда-то прогнал, то с Лоллией Павлиной, которая была замужем за Гаем Цезарем[917]. Однако, обольщенный лукавствами Агриппины, которая была дочерью его брата Германика и пользовалась своим правом на поцелуи и родственные ласки, он нашел людей[918], которые на ближайшем заседании предложили сенату обязать Клавдия жениться на Агриппине, якобы для высшего блага государства, и дозволить подобные браки для всех, хотя до той поры они считались кровосмесительными. И чуть ли не через день он справил свадьбу; однако примеру его никто не последовал, кроме одного вольноотпущенника и одного старшего центуриона, свадьбу которого он с Агриппиною сам почтил своим присутствием.

27. Детей он имел от трех своих жен: от Ургуланиллы – Друза и Клавдию, от Петины – Антонию, от Мессалины – дочь Октавию и сына, который сперва был назван Германиком, а потом Британиком. Друз у него умер еще на исходе отрочества[919], он играл, подбрасывая грушу, и задохнулся, когда поймал ее ртом. За несколько дней до того он был помолвлен с дочерью Сеяна: поэтому странным представляется, что по некоторым сообщениям он был коварно умерщвлен Сеяном. Клавдия была рождена от его вольноотпущенника Ботера; и хотя она родилась только через пять месяцев после развода, и ее уже начали выкармливать[920], он приказал положить ее у порога матери и оставить там голой. (2) Антонию он выдал сначала за Гнея Помпея Магна, потом за Фавста Суллу, двух знатнейших юношей[921], а Октавию – за своего пасынка Нерона, хотя она уже была помолвлена с Силаном. Британик родился на двадцатый день его правления; во второе свое консульство[922]. Клавдий не раз младенцем поручал его вниманию народа и солдат, на сходки выносил его на руках, на зрелищах то прижимал к груди, то поднимал перед собой, и желал ему самого счастливого будущего под шумные рукоплескания толпы. Из зятьев своих Нерона он усыновил, Помпея же и Силана не только отверг, но и казнил[923].

28. Из вольноотпущенников особенное внимание он оказывал евнуху Посиду, которого при британском триумфе даже пожаловал почетным копьем[924], словно воина; не менее любил он и Феликса, которого поставил начальником когорт и конных отрядов в Иудее[925], супруга трех цариц[926]; и Гарпократа. которому дал право ездить по Риму в носилках и устраивать всенародные зрелища; и еще больше – Полибия, своего советника по ученым делам, которого даже на прогулках нередко сопровождали по бокам оба консула; но выше всех он ставил Нарцисса, советника по делам прошений, и Палланта, советника по денежным делам[927]. Этих он с удовольствием позволял сенату награждать не только большими деньгами, по и знаками квесторского и преторского достоинства[928], а сам попускал им такие хищения и грабежи, что однажды, когда он жаловался на безденежье в казне, ему остроумно было сказано, что у него будет денег вдоволь, стоит ему войти в долю с двумя вольноотпущенниками.

29. И вот, как я сказал, у этих-то людей и у своих жен был он в таком подчинении, что вел себя не как правитель, а как служитель: ради выгоды, желания, прихоти любого из них он щедро раздавал и должности, и военачальства, и прощения, и наказания, обычно даже сам ничего не зная и не ведая об этом. Незачем перечислять подробно мелочи – удержанные награды, отмененные приговоры, тайно исправленные или явно подложные указы о назначениях. Но даже Аппия Силана, своего тестя[929], даже двух Юлий, дочь Друза и дочь Германика он предал смерти, не доказав обвинения и не выслушав оправдания, а вслед за ними – Гнея Помпея, мужа старшей своей дочери, и Луция Силана, жениха младшей[930]. (2) Помпей был заколот в объятьях любимого мальчика, Силана заставили сложить преторский сан за четыре дня до январских календ[931] и умереть в самый день нового года, когда Клавдий и Агриппина праздновали свадьбу. Тридцать пять сенаторов и более трехсот римских всадников были казнены им с редким безразличием: когда уже центурион, докладывая о казни одного консуляра, сказал, что приказ исполнен, он вдруг заявил, что никаких приказов не давал; однако сделанное одобрил, так как отпущенники уверили его, что солдаты исполнили свой долг, по собственному почину бросившись мстить за императора. (3) И уже всякое вероятие превосходит то, что на свадьбе Мессалины с ее любовником Силием он сам был в числе свидетелей, подписавших брачный договор[932]: его убедили, будто это нарочно разыграно, чтобы отвратить и перенести на другого угрозу опасности, возвещенную ему какими-то знаменьями.

30. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: был он высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая[933]. Но когда он ходил, ему изменяли слабые колени, а когда что-нибудь делал, отдыхая или занимаясь, то безобразило его многое: смех его был неприятен, гнев – отвратителен: на губах у него выступала пена, из носу текло, язык заплетался, голова тряслась непрестанно, а при малейшем движении – особенно.

31. Здоровье его, хоть и было когда-то некрепко, во все время правления оставалось превосходным, если не считать болей в желудке, которые, по его словам, были так мучительны, что заставляли помышлять о самоубийстве.

32. Пиры он устраивал богатые и частые, в самых просторных палатах, так что нередко за столами возлежало по шестьсот человек. Пировал он даже над водостоком у Фуцинского озера и едва не утонул, когда хлынувшая вода вышла из берегов. Ко всякому обеду он приглашал и своих детей с мальчиками и девочками из знатных семейств: по древнему обычаю они сидели у подножья скамеек и ели со всеми. Однажды он заподозрил, что один гость[934] украл золотой сосуд – на следующий день перед этим гостем была поставлена глиняная чашка. Говорят, он даже собирался особым эдиктом позволить испускать ветры на пиру[935], так как узнал, что кто-то занемог оттого, что стыдился и сдерживался.

33. До еды и питья был он жаден во всякое время и во всяком месте. Однажды, правя суд на форуме Августа, он соблазнился запахом угощения, которое готовилось в соседнем Марсовом храме для салийских жрецов[936], сошел с судейского кресла, поднялся в храм и вместе с ними возлег за трапезу. От стола он отходил не раньше, чем отяжелев и взмокнув, и тут же ложился навзничь, чтобы во сне ему облегчили желудок, вставив перышко в разинутый рот. (2) Спал он очень мало и обычно не засыпал до полуночи, зато иногда задремывал днем, во время суда, и ораторы, нарочно повышая голос, с трудом могли его разбудить. К женщинам страсть он питал безмерную, к мужчинам зато вовсе был равнодушен. До игры в кости он был великий охотник и даже выпустил о ней книжку; играл он и в поездках, приспособив доску к коляске так, чтобы кости не смешивались.

34. Природная его свирепость и кровожадность обнаруживалась как в большом, так и в малом. Пытки при допросах и казни отцеубийц[937]заставлял он производить немедля и у себя на глазах. Однажды в Тибуре он пожелал видеть казнь по древнему обычаю[938], преступники уже были привязаны к столбам, но не нашлось палача; тогда он вызвал палача из Рима и терпеливо ждал его до самого вечера. На гладиаторских играх, своих или чужих[939], он всякий раз приказывал добивать даже тех, кто упал случайно, особенно же ретиариев: ему хотелось посмотреть в лицо умирающим. (2) Когда какие-то единоборцы поразили друг друга насмерть, он тотчас приказал изготовить для него из мечей того и другого маленькие ножички. Звериными травлями и полуденными побоищами[940]увлекался он до того, что являлся на зрелища ранним утром и оставался сидеть даже когда все расходились завтракать. Кроме заранее назначенных бойцов, он посылал на арену людей по пустым и случайным причинам – например, рабочих, служителей и тому подобных, если вдруг плохо работала машина, подъемник или еще что-нибудь. Однажды он заставил биться даже одного своего раба-именователя[941], как тот был, в тоге.

