Увеличить |
III. Я и мой отец
— Плохо, молодой человек, плохо! — говорил мне
нередко старый Януш из замка, встречая меня на улицах города в свите пана
Туркевича или среди слушателей пана Драба.
И старик качал при этом своею седою бородой.
— Плохо, молодой человек, — вы в дурном
обществе!.. Жаль, очень жаль сына почтенных родителей, который не щадит
семейной чести.
Действительно, с тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо
отца стало еще угрюмее, меня очень редко видели дома. В поздние летние вечера я
прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом, отворял
посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою зеленью
сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестренка еще не спала в своей
качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо ласкали друг друга и
играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.
А утром, чуть свет, когда в доме все еще спали, я уж
прокладывал росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и
шел к пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к
мельнице, где сонный мельник только что отодвинул шлюзы и вода, чутко
вздрагивая на зеркальной поверхности, кидалась в «лотоки»[9] и бодро принималась за дневную работу.
Большие мельничные колеса, разбуженные шумливыми толчками
воды, тоже вздрагивали, как-то нехотя подавались, точно ленясь проснуться, но
чрез несколько секунд уже кружились, брызгая пеной и купаясь в холодных струях.
За ними медленно и солидно трогались толстые валы, внутри мельницы начинали
грохотать шестерни, шуршали жернова, и белая мучная пыль тучами поднималась из
щелей старого-престарого мельничного здания.
Тогда я шел далее. Мне нравилось встречать пробуждение
природы; я бывал рад, когда мне удавалось вспугнуть заспавшегося жаворонка или
выгнать из борозды трусливого зайца. Капли росы падали с верхушек трясунки, с
головок луговых цветов, когда я пробирался полями к загородной роще. Деревья
встречали меня шопотом ленивой дремоты. Из окон тюрьмы не глядели еще бледные,
угрюмые лица арестантов, и только караул, громко звякая ружьями, обходил вокруг
стены, сменяя усталых ночных часовых.
Я успевал совершить дальний обход, и всё же в городе то и
дело встречались мне заспанные фигуры, отворявшие ставни домов. Но вот солнце
поднялось уже над горой, из-за прудов слышится крикливый звонок, сзывающий
гимназистов, и голод зовет меня домой к утреннему чаю.
Вообще все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так
часто укоряли в разных дурных наклонностях, что я, наконец, и сам проникся этим
убеждением. Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим
воспитанием, но попытки эти всегда кончались неудачей. При виде строгого и
угрюмого лица, на котором лежала суровая печать неизлечимого горя, я робел и
замыкался в себя. Я стоял перед ним, переминаясь, теребя свои штанишки, и
озирался по сторонам. Временами что-то как будто подымалось у меня в груди; мне
хотелось, чтоб он обнял меня, посадил к себе на колени и приласкал. Тогда я
прильнул бы к его груди, и, быть может, мы вместе заплакали бы — ребенок и
суровый мужчина — о нашей общей утрате. Но он смотрел на меня отуманенными
глазами, как будто поверх моей головы, и я весь сжимался под этим непонятным
для меня взглядом.
— Ты помнишь матушку?
Помнил ли я ее? О да, я помнил ее! Я помнил, как, бывало,
просыпаясь ночью, я искал в темноте ее нежные руки и крепко прижимался к ним,
покрывая их поцелуями. Я помнил ее, когда она сидела больная перед открытым
окном и грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею в последний
год своей жизни.
О да, я помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами,
молодая и прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном лице, я, как зверек,
забился в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые
открылся весь ужас загадки о жизни и смерти. А потом, когда ее унесли в толпе
незнакомых людей, не мои ли рыдания звучали сдавленным стоном в сумраке первой
ночи моего сиротства?
О да, я ее помнил!.. И теперь часто, в глухую полночь, я
просыпался, полный любви, которая теснилась в груди, переполняя детское
сердце, — просыпался с улыбкой счастия, в блаженном неведении, навеянном
розовыми снами детства. И опять, как прежде, мне казалось, что она со мною, что
я сейчас встречу ее любящую милую ласку. Но мои руки протягивались в пустую
тьму, и в душу проникало сознание горького одиночества. Тогда я сжимал руками
свое маленькое, больно стучавшее сердце, и слезы прожигали горячими струями мои
щеки.
О да, я помнил ее!.. Но на вопрос высокого, угрюмого
человека, в котором я желал, но не мог почувствовать родную душу, я съеживался
еще более и тихо выдергивал из его руки свою ручонку.
И он отворачивался от меня с досадою и болью. Он чувствовал,
что не имеет на меня ни малейшего влияния, что между нами стоит какая-то
неодолимая стена. Он слишком любил ее, когда она была жива, не замечая меня
из-за своего счастья. Теперь меня закрывало от него тяжелое горе.