35. Но сильнее всего в нем была недоверчивость и трусость. Даже в первые дни правления, стараясь показать себя простым и доступным, он решался выйти на пир только под охраной копьеносцев и с солдатами вместо прислужников, а навещая больных, всякий раз приказывал заранее обыскать спальню, обшарив и перетряхнув тюфяки и простыни. А впоследствии даже те, кто приходил к нему с приветом, все до одного подвергались строжайшему обыску: (2) лишь с трудом и не сразу согласился он избавить от ощупывания женщин, мальчиков и девочек, и не отбирать у провожатых или писцов их ящички с перьями и грифелями. Камилл, начиная мятеж, был уверен, что Клавдия можно запугать и без войны: он отправил ему письмо, полное надменных оскорблений и угроз, с требованием оставить власть и частным человеком удалиться на покой, – и действительно, Клавдий, созвав первых лиц в государстве, стал целиться с ними сомнениями, не послушаться ли ему Камилла. 36. А ложный слух о каком-то заговоре привел его в такой ужас, что он и впрямь попытался отречься от власти. Когда же, как я рассказывал[942], но время жертвоприношения близ него был схвачен человек с кинжалом, то он спешно, через глашатаев[943], созвал сенат, со слезами и воплями жаловался на свою долю, на грозящие отовсюду опасности и долго потом не показывался людям на глаза. Даже пылкую его любовь к Мессалине заглушил в нем не столько позор унижений, сколько страх перед опасностью: он подумал, что она добивается власти для своего любовника Силия, и в жалком трепете бежал в лагерь, всю дорогу только и спрашивая, крепка ли еще его власть.

37. Не было доноса, не было доносчика столь ничтожного, чтобы он по малейшему подозрению не бросился защищаться или мстить. Один из тяжущихся, подойдя к нему с приветствием, отвел его в сторону и сказал, что видел сон, будто его, императора, кто-то убил; а немного погодя, словно признав убийцу, указал ему на подходящего с прошеньем своего противника; и тут же, словно с поличным, того потащили на казнь. (2) Подобным же образом, говорят, погублен был и Аппий Силан. Уничтожить его сговорились Мессалина и Нарцисс, поделив роли: один на рассвете ворвался в притворном смятении в спальню к хозяину, уверяя, будто видел во сне, как Аппий на него напал; другая с деланным изумлением стала рассказывать, будто и ей вот уже несколько ночей спится тот же сон; а когда затем по уговору доложили, что к императору ломится Аппий, которому накануне было велено явиться в этот самый час, то это показалось таким явным подтверждением сна, что его тотчас приказано было схватить и казнить. А на следующий день Клавдий без смущенья рассказал сенату, как было дело, благодарно восхваляя своего отпущенника, который и во сне печется о его безопасности.

38. Гнев и вспыльчивость он сам признавал в себе, но в эдикте оправдывал с разбором и то и другое, обещая, что вспышки его будут недолги и безвредны, а гнев – справедлив. Когда из Остии не выслали лодок, чтобы встретить его у входа в Тибр, он напал на остийцев с такой яростью, словно они, как он сам говорил, разжаловали его в солдаты, а потом вдруг всех простил и чуть ли не извинялся перед ними. (2). Тех, кто не вовремя подходил к нему при народе, он отталкивал своею рукой. Одного писца из казначейства, а потом одного сенатора преторского звания он без вины и не слушая оправданий отправил в ссылку за то, что первый слишком ретиво выступал против него в суде, когда он еще был частным человеком, а второй в бытность свою эдилом наказал съемщиков из его поместий за противозаконную продажу вареной пищи[944] и прибил вступившегося за них старосту. За это он даже отнял у эдилов надзор за кабаками.

(3) Глупости своей он также не скрывал; правда, в нескольких мелких речах он уверял, будто он нарочно притворялся глупцом при Гае[945], так как иначе не остался бы жив и не достиг бы своего положения, однако никого этим он не убедил, так как немного спустя появилась книжка под заглавием «Вознесение дураков», в которой говорилось, что притворных глупцов не бывает.

39. Кроме всего этого, людей удивляла его забывчивость и бездумность – то, что греки называют рассеянностью  и незрячестью.  Так, после убийства Мессалины, садясь за стол, он спросил, почему же не приходит императрица[946]? И многих других, приговоренных к казни, он на следующий же день звал на совет или на игру в кости, а так как они не являлись, то обзывал их через посланных сонливцами. (2) Собираясь вопреки обычаю взять Агриппину в жены, он продолжал во всякой речи называть ее и дочкой и питомицей, которая была рождена и взлелеяна на его груди. А собираясь усыновить Нерона – словно мало его осуждали за то, что, имея сына на возрасте, он еще заводит пасынка! – он много раз заявлял во всеуслышание, что в род Клавдиев еще никто никогда не вступал через усыновление.

40. В словах и поступках обнаруживал он часто такую необдуманность, что казалось, он не знает и не понимает, кто он, с кем, где и когда говорит. Однажды, когда речь шла о мясниках и виноторговцах, он воскликнул в сенате: «Ну разве можно жить без говядины, я вас спрашиваю?» – и стал расписывать, сколько добра в старое время бывало в тех харчевнях, откуда он сам когда-то брал вино. (2) Поддержав одного кандидата в квесторы, он объяснил это, между прочим, тем, что когда он лежал больной и просил пить, отец этого человека поднес ему холодной воды. Об одной свидетельнице, вызванной в сенат, он заявил: «Это отпущенница моей матери, из горничных, но меня она всегда почитала как хозяина, – говорю об этом потому, что в моем доме и посейчас иные не признают меня за хозяина». (3) И даже в суде, когда жители Остии просили его о какой-то милости, он им крикнул в сердцах, что им не за что ждать от него услуги – он в своих поступках волен, как и всякий другой. Всякий день и едва ли не всякий час у него на языке были присловья: «Или я, по-твоему, Телегений!»[947], «Болтай, да рукам воли не давай»  и многие в том же роде, неприличные даже для простого человека, не говоря уже о правителе. А ведь он не лишен был ни учености, ни красноречия и всегда с усердием занимался благородными искусствами.

41. Историю он начал сочинять еще в юности, по совету Тита Ливия и с помощью Сульпиция Флава. Но когда он в первый раз выступил с нею перед большим собранием, то с трудом дочитал до конца, и сам был виноват, что встретили его холодно. Дело в том, что в начале чтения вдруг подломились несколько сидений под каким-то толстяком, вызвав общий хохот; шум удалось унять, но и после этого Клавдий, то и дело вспоминая о случившемся, не мог удержаться от хихиканья. (2) Во время своего правления он также много писал и всегда оглашал написанное с помощью чтеца[948]. Начал он свою историю с убийства диктатора Цезаря, но потом перешел к позднейшим временам и взял началом установление гражданского мира[949]. Он видел, что о событиях более ранних правдивый и свободный рассказ уже был невозможен, так как за это его бранили и мать и бабка; и о предшествующих временах он оставил только две книги, а о последующих – сорок одну. (3) Сочинил он также восемь книг о своей жизни, написанных не столько безвкусно, сколько бестолково; а также «В защиту Цицерона против писаний Азиния Галла»[950] , произведение весьма ученое. Он даже выдумал три новых буквы[951], считая необходимым прибавить их к старым; еще в бытность свою частным человеком он издал об этом книгу, а став правителем, без труда добился принятия этих букв во всеобщее употребление. Знаки их сохранились во многих книгах, ведомостях и надписях на постройках.