И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась всё
шире и глубже. Он всё более убеждался, что я — дурной, испорченный мальчишка, с
черствым, эгоистическим сердцем, и сознание, что он должен, но не может
заняться мною, должен любить меня, но не находит для этой любви угла в своем
сердце, еще увеличивало его нерасположение. И я это чувствовал. Порой,
спрятавшись в кустах, я наблюдал за ним; я видел, как он шагал по аллеям, всё
ускоряя походку, и глухо стонал от нестерпимой душевной муки. Тогда мое сердце
загоралось жалостью и сочувствием. Один раз, когда, сжав руками голову, он
присел на скамейку и зарыдал, я не вытерпел и выбежал из кустов на дорожку, повинуясь
неопределенному побуждению, толкавшему меня к этому человеку. Но он, пробудясь
от мрачного и безнадежного созерцания, сурово взглянул на меня и осадил
холодным вопросом:
— Что нужно?
Мне ничего не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь
своего порыва, боясь, чтоб отец не прочел его в моем смущенном лице. Убежав в
чащу сада, я упал лицом в траву и горько заплакал от досады и боли.
С шести лет я испытывал уже ужас одиночества. Сестре Соне
было четыре года. Я любил ее страстно, и она платила мне такою же любовью; но
установившийся взгляд на меня, как на отпетого маленького разбойника, воздвиг и
между нами высокую стену. Всякий раз, когда я начинал играть с нею, по-своему
шумно и резво, старая нянька, вечно сонная и вечно дравшая, с закрытыми
глазами, куриные перья для подушек, немедленно просыпалась, быстро схватывала
мою Соню и уносила к себе, кидая на меня сердитые взгляды; в таких случаях она
всегда напоминала мне всклоченную наседку, себя я сравнивал с хищным коршуном,
а Соню — с маленьким цыпленком. Мне становилось очень горько и досадно.
Немудрено поэтому, что скоро я прекратил всякие попытки занимать Соню моими
преступными играми, а еще через некоторое время мне стало тесно в доме и в
садике, где я не встречал ни в ком привета и ласки. Я начал бродяжить. Всё мое
существо трепетало тогда каким-то странным предчувствием, предвкушением жизни.
Мне всё казалось, что где-то там, в этом большом и неведомом свете, за старою
оградой сада, я найду что-то; казалось, что я что-то должен сделать и могу
что-то сделать, но я только не знал, что именно; а между тем, навстречу этому
неведомому и таинственному, во мне из глубины моего сердца что-то подымалось,
дразня и вызывая. Я всё ждал разрешения этих вопросов и инстинктивно бегал и от
няньки с ее перьями, и от знакомого ленивого шопота яблоней в нашем маленьком
садике, и от глупого стука ножей, рубивших на кухне котлеты. С тех пор к прочим
нелестным моим эпитетам прибавились названия уличного мальчишки и бродяги; но я
не обращал на это внимания. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил
внезапно налетавший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и
поступал по-своему. Шатаясь по улицам, я всматривался детски любопытными
глазами в незатейливую жизнь городка с его лачугами, вслушивался в гул проволок
на шоссе, вдали от городского шума, стараясь уловить, какие вести несутся по
ним из далеких больших городов, или в шелест колосьев, или в шопот ветра на
высоких гайдамацких могилах. Не раз мои глаза широко раскрывались, не раз
останавливался я с болезненным испугом перед картинами жизни. Образ за образом,
впечатление за впечатлением ложились на душу яркими пятнами; я узнал и увидал
много такого, чего не видали дети значительно старше меня, а между тем то
неведомое, что подымалось из глубины детской души, по-прежнему звучало в ней
несмолкающим, таинственным, подмывающим, вызывающим рокотом.
Когда старухи из замка лишили его в моих глазах уважения и
привлекательности, когда все углы города стали мне известны до последних
грязных закоулков, тогда я стал заглядываться на видневшуюся вдали, на
униатской горе, часовню. Сначала, как пугливый зверек, я подходил к ней с
разных сторон, всё не решаясь взобраться на гору, пользовавшуюся дурною славой.
Но по мере того как я знакомился с местностью, передо мною выступали только
тихие могилы и разрушенные кресты. Нигде не было видно признаков какого-либо
жилья и человеческого присутствия. Всё было как-то смиренно, тихо, заброшено,
пусто. Только самая часовня глядела, насупившись, пустыми окнами, точно думала
какую-то грустную думу. Мне захотелось осмотреть ее всю, заглянуть внутрь,
чтобы убедиться окончательно, что и там нет ничего, кроме пыли. Но так как
одному было бы и страшно, и неудобно предпринимать подобную экскурсию, то я
навербовал на улицах города небольшой отряд из трех сорванцов, привлеченных к
предприятию обещанием булок и яблоков из нашего сада.
|