42. Греческой словесностью занимался он с не меньшим старанием, при всяком удобном случае выражая свою любовь и предпочтение к этому языку. К одному варвару, который разговаривал и по-гречески и по-латыни, он обратился со словами: «Так как ты владеешь обоими моими языками…» Предлагая вниманию отцов-сенаторов провинцию Ахайю, он говорил, что она дорога ему из-за их ученых связей. А греческим послам в сенате он нередко отвечал целыми речами. Даже в суде он любил напоминать стихи Гомера. А когда ему случалось наказать неприятеля или злоумышленника, он всякий раз давал начальнику телохранителей, на его обычный запрос, следующий пароль:

 

Дерзость врага наказать, мне нанесшего злую обиду [952].

 

(2) По-гречески он тоже писал истории: этрусскую – в двадцати книгах и карфагенскую – в восьми. По этой причине он присоединил к старому александрийскому Мусею[953] новый, названный его именем[954], и распорядился, чтобы из года в год по установленным дням сменяющиеся чтецы оглашали в одном из них этрусскую историю, в другом – карфагенскую: книгу за книгой, с начала до конца, как на открытых чтениях.

43. К концу жизни он начал обнаруживать явные признаки сожаления о браке с Агриппиной и усыновлении Нерона. Когда однажды вольноотпущенники с похвалой вспоминали, как накануне он назначил в суде наказание женщине, обвиненной в прелюбодеянии, он воскликнул, что волею судьбы и его все жены были безнравственны[955], но не были безнаказанны; а потом, увидав Британика, он крепко обнял его, пожелал ему вырасти, чтобы принять от отца отчет во всех делах, и добавил: «Ранивший исцелит!» [956]. А собираясь облечь его, еще безусого подростка, в тогу совершеннолетнего – рост его уже позволял это – он произнес: «Пусть, наконец, у римского народа будет настоящий Цезарь!»[957]. 44. Вскоре затем он составил и завещание[958], скрепив его печатями всех должностных лиц. Он пошел бы и дальше, но встревоженная этим Агриппина, которую уже не только собственная совесть, но и многочисленные доносчики обличали в немалых преступлениях, опередила его.

(2) Умер он от яда[959], как признают все; но кто и где его дал, о том говорят по-разному. Одни сообщают, что сделал это евнух Галот, проверявший его кушанья за трапезой жрецов на Капитолии[960], другие – что сама Агриппина, за домашним обедом поднесла ему отраву в белых грибах, его любимом лакомстве. Что случилось потом, также рассказывают различно. (3) Большинство сообщает, что тотчас после отравления у него отнялся язык, и он, промучась целую ночь, умер на рассвете. Некоторые же передают, что сперва он впал в беспамятство, потом от переполнения желудка его вырвало всем съеденным, и отраву ему дали вновь – то ли подложив в кашу, будто ему нужно было подкрепиться после рвоты, то ли введя ее с промыванием, чтобы этим якобы облегчить его от тяжести в желудке.

45. Смерть его скрывали, пока не обеспечили всё для его преемника. Приносили обеты о его здоровье, словно он был болен, приводили во дворец комедиантов, словно он желал развлечься. Скончался он в третий день до октябрьских календ в консульство Азиния Марцелла и Ацилия Авиолы, на шестьдесят четвертом году жизни и четырнадцатом году власти[961]. Погребенный с пышностью, подобающей правителю, он был сопричтен к богам; впоследствии Нерон отказал ему в этих почестях и отменил их, но затем Веспасиан восстановил их вновь.

46. Предвещанием его смерти были важные знаменья. На небе явилась хвостатая звезда, так называемая комета; молния ударила в памятник его отца, Друза; много должностных лиц, больших и малых, скончалось в тот же год[962]. Да и сам он, как кажется, знал и не скрывал близости своего конца. Это видно из того, что при назначении консулов он назначил их только до месяца своей смерти; в последний раз присутствуя в сенате, он всячески увещевал сыновей жить меж собою в согласии и с мольбою просил сенаторов позаботиться об их молодости; а в последний раз заседая в суде, он произнес, что близок его жизненный предел и, несмотря на общее возмущение[963], повторил это снова и снова.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика