Мобильная версия
   

Оноре де Бальзак «Евгения Гранде»


Оноре де Бальзак Евгения Гранде
УвеличитьУвеличить

– Отец, если вы делаете мне подарки, которыми я не могу распоряжаться, как хочу, то возьмите их обратно, – холодно ответила Евгения, взяв с камина наполеондор и подавая отцу.

Гранде быстро схватил наполеондор и сунул его в карман жилета.

– Ну, конечно, я не дам тебе больше ничего! Ни вот столечко! – сказал он, щелкнув ногтем большого пальца о зубы. – Так вы, значит, презираете своего отца? Не доверяете ему? Не знаете, что такое отец? Если он не все для вас, так, значит, он – ничто? Где ваше золото?

– Отец, я люблю вас и уважаю, несмотря на ваш гнев, но осмелюсь вам заметить: мне двадцать три года. Вы достаточно часто говорили, что я совершеннолетняя, и я это знаю. Я сделала со своими деньгами то, что хотела, и будьте покойны – они помещены хорошо…

– Где?

– Это нерушимая тайна, – сказала она. – Разве у вас нет своих тайн?

– Я глава семьи. У меня свои дела!

– А у меня свои.

– Должно быть, дурные дела, если вы не можете сказать о них отцу, мадемуазель Гранде.

– Нет, прекрасные дела. Но я не могу сказать о них вам.

– По крайней мере скажите, когда вы отдали ваше золото?

Евгения отрицательно покачала головой.

– Было оно еще у вас в день вашего рождения, а?

Евгения, которую любовь сделала такой же хитрой, как отца – скупость, опять покачала головой.

– Где это видано! Такое упрямство и такое воровство! – сказал Гранде, постепенно возвышая голос, который все громче разносился по дому. – Как! Здесь, в моем собственном доме, у меня кто-то взял твое золото! Единственное золото в моем доме! И я не буду знать, кто взял? Золото – вещь дорогая. Самые честные девушки могут совершить ошибку и отдать не знаю что, – это бывает у знатных господ и даже буржуазии, – но отдать золото… Вы ведь отдали его кому-то?

Евгения осталась безучастной.

– Видана ли такая дочь? Отец я вам или нет? Если вы поместили золото в какое-нибудь предприятие, то у вас есть расписка…

– Разве я не вольна была делать с ним то, что мне казалось хорошим? Разве оно было не мое?

– Но ты – дитя.

– Я совершеннолетняя.

Сбитый с толку логикой дочери, Гранде побледнел, затопал ногами, стал ругаться; потом, обретя, наконец, дар слова, закричал:

– Дочь – змея проклятая! А! Негодное семя, ты отлично знаешь, что я люблю тебя, и употребляешь это во зло. Она без ножа режет своего отца! Черт возьми! Ты бросила состояние к ногам этого голяка в сафьяновых сапожках! Клянусь отцовским садовым ножом! Я не могу лишить тебя наследства, клянусь бочкой! Но я тебя проклинаю… тебя, и твоего кузена, и твоих детей! Не видать тебе никакого добра от всего этого, понимаешь? Если ты Шарлю отдала… Нет, этого быть не может! Как! Этот мерзкий вертопрах да меня бы ограбил?

Он смотрел на дочь, остававшуюся немой и холодной.

– Она не пошевелится! Она бровью не поведет! Она больше Гранде, чем я сам. Ты не отдала по крайней мере своего золота даром? Ну, говори!

Евгения бросила на отца иронический взгляд, оскорбивший его.

– Евгения, вы у меня в доме, у своего отца. Чтобы оставаться здесь, вы обязаны подчиняться моим приказаниям. Священники велят вам повиноваться мне.

Евгения опустила голову.

– Вы оскорбляете меня в том, что мне всего дороже, – продолжал он. – Не желаю вас видеть, пока вы не покоритесь. Ступайте в свою комнату! Вы останетесь там, пока я не позволю вам выйти. Нанета будет вам приносить хлеб и воду. Вы слышали? Идите.

Евгения залилась слезами и убежала к матери.

А Гранде вышел в сад и долго кружил по снегу, не замечая холода, потом заподозрил, что дочь, должно быть, у матери, и, радуясь, что сейчас уличит ее в непослушании, он проворно, как кошка, взбежал по лестнице и появился в комнате г-жи Гранде как раз в ту минуту, когда она гладила волосы Евгении, спрятавшей лицо на ее груди.

– Утешься, дитя мое бедное, отец утихомирится.

– Нет больше у нее отца! – сказал бочар. – И это мы с вами, госпожа Гранде, произвели на свет такую непослушную дочь, как она? Нечего сказать, отличное воспитание дают нынче, особенно религиозное! Почему вы не в своей комнате? Отправляйтесь в тюрьму, в тюрьму, сударыня!

– Вы хотите лишить меня дочери? – сказала г-жа Гранде, обращая к нему лихорадочно покрасневшее лицо.

– Если вы хотите оставить ее при себе, берите ее и убирайтесь обе из дома! Разрази вас гром! Где золото? Что сталось с золотом?

Евгения встала, гордо взглянула на отца и вернулась в свою комнату, а Гранде запер ее на ключ.

– Нанета! – крикнул он. – Потуши камин в зале.

И он уселся в кресле у камина со словами:

– Она, конечно, отдала золото этому подлому соблазнителю Шарлю, а ему только наши денежки и были нужны.

В опасности, грозившей Евгении, и в своей любви к дочери г-жа Гранде нашла достаточно сил, чтобы остаться холодной с виду, безмолвной и глухой.

– Я ничего обо всем этом не знала, – ответила она, повернув голову к стенке, чтобы не видеть сверкавших взглядов мужа. – Я так страдаю от вашей жестокости, что, если предчувствия меня не обманывают, мне отсюда одна дорога – на кладбище. Вы бы должны сейчас меня пощадить, сударь, ведь я никогда не причиняла вам горя, – так по крайней мере я думаю. Ваша дочь любит вас. Я убеждена, что она невинна, как новорожденный младенец, и вы не наказывайте ее, отмените свое решение. В ее комнате такой холод, что по вашей вине она может тяжело заболеть.

– Я не хочу ее видеть, не хочу говорить с ней. Пусть сидит в своей комнате на хлебе и воде до тех пор, пока не выполнит требований отца. Какого черта! Глава семьи должен знать, куда уходит золото из его дома. Ей принадлежали рупии, может быть, единственные во Франции, затем генуэзские и голландские дукаты…

– Сударь, Евгения, – наше единственное дитя, и если бы даже она бросила их в воду…

– В воду?! – закричал добряк. – В воду?! Да вы с ума сошли, госпожа Гранде! У меня что сказано, то крепко, вы знаете? Если хотите мира в доме, вызовите дочь на исповедь, вытяните у нее признание: женщины лучше столкуются, чем наш брат. Что бы она ни натворила, не съем же я ее. Боится она меня, что ли? Кабы она даже озолотила своего кузена с головы до ног, так он в море, не бежать же за ним.

– Ну что ж, сударь…

Возбужденная нервной лихорадкой, охватившей ее, или несчастьем Евгении, усилившим нежную любовь матери, способность понимания и проницательность, г-жа Гранде заметила грозное движение шишки на носу ее супруга и тотчас изменила свой ответ, не меняя тона:

– Ну что ж, сударь, разве у меня больше власти над нею, чем у вас? Она мне ничего не сказала. Вся в вас.

– Дьявольщина! Как нынче ловко привешен у вас язык! Та-та-та-та! Вы, кажется, издеваетесь надо мной. Пожалуй, вы с ней заодно.

Он пристально посмотрел на жену.

– Если вы, господин Гранде, действительно хотите убить меня, то продолжайте в том же духе. Я уже сказала вам, сударь, и пусть мне это будет стоить жизни, готова повторить снова: вы не правы перед своей дочерью, она рассудительнее вас. Деньги принадлежали ей, ни на что другое, кроме хорошего, она не могла их истратить, а только бог вправе знать наши добрые дела. Сударь, умоляю вас, смилуйтесь над Евгенией! Вы тем ослабите удар, нанесенный мне вашим гневом, и, может быть, спасете мне жизнь. Верните мне дочь, сударь, верните!

– Я удираю, – сказал Гранде. – Житья в доме не стало: и матушка и дочка рассуждают, разглагольствуют, словно… Тьфу! Приятный новогодний подарок вы мне сделали. Евгений! – крикнул он. – Да, да, плачьте. Вас совесть замучает за то, что вы делаете, слышите? Какой толк, что вы причащаетесь чуть не два раза в месяц, если вы украдкой отдаете золото своего отца бездельнику, который растерзает ваше сердце, когда вам нечего больше будет подарить ему? Увидите, чего стоит ваш Шарль со своими сафьяновыми сапожками и с видом недотроги. У него нет ни сердца, ни души, раз он посмел взять сбережения бедной девушки без согласия ее родителей.

Когда дверь на улицу захлопнулась, Евгения вышла из своей комнаты.

– Как отважно вы вступились за меня! – сказала она матери.

– Видишь, дитя мое, к чему приводят запретные дела! Ты заставила меня солгать.

– Я умоляю бога наказать меня одну!

– Неужто правда, – сказала, входя, перепуганная Нанета, – что барышня посажена на хлеб и воду по конец дней своих?

– Что за беда, Нанета! – спокойно ответила Евгения.

– Ну, тогда уж и мне не лакомиться, если хозяйская дочь ест сухой хлеб!.. Ну уж нет!

– Ни слова обо всем этом, Нанета! – сказала Евгения.

– Буду молчать, как мертвая, но уж этого не допущу!

Гранде обедал один в первый раз за двадцать четыре года.

– Вот вы и овдовели, сударь, – сказала ему Нанета. – Мало приятного быть вдовцом, когда две женщины в доме.

– Я с тобой не разговариваю, кажется. Заткни рот, или я тебя выгоню! Что это у тебя, я слышу, кипит в кастрюле на плите?

– Сало перетапливаю…

– Сегодня придут гости, затопи камин.

Господа Крюшо и г-жа де Грассен с сыном явились в восемь часов и были удивлены, не видя ни г-жи Гранде, ни Евгении.

– Жене нездоровится, Евгения подле нее, – ответил старый винодел, и лицо его не выдало никакого волнения.

После целого часа пустых разговоров г-жа де Грассен поднялась навестить г-жу Гранде, и когда она вернулась в зал, все обратились к ней:

– Как чувствует себя госпожа Гранде?

– Да нехорошо, совсем нехорошо, – сказала она. – Состояние ее здоровья, по-моему, в самом деле внушает тревогу. В ее годы необходимы все предосторожности, папаша Гранде.

– Посмотрим, посмотрим… – рассеянно ответил винодел.

Все простились с ним. Когда Крюшо вышли на улицу, г-жа де Грассен сказала им:

– У Гранде что-то произошло. Мать очень плоха, хоть сама и не подозревает этого. У дочери красные глаза, как будто она долго плакала. Не хотят ли ее выдать замуж против воли?

Когда винодел лег спать, Нанета, неслышно ступая в мягких туфлях, пришла к Евгении и открыла перед ней паштет, запеченный в кастрюле.

– Возьмите, барышня, – сказала добрая девушка. – Корнуайе дал мне зайца. Вы так мало кушаете, что этого паштета хватит вам на неделю, а в таком холоде он не испортится. По крайней мере вы не будете сидеть на сухом хлебе. Ведь это вредно для здоровья.

– Бедная Нанета! – сказала Евгения, пожимая ей руку.

– Паштет у меня вышел вкусный, нежный. А он ничего и не заметил. Я и шпику и лаврового листа купила, – все на свои шесть франков, им-то я хозяйка.

Затем служанка убежала: ей послышалось, что идет Гранде.

В течение нескольких месяцев винодел постоянно заходил навестить жену в различные часы дня, но никогда не произносил имени дочери, не видел ее, не делал о ней ни малейшего намека. Г-жа Гранде не выходила из своей комнаты, и положение ее день ото дня ухудшалось. Ничто не могло сломить старого бочара. Он оставался непоколебимым, жестким и холодным, словно гранитный столб. Он по-прежнему приходил и уходил, как было заведено; но теперь уже не заикался, меньше разговаривал и в делах стал черствее, чем когда-нибудь. Нередко прорывались у него ошибки в подсчетах.

– Что-то произошло у Гранде, – говорили крюшотинцы и грассенисты.

– Что такое случилось в доме Гранде? – неизменно спрашивали друг друга на всех вечерах в Сомюре.

Евгения ходила в церковь под надзором Нанеты. Если при выходе г-жа де Грассен обращалась к ней с несколькими словами, она отвечала уклончиво, не удовлетворяя ее любопытства. Тем не менее к концу второго месяца уже невозможно было скрыть ни от троих Крюшо, ни от г-жи де Грассен тайну заточения Евгении; вечное ее отсутствие не могло быть объяснено никакими вымышленными причинами. Затем, хоть и невозможно было выяснить, кто выдал тайну, весь город узнал, что с нового года мадемуазель Гранде заперта по приказанию отца в нетопленой комнате на хлебе и воде, что Нанета готовит лакомые блюда и носит ей по ночам; узнали даже, что девушка может видеть мать и ухаживать за нею только в то время, когда отца нет дома. Поведение Гранде подверглось строгому осуждению. Весь город поставил его, так сказать, вне закона, вспомнил его вероломство, его жестокость и исключил его из общества. Когда он проходил, все показывали на него и перешептывались. Когда его дочь спускалась по извилистой улице, идя в сопровождении Нанеты к обедне или к вечерне, все обыватели подбегали к окнам, с любопытством разглядывая осанку богатой наследницы и ее лицо, на котором написаны были задумчивость и ангельская кротость.

Заточение, немилость отца ничего не значили для нее. Разве не видела она карту полушарий, скамейку, сад, часть стены? Не ощущала на губах своих мед, оставленный поцелуями любви? Некоторое время Евгения ничего не знала о разговорах в городе, предметом которых она была, так же как не ведал о них ее отец! Ей, верующей и чистой перед богом, спокойная совесть и любовь помогали терпеливо переносить гнев и месть отца. Но одно глубокое горе заставляло умолкать все остальные горести: ее мать, кроткое и нежное создание, заблиставшее на пороге к могиле особой красотой – отблеском души, – ее мать ослабевала с каждым днем. Часто Евгения упрекала себя в том, что была невольной причиною жестокой медленной болезни, убивавшей мать. Эти угрызения совести, хотя мать и успокаивала их, еще крепче связывали ее с любимым. Каждое утро, как только отец уходил, она являлась к изголовью матери, и туда Нанета приносила ей завтрак. Но бедная Евгения, страдавшая страданиями своей матери, безмолвно указывала Нанете на лицо несчастной, плакала и не смела упоминать о кузене. Г-же Гранде приходилось первой говорить ей:

– Где-то он? Почему он не пишет?

Ни мать, ни дочь понятия не имели о расстояниях.

– Будем о нем думать, маменька, – отвечала Евгения, – но не будем говорить. Вы больны, вы – прежде всего.

Все – это был он.

– Дети мои, – говорила г-жа Гранде, – мне нисколько не жаль жизни. Господь мне помог, дав мне радостно встретить конец моих несчастий.

Слова этой женщины постоянно были истинно христианскими и святыми. Уже несколько месяцев, с начала года, когда муж завтракал возле нее, прогуливаясь по комнате, она говорила ему все те же речи, повторяя их с ангельской кротостью и вместе с тем с твердостью, – близкая смерть придавала этой робкой женщине мужество, недостававшее ей при жизни.

– Сударь, благодарю вас за внимание и заботы о моем здоровье, – отвечала она, когда Гранде задавал ей пошлейший из вопросов, – но если вы хотите усладить горечь моих последних минут и облегчить мои муки, то верните дочери благорасположение, покажите себя христианином, супругом и отцом.

При этих словах Гранде садился у постели жены, молча выслушивал ее уговоры и не отвечал ничего, – он поступал как пешеход, спокойно пережидающий под воротами, когда пройдет захвативший его ливень. Если жена обращалась к нему с самыми трогательными, самыми нежными, самыми благоговейными мольбами, он говорил:

– Ты немного бледненькая сегодня, бедняжка!

Казалось, полнейшее забвение дочери запечатлелось на его лбу, точно высеченном из камня, на его сжатых губах. Его не трогали даже слезы, которые текли по бледным щекам жены, слышавшей от него лишь неопределенные и почти одинаковые ответы на ее мольбы.

– Да простит вас господь, сударь, как я вас прощаю, – говорила она. – Когда-нибудь и вы будете нуждаться в прощении.

Со времени болезни жены он не решался пускать в ход свое страшное «Та-та-та-та-та!», но его деспотизм не был обезоружен этим ангелом кротости, внешняя некрасивость которого сглаживалась с каждым днем, ибо лицо ее отражало высокие душевные свойства. Вся она была – душа. Как будто молитвы очистили, смягчили грубые черты ее лица и озарили его внутренним светом. Кто не наблюдал такого преображения на лицах праведников, когда красота души в конце концов торжествует над самыми топорными чертами, сообщая им какую-то особую одухотворенность, исходящую от благородства и чистоты возвышенных мыслей. Зрелище такого преображения, совершенного страданиями, пожиравшими обломки человеческого существа в этой умирающей женщине, действовало даже на старого бочара, хотя железный характер его не изменился. Речь его утратила свою презрительность, зато все больше он прибегал к невозмутимому молчанию, спасавшему его главенство в семье. Общественное мнение громко осуждало папашу Гранде; стоило его верной Нанете появиться на рынке, как ей начинали жужжать в уши насмешки, жалобы на ее хозяина; однако служанка защищала его, блюдя честь дома.

– Ну что ж, – говорила она хулителям, – разве мы все не делаемся под старость жестче? Почему вы не допускаете, чтобы наш старик стал немножко черствее? Не треплите языком! Барышня живет, как королева. Она одинока? Ну что ж, ей так нравится. Да помимо того, у моих господ есть на то свои важные резоны.

Наконец однажды вечером, в исходе вёсны, г-жа Гранде, терзаемая горем больше, чем болезнью, потерпев, несмотря на все мольбы, неудачу в попытках примирить Евгению с отцом, доверила свои тайные муки Крюшо.

– Посадить двадцатитрехлетнюю девушку на хлеб и на воду, – воскликнул председатель де Бонфон, – и без всякого основания! Да это составляет противозаконное злоупотребление отеческой властью. Мадемуазель Евгения может протестовать, и поскольку…

– Ну, племянник, бросьте болтать, вы не в суде, – сказал нотариус. – Будьте покойны, сударыня, я завтра же положу конец этому заточению.

Слыша, что говорят о ней, Евгения вышла из своей комнаты.

– Господа, – с гордой осанкой сказала она, подойдя к ним, – убедительно прошу вас не вмешиваться в это дело. Отец – хозяин у себя. Пока я живу у него в доме, я обязана ему повиноваться. Его отношение ко мне не должно быть предметом одобрения или порицания посторонних людей: он отвечает только перед богом. Я взываю к вашей дружбе и обращаюсь к вам с просьбой о полном молчании в этом деле. Порицать моего отца – значило бы подрывать наше уважение к нему. Я очень благодарна вам, господа, за внимание ко мне, но вы обязали бы меня еще более, если бы захотели положить конец оскорбительным слухам, которые носятся по городу и случайно дошли до меня.

– Она права, – сказала г-жа Гранде.

– Мадемуазель, лучшее средство пресечь всякие пересуды – это добиться возвращения вам свободы, – почтительно ответил старик нотариус, пораженный красотой, которую одиночество, грусть и любовь придали Евгении.

– Ну что же, дочка, предоставь господину Крюшо все уладить, раз он ручается за успех. Он изучил твоего отца и знает, как подойти к нему. Если ты хочешь видеть меня счастливой те немногие дни, какие мне остается жить, надо тебе помириться с отцом во что бы то ни стало.

На другой день, по привычке, усвоенной с первого дня заточения дочери, Гранде вышел прогуляться по садику. Он выбирал для этой прогулки тот час, когда Евгения кончала одеваться. Старик подходил к большому ореховому дереву, прячась за ствол, по нескольку минут смотрел, как дочь расчесывает и укладывает длинные косы, и, несомненно, колебался между теми суровыми мыслями, какие внушало ему упорство характера, и желанием обнять свое дитя. Часто он засиживался на деревянной полусгнившей скамейке, где Шарль и Евгения клялись друг другу в вечной любви, а в это время дочь, тоже украдкой, смотрела на отца или следила за ним в зеркале. Если он вставал и снова начинал ходить по дорожке, она предупредительно садилась у окна и принималась разглядывать стену, где свешивались красивейшие цветы и выступали из расщелин стебли «венерина волоса», повилика и очиток – растение с желтыми или белыми цветами, в изобилии растущее по виноградникам Сомюра и Тура.

В это прекрасное июньское утро пришел нотариус Крюшо и застал старика винодела в саду: он сидел на скамейке, прислонясь спиной к стене каменной ограды и поглощен был созерцанием дочери.

– Чем могу служить, господин Крюшо? – сказал он, увидя нотариуса.

– Я пришел поговорить с вами по делу.

– А! Не принесли ли вы мне немного золота в обмен на экю?

– Нет, речь пойдет не о деньгах, а о дочери вашей Евгении. Все говорят о ней и о вас.

– Чего они суются? И угольщик в своем доме хозяин.

– Согласен, угольщик властен также убить себя или, что еще хуже, выбросить собственные деньги за окошко.

– Как так?

– Но ведь ваша жена очень больна, друг мой. Вам бы даже следовало посоветоваться с господином Бержереном: она в смертельной опасности. А если, не дай бог, она умрет из-за того, что не были приняты все меры, вряд ли вы были бы спокойны, я думаю.

– Та-та-та-та! Откуда вы знаете, что с моей женой? Докторов только пусти на порог, они повадятся ходить по шести раз в день.

– Конечно, Гранде, поступайте, как найдете нужным. Мы старые друзья; во всем Сомюре нет человека, который ближе меня принимал бы к сердцу все, что вас касается, и я считал своим долгом сказать вам это. Теперь будь что будет, – вы не мальчик и знаете, что делаете. Впрочем, я не за тем к вам пришел. Речь, может быть, пойдет кое о чем посерьезнее. В конце концов, не хотите же вы убить свою жену, – она слишком полезна для вас. Так подумайте, в каком положении вы бы оказались перед дочерью, если бы госпожа Гранде умерла. Вам пришлось бы отчитываться перед Евгенией, потому что имущество у вас в общем владении с женой. Ваша дочь будет вправе потребовать раздела состояния, продажи Фруафона.

Словом, она наследует после матери, а вы наследовать не можете.

Эти слова были для Гранде ударом молнии: в юриспруденции он был не так силен, как в коммерции. Ему никогда и в голову не приходила продажа с торгов.

– Итак, настоятельно советую вам помягче обращаться с дочерью, – сказал Крюшо в заключение.

– А вы знаете, Крюшо, что она сделала?

– Что? – сказал нотариус, с любопытством приготовляясь выслушать признание Гранде и узнать причину ссоры.

– Она отдала свое золото.

– А золото было ее? – спросил нотариус.

– Все они мне это твердят! – сказал добряк, трагическим движением опуская руки.

– Что же вы из-за пустяков, – продолжал Крюшо, – хотите устроить помеху соглашению, какое вы ей предложите в случае смерти матери?

– Вот как! По-вашему, шесть тысяч франков золотом – пустяки?

– Эх, старый друг, а знаете ли вы, во что обойдутся опись и раздел наследства вашей жены, если Евгения того потребует?

– Во сколько?

– В двести или триста, может быть, в четыреста тысяч франков! Как же без торгов и продажи определить действительную стоимость? А между тем взаимное соглашение…

– Клянусь отцовским садовым ножом! – вскричал винодел и, бледнея, опустился на скамью. – Мы еще посмотрим, Крюшо.

После минутного молчания или агонии старик посмотрел на нотариуса и сказал:

– Жизнь – суровая штука! Огорчений в ней не оберешься. Крюшо, – продолжал он торжественно, – вы не захотите меня обманывать, – дайте честное слово, что то, о чем вы тут поете мне, основано на законе. Покажите мне свод законов, я хочу видеть свод законов!

– Бедный друг мой, – ответил нотариус, – неужели я не знаю своего дела?

– Значит, это правда? Родная дочь разорит, предаст, убьет, растерзает меня!

– Она – наследница матери.

– К чему же тогда дети? Ах, жена, жена! Я люблю ее! К счастью, она живучая, вся в Бертельеров.

– Она и месяца не проживет.

Бочар хлопнул себя по лбу, зашагал, вернулся назад и, с ужасом глядя на Крюшо, сказал:

– Что же делать?

– Евгения может просто-напросто отказаться от состояния матери. Вы же не хотите лишить ее наследства, не правда ли? Но чтобы добиться такой уступки, не будьте к ней жестоки. То, что я говорю вам, дружище, против моих интересов. Ведь нотариус чем кормится? Ликвидация, описи, продажи, разделы имущества…

– Посмотрим, посмотрим! Не будем больше говорить об этом, Крюшо. Вы мне все нутро переворачиваете. Золото получили?

– Нет. Но есть у меня с десяток старых луидоров, я вам их отдам. Друг мой, помиритесь с Евгенией! Ведь весь Сомюр в вас камни бросает.

– Негодяи!

– А рента-то по девяносто девять. Будьте же довольны хоть раз в жизни…

– Девяносто девять, Крюшо?

– Да.

– Эге! Девяносто девять! – сказал старик, провожая старого нотариуса до калитки.

Потом, слишком взволнованный всем, что он услышал, чтобы оставаться дома, он поднялся к жене и сказал ей:

– Ну, мать, можешь провести день с дочерью, я отправляюсь в Фруафон. Будьте обе умницами. Сегодня день нашей свадьбы, женушка. На вот десять экю на твой переносный алтарь к празднику Тела господня. Давно уже тебе хочется соорудить его, доставь же себе удовольствие. Развлекайтесь! Будьте веселы, здоровы! Да здравствует радость!

Он бросил десять экю по шести франков на постель жены, взял обеими руками ее за голову и поцеловал в лоб.

– Тебе лучше, женушка, не правда ли?

– Как можете вы думать – принять в наш дом всепрощающего бога, когда вы дочь свою изгнали из сердца? – в волнении сказала г-жа Гранде.

– Та-та-та-та-та! – сказал отец ласковым голосом. – Там видно будет.

– Боже милостивый! Евгения! – закричала мать, краснея от радости. – Иди, обними отца, он тебя прощает.

Но Гранде уже не было. Он бежал со всех ног на хутор, стараясь привести в порядок свои запутавшиеся мысли. Гранде пошел в это время семьдесят шестой год. За последние два года скупость его особенно возросла, как возрастают в человеке все укоренившиеся в нем страсти, что подтверждается наблюдениями над скрягами, над честолюбцами, над всеми людьми, посвятившими жизнь одной господствующей над ними мысли; все чувства его с особенной силой устремились на символ его страсти. Видеть золото, владеть золотом стало его манией. Вместе со скупостью усиливался в нем дух деспотизма, и отказаться от самовластного распоряжения хотя бы малейшею частью своих богатств после смерти жены казалось ему чем-то противоестественным. Объявить дочери размеры своего состояния, подвергнуть описи все свое движимое и недвижимое имущество, чтобы продать его с торгов?

– Это значило бы перерезать себе горло, – сказал он вслух, стоя посреди огороженного виноградника и рассматривая лозы.

Наконец он покорился необходимости и вернулся в Сомюр в обеденный час, решив уступить Евгении, приласкать ее, умаслить ее, для того чтобы умереть властителем, держа до последнего вздоха бразды правления и распоряжаясь своими миллионами.

В ту минуту, когда старик, случайно захвативший свой ключ от входной двери, крадучись, как волк, поднимался к жене, Евгения принесла и положила матери на постель прекрасный несессер. Они вдвоем, пока не было Гранде, наслаждались, рассматривая портрет матери Шарля, выискивая в ее чертах сходство с сыном.

– Вылитые его и лоб и рот! – говорила Евгения в ту минуту, когда винодел отворил дверь.

При одном взгляде, какой ее муж бросил на золото, г-жа Гранде воскликнула:

– Господи, смилуйся над нами!

Старик кинулся на несессер, как тигр бросается на спящего ребенка.

– Это что такое? – произнес он, хватая ларец и подходя к окну. – Чистое золото! Золото! – вскричал он. – Много золота! Фунта два весит. Ага! Шарль дал тебе это за твои прекрасные монеты, а? Что же ты мне ничего не сказала? Неплохое дельце обделала дочка! Ты моя дочь, узнаю тебя. (Евгения дрожала всем телом.) Это вещи Шарля, не правда ли? – продолжал добряк.

– Да, отец, это не мое. Эти вещи должны храниться свято и неприкосновенно.

– Та-та-та-та-та! Он забрал твое состояние! Тебе надо восстановить свое сокровище.

– Отец!..

Старик хотел взять нож, чтобы отодрать золотую пластинку, и ему пришлось поставить несессер на стул. Евгения кинулась перехватить его, но бочар, не спускавший глаз ни с дочери, ни с ларца, так неистово оттолкнул ее, что она упала на кровать матери.

– Сударь, сударь! – закричала мать приподнимаясь на постели.

Гранде уже вынул нож и собирался содрать золото.

– Отец! – закричала Евгения, бросаясь на колени, и, подползая к Гранде, простерла к нему руки. – Отец, ради всех святых и пресвятой девы, ради самого Христа, умершего на кресте, ради вашего вечного спасения, отец, ради жизни моей – не трогайте этого! Этот ларец не ваш и не мой, а несчастного брата, который мне его доверил, и я обязана вернуть его в неприкосновенности.

– Почему же ты его рассматривала, ежели он отдан тебе на храпение? Смотреть – хуже, чем трогать.

– Отец, не ломайте его, вы меня обесчестите! Отец, вы слышите?

– Сударь, пощадите! – сказала мать.

– Отец! – закричала Евгения так громко, что снизу в испуге прибежала Нанета.

Евгения бросилась к ножу, лежавшему под рукой, и вооружилась им.

– Что же дальше? – спокойно сказал Гранде и холодно улыбнулся.

– Сударь, сударь, вы убиваете меня! – воскликнула мать.

– Отец, если ваш нож отрежет хоть крупицу этого золота, то я зарежусь вот этим ножом. Вы уже довели до смертельной болезни мою мать, – вы убьете и свою дочь. Теперь ломайте. Рана за рану!

Гранде держал нож над ларцом и растерянно смотрел на дочь.

– Неужели ты способна на это, Евгения? – промолвил он.

– Да, сударь, – сказала мать.

– Что она сказала, то и сделает! – воскликнула Нанета. – Будьте же рассудительны, сударь, хоть раз в жизни.

Бочар мгновение смотрел то на золото, то на дочь. Г-жа Гранде лишилась чувств.

– Смотрите, барин дорогой, барыня умирает! – закричала Нанета.

– На, дочка, не будем ссориться из-за ларчика. Бери его! – крикнул бочар, бросая несессер на кровать. – Ты, Нанета, сходи за господином Бержереном. Ну, мать, – сказал он, целуя жене руку, – не беда, ну, мы помирились. Не так ли, дочурка? Прочь сухой хлеб, – ты будешь кушать, что захочешь… Ах, она открывает глаза! Ну, мать, маменька, мамочка, очнись же! Вот, смотри, я целую Евгению. Она любит своего кузена, она выйдет за него замуж, если захочет; она сбережет ему ларчик. Только живи, живи долго, женушка моя бедная! Ну, пошевелись же… Слушай, у тебя будет такой прекрасный алтарь, какого никогда еще не бывало в Сомюре.

– Боже мой! Как можете вы так обращаться с женой и дочерью! – сказала слабым голосом г-жа Гранде.

– Я больше не буду, не буду! – воскликнул бочар. – Вот увидишь, женушка моя бедная!

Он пошел в кабинет, принес оттуда горсть луидоров и рассыпал их по постели.

– На, Евгения, на, жена, вот вам! – говорил он, перебирая луидоры. – Ну, развеселись жена, будь здорова: ты ни в чем теперь не будешь нуждаться, ни ты, ни Евгения. Вот сто золотых для нее. Ты ведь никому не отдашь их, Евгения, этих-то, а?

Госпожа Гранде и дочь ее переглядывались в изумлении.

– Возьмите их назад, отец, мы нуждаемся только в вашей нежности!

– Ладно, пусть будет так, – сказал Гранде, засовывая луидоры в карманы, – будем жить добрыми друзьями. Будем спускаться в зал обедать, играть в лото каждый вечер по маленькой. Шутите, смейтесь! Так, жена?

– Ах, я бы рада была, если это может быть вам приятно, – произнесла умирающая, – да встать мне не под силу.

– Мамочка, бедная, – сказал бочар, – ты не знаешь, как я люблю тебя. И тебя, дочка!

Он крепко обнял ее и поцеловал.

– О! Как хорошо обнять дочь свою после размолвки! Моя дочурка!.. Ну, видишь, мамочка, мы с тобой теперь – одно. Иди же спрячь это, – сказал он Евгении, показывая на ларец. – Иди, не бойся. Я никогда не заикнусь об этом.

Вскоре явился Бержерен, первая сомюрская знаменитость. Окончив осмотр, он объявил Гранде, что жена его тяжело больна, но при условии полного душевного спокойствия, сердечных забот о ней и тщательного ухода она еще может прожить до конца осени.

– А это дорого будет стоить? – сказал добряк. – Понадобятся лекарства?

– Мало лекарств, но много забот, – ответил врач и не мог скрыть улыбки.

– Словом, господин Бержерен, – ответил, Гранде, – вы человек честный, не правда ли? Я доверяюсь вам. Навещайте мою жену столько раз, сколько найдете нужным. Сохраните мне мою добрую жену. Видите ли, я очень люблю ее, хоть этого и не видно, – у меня все таится внутри и переворачивает мне душу. Я в горе. Горе пришло ко мне со смертью брата, ради которого я трачу в Париже такие деньги… прямо глаза на лоб лезут, и конца краю не видать. До свидания, сударь! Если возможно спасти мою жену, спасите ее, хотя бы это стоило сто, двести франков.

Несмотря на горячее желание Гранде видеть жену здоровой, ибо раздел наследства после нее был бы для него первым смертельным ударом; несмотря на то, что теперь он, к великому изумлению матери и дочери, постоянно проявлял готовность исполнять малейшие их желания; несмотря на самые нежные заботы Евгении, г-жа Гранде быстрыми шагами шла к смерти. С каждым днем она слабела и хирела, как большинство женщин, пораженных тяжелой болезнью в преклонном возрасте. Она была хрупка, словно осенние листья на деревьях. Небесные лучи озаряли ее сиянием, как солнце озаряет эти листья, когда оно пронизывает их и позлащает. Это была смерть, достойная ее жизни, кончина истинно христианская, не сказать ли – возвышенная?

В октябре 1822 года особенным душевным светом проявилась ее доброта, ее ангельское терпение, любовь ее к дочери; она угасла, не проронив ни малейшей жалобы. Кроткая, непорочная душа, устремляясь к небу, не сожалела ни о чем, кроме милой своей спутницы, которую она оставляла теперь одну в холодом овеянной жизни; и ее последний взгляд, казалось, предрекал дочери неисчислимые бедствия. С трепетом оставляла она эту овечку, белоснежную, как она сама, одинокую среди себялюбивого мира, грозившего сорвать руно ее сокровища.

– Дитя мое, – сказала она в предсмертную минуту, – счастье только на небесах, ты поймешь это когда-нибудь.

На другой день после ее смерти Евгения ощутила новые связи свои с этим домом, где она родилась, где столько перестрадала, где только что умерла ее мать. Она не могла без слез смотреть на окно в зале и на стул с подпорками. Ей казалось, что раньше она не знала души своего старого отца, видя нежнейшие его заботы о ней самой: он приходил и предлагал ей руку, чтобы сойти вниз к завтраку, он целыми часами смотрел на нее взором почти добрым, – словом, лелеял ее, как будто она была золотою. Старый бочар стал сам на себя непохож и так трепетал перед дочерью, что Нанета и крюшотинцы, свидетели этой слабости, приписывали ее преклонному возрасту и даже несколько опасались за умственные способности г-на Гранде; но в тот день, когда семья надела траур, после обеда, к которому был приглашен нотариус Крюшо, один только знавший тайну своего клиента, поведение его объяснилось.

– Дорогое дитя мое, – сказал он Евгении, когда убрали со стола и двери были плотно затворены, – вот ты теперь наследница матери, и нам надо уладить кое-какие дела, касающиеся нас двоих, – не правда ли, Крюшо?

– Да.

– Разве так необходимо заниматься этим сегодня, отец?

– Да, да, доченька, я не могу больше оставаться в неизвестности. Не думаю, чтобы ты хотела огорчить меня.

– О отец!..

– Так вот, надо уладить все это сегодня же вечером.

– Чего же вы хотите от меня?

– Доченька, это дело не мое. Скажите же ей, Крюшо.

– Мадемуазель, ваш отец не хотел бы ни делить, ни продавать свои имения, ни платить огромные налоги за наличный капитал, который может ему принадлежать. И вот для этого нужно было бы избегнуть описи всего состояния, в настоящее время не разделенного между вами и вашим отцом…

– Крюшо, достаточно ли вы уверены в этом, чтобы говорить так в присутствии ребенка?

– Дайте мне сказать, Гранде.

– Да, да, мой друг. Ни вы, ни моя дочь не хотите меня обобрать. Не так ли, дочка?

– Но что же я должна сделать, господин Крюшо? – нетерпеливо спросила Евгения.

– Так вот, – сказал нотариус, – нужно бы подписать этот акт, которым вы отказывались бы от наследства вашей матушки и предоставили бы вашему отцу право пользования всем вашим неразделенным имуществом, причем он обеспечивает за вами право распоряжения этим имуществом.

– Я ничего не понимаю в том, что вы говорите, – ответила Евгения. – Дайте мне бумагу и укажите место, где я должна подписать.

Папаша Гранде переводил взгляд с бумаги на дочь и с дочери на бумагу; от волнения на лбу у него выступили капли пота, и он вытирал их платком.

– Дочка, – сказал он, – вместо того чтобы подписывать этот акт, регистрация которого обойдется дорого, не лучше ли тебе просто-напросто отказаться от наследства дорогой покойницы-матери и положиться на меня в отношении будущего? По-моему, так лучше будет. Я бы тогда выдавал тебе ежемесячно кругленькую сумму в сто франков. Право, ты сможешь заказывать сколько угодно обеден, за кого хочешь. А? Сто франков в месяц, в ливрах?

– Я сделаю все, что вам угодно, папенька.

– Сударыня, – вмешался нотариус, – мой долг указать вам, что вы лишаете себя всего…

– О боже мой, – сказала она, – что мне до этого?

– Молчи, Крюшо! Сказано, сказано! – крикнул Гранде, хватая руку дочери и ударяя по ней ладонью. – Евгения, ты не откажешься от своих слов, ты ведь честная девушка, а?

– О батюшка!..

Он порывисто поцеловал ее и едва не задушил в объятиях.

– Ну, дитя мое, ты отцу жизнь даешь, но ты только возвращаешь ему то, что он тебе дал: мы квиты. Вот как делаются дела, Крюшо. Ведь вся жизнь человеческая – сделка. Благословляю тебя, Евгения! Ты добродетельная дочь, ты крепко любишь своего отца. Делай теперь, что хочешь… Значит, до завтра, Крюшо, – сказал он, глядя на пришедшего в ужас нотариуса. – Благоволите заготовить в канцелярии суда акт об отказе от наследства.

На другой день, около полудня, был подписан акт, которым Евгения добровольно согласилась на это ограбление. Однако, несмотря на данное слово, старый бочар к концу первого года не дал еще ни гроша из ежемесячной сотни франков, столь торжественно обещанной дочери. И когда Евгения шутя сказала ему об этом, он не мог не покраснеть. Он живо поднялся в свой кабинет и, вернувшись оттуда, преподнес ей около трети драгоценностей, взятых им у племянника.

– На, дочка, – сказал он с выражением, полным иронии, – хочешь получить это вместо своих тысячи двухсот франков?

– Батюшка, вы в самом деле мне их даете?

– Я дам тебе столько же и в будущем году, – сказал он, бросая ей драгоценности в передник. – Так в короткое время у тебя окажутся все его брелоки, – прибавил он, потирая руки, радуясь, что может спекулировать на чувствах дочери.

Как ни крепок был еще старик, он все же понимал, что смерть не за горами и что необходимо посвятить дочь в тайны хозяйства. Два года подряд он заставлял Евгению давать в его присутствии распоряжения по дому и получать платежи. Не спеша, постепенно он сообщал ей названия своих полей и ферм, знакомил с их состоянием. На третий год он так хорошо приучил ее ко всем видам скупости, так крепко привил ей свои повадки и превратил их в ее привычки, что без опасения доверял дочери ключи от кладовых и утвердил ее хозяйкою дома.

Прошло пять лет, и никаким событием не было отмечено однообразное существование Евгении и отца ее. Одни и те же действия совершались с хронометрической правильностью хода старых стенных часов. Глубокая грусть барышни Гранде ни для кого не была тайною; но если каждый мог догадываться о причине ее, то Евгения никогда ни одним словом не подтвердила догадок, строившихся во всех кругах Сомюра о сердечных делах богатой наследницы. Ее общество ограничивалось тремя Крюшо и несколькими их друзьями, которых они незаметно ввели в дом. Они научили ее играть в вист и каждый вечер являлись на партию.

В 1827 году Гранде, чувствуя тяжесть недугов, принужден был посвятить дочь в тайны своих земельных владений и посоветовал ей в случае затруднений обращаться к нотариусу Крюшо, честность которого была ему известна. Затем, в конце этого года, старик в возрасте восьмидесяти двух лет был разбит параличом; состояние больного быстро ухудшалось; Бержерен не оставил никакой надежды. Мысль о том, что скоро она останется на свете одна, сблизила Евгению с отцом и укрепила это последнее звено привязанности. В ее представлении, как и у всех любящих женщин, любовь была целым миром, а Шарля не было возле нее. Она с нежнейшей заботливостью ухаживала за стариком отцом, умственные способности которого начали падать, но скупость, ставшая уже инстинктивной, сохранялась. Смерть этого человека была под стать его жизни. С утра он приказывал подвозить себя в кресле к простенку между камином своей комнаты и дверью в кабинет, несомненно полный золота. Тут оставался он без движения, но тревожно глядел то на приходивших навестить его, то на обитую железом дверь. Он заставлял объяснять ему малейший доносившийся до него шум и, к большому удивлению нотариуса, слышал даже позевывания собаки во дворе. Пробуждался он от оцепенения в тот день и час, когда надо было получать платежи по фермам, рассчитываться с арендаторами или выдавать расписки. Тогда он сам двигал свое кресло на колесах и, добравшись до дверей кабинета, приказывал дочери отворить их, требовал, чтобы она собственными руками, без свидетелей укладывала одни мешки с деньгами на другие и запирала дверь. Затем он молча возвращался на прежнее место, как только она отдавала ему драгоценный ключ, всегда хранившийся в его жилетном кармане, который он время от времени ощупывал. Старый друг его нотариус, предчувствуя, что богатая наследница неминуемо выйдет за его племянника, председателя, если только Шарль Гранде не вернется, усилил заботы и внимание; каждый день он являлся к Гранде за распоряжениями, ездил по его поручению в Фруафон, на пашни, на луга, на виноградники, продавал урожай, превращая все в золото и серебро, которое тайно присоединялось к мешкам, наваленным в кабинете. Наконец наступили дни агонии, когда крепкий организм старика вступил в схватку с разрушением. Однако он не хотел расставаться со своим местом у камина, перед дверью кабинета. Он тащил на себя и комкал все одеяла, которыми его покрывали, и говорил Нанете, кутаясь в них:

– Укрой, укрой меня получше, чтоб меня не обокрали.

Когда он в силах был открывать глаза, где еще тлела искра жизни, то сейчас же обращал их к двери кабинета, где покоились его сокровища, и говорил дочери:

– Там ли они? Там ли они? – и в тоне его голоса звучал панический ужас.

– Да, батюшка.

– Береги золото!.. Положи золото передо мной!

Евгения раскладывала луидоры на столе, и он целыми часами не спускал глаз с золотых монет, подобно ребенку, который, начиная видеть, бессмысленно созерцает один и тот же предмет, и, как у ребенка, у него мелькала напряженная улыбка.

– Это согревает меня! – говорил он иногда, и лицо его принимало блаженное выражение.

Когда приходский священник пришел его напутствовать, глаза его, уже несколько часов казавшиеся мертвыми, оживились при виде креста, подсвечников, серебряной кропильницы, на которую он пристально посмотрел, и шишка на его носу пошевелилась в последний раз. В ту минуту, как священник поднес к его губам позолоченное распятие, чтобы он приложился к изображению Христа, Гранде сделал страшное движение, чтобы его схватить, и это последнее усилие стоило ему жизни. Он позвал Евгению, не видя ее более, хотя она стояла перед ним на коленях и орошала слезами его руку, уже холодевшую.

– Отец, благословите меня, – попросила она.

– Береги золото, береги! Ты дашь мне отчет на том свете! – сказал он, доказывая этим последним словом, что христианство должно быть религией скупцов.

И вот Евгения Гранде осталась одна на свете в этом доме, только к Нанете могла она обратить взор с уверенностью, что встретит понимание и сочувствие, к Нанете, единственному существу, любившему ее ради нее самой и с которым она могла говорить о своих горестях Нанета была провидением для Евгении и стала уже не служанкой, а смиренною подругой.

После смерти отца Евгения узнала от нотариуса Крюшо, что она владеет рентой в триста тысяч ливров с недвижимой собственности в Сомюрском округе и шестью миллионами в трехпроцентных бумагах с номинальным курсом в шестьдесят франков, поднявшимся тогда до семидесяти семи; кроме того – двумя миллионами золотом и сотней тысяч франков в серебряных экю, помимо недополученных недоимок. Общий размер ее состояния достигал семнадцати миллионов.

«Где же Шарль?» – спрашивала она себя.

День, когда нотариус Крюшо ознакомил свою клиентку с состоянием ее наследства, приведенного в известность и свободного от долгов, Евгения провела одна, вместе с Нанетой; обе они сидели у камина в этом зале, теперь таком опустелом, где все рождало воспоминания, начиная от стула на подпорках, на котором сидела ее мать, и до стакана, из которого когда-то пил двоюродный брат.

– Вот мы одни, Нанета!

– Да, барышня. А если б я только знала, где он, красавчик, я пешком пошла бы за ним.

– Между нами море, – сказала Евгения.

В то время как несчастная наследница горевала в обществе своей старой служанки в этом холодном и мрачном доме, составлявшем для нее всю вселенную, от Нанта до Орлеана не было другого разговора, кроме как о семнадцати миллионах барышни Гранде. Одним из первых ее дел было назначение пожизненной пенсии в тысячу двести франков Нанете, которая со своими прежними шестьюстами франками ренты стала богатой невестой. Меньше чем в месяц старая дева вышла замуж за Антуана Корнуайе, назначенного главным смотрителем земель и владений барышни Гранде. Г-жа Корнуайе имела огромное преимущество перед своими ровесницами: хотя ей было пятьдесят девять лет, на вид ей казалось не больше сорока. Ее крупные черты устояли против натиска времени. Благодаря монастырскому укладу своей жизни она словно насмехалась над старостью, сохранив яркий румянец и железное здоровье. Может быть, никогда у нее не было такого хорошего вида, как в день свадьбы. Самое ее безобразие пошло ей на пользу, и когда она направилась в церковь, грузная, плотная, крепкая, с выражением счастья на несокрушимом лице, некоторые позавидовали Антуану Корнуайе.

– У нее хороший цвет лица, – сказал суконщик.

– Да, такая, пожалуй, еще может рожать ребят, – заметил торговец солью, – она сохранилась, как в рассоле, с позволения сказать.

– Она богата. Корнуайе сделал выгодное дельце, – сказал еще один сосед.

При выходе из старого дома Нанета, любимая всеми соседями, слышала одни похвалы, пока спускалась по извилистой улице, направляясь в приходскую церковь.

В виде свадебного подарка Евгения подарила ей три дюжины столовых приборов. Корнуайе, пораженный такой щедростью, говорил о своей хозяйке со слезами на глазах; ради нее он готов был в огонь и в воду. Став доверенным лицом Евгении, г-жа Корнуайе испытывала от этого не меньшее счастье, чем от замужества. Она могла наконец запирать и отпирать кладовую, выдавать по утрам провизию, как делал покойный ее хозяин. Кроме того, у нее под началом были две служанки – кухарка и горничная, которой была поручена починка домашнего белья и чистка платьев Евгении. Корнуайе совмещал должности сторожа и управителя. Излишне говорить, что кухарка и горничная, на которых остановила свой выбор Нанета, были настоящей находкой. Таким образом, у барышни Гранде было четверо безгранично преданных слуг. Фермеры и не заметили смерти старика Гранде, так строго установил он порядки и обычаи своего управления, которым старательно следовали супруги Корнуайе.

В тридцать лет Евгения не изведала еще ни одной из радостей жизни. Ее тусклое и печальное детство протекло возле матери, сердце которой, непризнанное, оскорбленное, постоянно страдало. Радостно расставаясь с жизнью, мать сожалела о дочери, которой предстояло влачить существование, и оставила в душе ее легкие угрызения совести и вечные сожаления. Первая, единственная любовь Евгении была для нее источником грусти. Всего несколько дней мельком видела она своего возлюбленного и отдала ему сердце между двумя украдкой полученными и возвращенными поцелуями; затем он уехал, отделив себя от нее целым миром. Эта любовь, проклятая отцом, едва не лишила ее матери и причиняла ей только страдания, смешанные с хрупкими надеждами. Так до сих пор стремилась она к счастью, теряя силы и не обновляя их. В духовной жизни, так же как и в жизни физической, существует вдыхание и выдыхание, душе необходимо поглощать чувства другой души, усваивать их себе, чтобы ей же вернуть их обогащенными. Без этого прекрасного явления нет жизни для человеческого сердца, ему тогда не хватает воздуха, оно страдает и чахнет. Евгения начинала страдать. Для нее богатство не было ни властью, ни утешением; она могла жить только любовью, религией, верой в будущее. Любовь объяснила ей вечность. Собственное сердце и евангелие были для нее два желанных мира. Днем и ночью погружалась она в глубины этих безбрежных мыслей, быть может составлявших для нее одно целое. Она уходила в себя, любя и веря, что любима. За семь лет страсть заполнила все. Ее сокровищами были не миллионы, доходы с которых все нарастали, но ларец Шарля, два портрета, повешенные у ее постели, драгоценности, выкупленные у отца, красовавшиеся на слое ваты в ящике комода, и наперсток ее тетки, которым пользовалась ее мать; Евгения с благоговением брала его ежедневно, садясь за вышивание; она трудилась, как Пенелопа, и затеяла эту работу только для того, чтобы надевать на палец золотой наперсток, овеянный воспоминаниями.

Представлялось невероятным, чтобы барышня Гранде пожелала выйти замуж раньше окончания траура. Всем было известно ее искреннее благочестие. Поэтому семейство Крюшо, политику которого мудро направлял старый аббат, удовлетворилось тем, что сомкнулось вокруг наследницы, окружив ее самыми сердечными заботами. Каждый вечер зал ее наполнялся обществом, состоявшим из самых горячих и самых преданных крюшотинцев округи, старавшихся на все лады петь хвалу хозяйке дома. У нее был постоянный придворный врач, свой дворцовый духовник, свой камергер, своя статс-дама, свой первый министр и, главное, свой канцлер, который хотел во всем руководить ею. Пожелай наследница иметь пажа, который носил бы ее шлейф, – ей нашли бы и его. Она была королевой, и ни перед одной королевой так искусно не заискивали. Лесть никогда не исходит от великих душ, она удел мелких душонок, умеющих становиться еще мельче, чтобы лучше войти в жизненную сферу важной персоны, к которой они тяготеют. Лесть подразумевает корысть. Люди, приходившие каждый вечер украшать своим присутствием зал барышни Гранде, именуемой ими мадемуазель де Фруафон, осыпали ее восхвалениями. Этот хор похвал, новых для Евгении, сначала смущал ее, и она краснела; но как ни грубы были комплименты, незаметно она так привыкла к прославлению ее красоты, что если бы какой-нибудь новый человек в городе нашел ее некрасивой, это порицание было бы ей теперь гораздо чувствительнее, чем восемь лет назад. С течением времени она полюбила эти приторные восторги и втайне слагала их к ногам своего кумира. Постепенно она привыкла, что с ней обращаются как с владетельной особой, привыкла видеть каждый вечер свой двор в полном сборе.

Председатель суда де Бонфон был героем этого кружка, тут беспрестанно превозносили его ум, его характер, его образование, его любезность. Один, например, как бы вскользь сообщил, что за семь лет председатель очень увеличил свое состояние, что поместье Бонфон дает не меньше десяти тысяч дохода и что оно, как и все земли семейства Крюшо, вклинивается в обширные владения наследницы.

– Знаете, сударыня, – говорил другой завсегдатай, – ведь у господ Крюшо сорок тысяч ливров дохода!

– А как они умеют вести дела! – подхватывала старая крюшотинка, мадемуазель де Грибокур. – Один господин из Парижа недавно предлагал господину Крюшо двести тысяч франков за его нотариальную контору. Ему придется продать контору, если он хочет, чтобы его назначили мировым судьей.

– Он желает получить должность председателя суда после господина де Бонфона и принимает свои меры, – добавляла г-жа д'Орсонваль. – Ведь господин председатель сделается советником, а потом и председателем судебной палаты: у него так много данных, что он непременно достигнет этого.

– Да, это весьма выдающийся человек, – замечал другой. – Не правда ли, сударыня?

Господин председатель старался держаться согласно той роли, какую хотел играть. Несмотря на свои сорок лет, несмотря на свое темное, неприветливое лицо, помятое, как почти все судейские физиономии, он одевался, как молодой человек, играл тросточкой, не нюхал табаку в присутствии мадемуазель де Фруафон, являлся всегда в белом галстуке и в рубашке с жабо, заложенным крупными складками и придававшим ему семейное сходство с представителями породы индюков. Он разговаривал с прекрасной наследницей по-приятельски и называл ее «наша дорогая Евгения». Словом, если не считать того, что действующих лиц стало больше, что игра в лото сменилась вистом, а г-н и г-жа Гранде скончались, картина, открывающая это повествование, оставалась почти что прежней и по сути своей была приблизительно та же. По-прежнему шла охота за Евгенией и ее миллионами, но свора более многочисленная лучше лаяла и согласнее окружала добычу. И если бы Шарль воротился из далекой Ост-Индии, он снова застал бы те же лица и те же интересы. Г-жа де Грассен, с которой Евгения была очень приветлива и добра, упорно продолжала тревожить всех Крюшо. Но и теперь, как прежде, образ Евгении господствовал в картине; как прежде, Шарль оставался бы здесь властелином. Однако был и прогресс. Букет, преподнесенный некогда Евгении председателем в день ее рождения, стал постоянным подношением. Каждый вечер г-н де Бонфон приносил богатой наследнице объемистый и великолепный букет, который г-жа Корнуайе на глазах у всех ставила в вазу и выбрасывала потихоньку на задний двор, как только гости уходили.

В начале весны г-жа де Грассен попыталась смутить счастье крюшотинцев, заговаривая с Евгенией о маркизе де Фруафон, разоренный род которого мог бы подняться снова, если бы наследница пожелала вернуть ему имение по брачному контракту. Г-жа де Грассен трубила ей в уши о звании пэра, титуле маркиза и, принимая презрительную улыбку Евгении за одобрение, распространяла слух, что дело женитьбы председателя Крюшо не так уж подвинулось, как многие полагали.

– Хотя господину де Фруафон пятьдесят лет, – говорила она, – с виду он не старше господина Крюшо. Правда, он вдовец, у него дети, но он маркиз, он будет пэром Франции. Попробуйте-ка в наше время найти подобную партию! Я знаю из верных источников, что господин Гранде, объединяя свои владения с землями Фруафона, имел в виду привить свою ветвь к дереву Фруафонов. Он мне часто говорил об этом. Старик был человек не промах.

– Как же так, Нанета, – сказала как-то вечером Евгения, ложась в постель, – за семь лет он так ни разу мне и не написал…

 

Пока все это происходило в Сомюре, Шарль наживал богатство в Ост-Индии. Прежде всего он очень выгодно продал свой мелочной товар. Скоро в его руках оказалась сумма в шесть тысяч долларов. Своего рода боевое крещение на экваторе заставило его отделаться от многих предрассудков; он сообразил, что как в тропических странах, так и в Европе лучшим способом разбогатеть является покупка и продажа людей. Поэтому он отправился на берега Африки и стал торговать неграми, соединяя торговлю людьми со сбытом товаров, наиболее выгодных для обмена на разных рынках, куда приводила его корысть. Он отдался делу с таким рвением, что у него не оставалось свободной минуты. Им овладела мысль вновь появиться в Париже во всем блеске огромного богатства и вновь достичь еще более завидного положения, чем то, какого он лишился. Вследствие скитаний, смены людей и стран, вследствие наблюдения противоречивых обычаев он изменился во взглядах своих и сделался скептиком. У него не стало твердых представлений о справедливом и несправедливом – он видел, как в одной стране считают преступлением то, что в другой является добродетелью. От вечной мысли о наживе сердце его застыло, сжалось, иссохло. Кровь рода Гран-де сказалась и на его судьбе. Шарль сделался черств и алчен. Он продавал китайцев, негров, ласточкины гнезда, детей, артистов; он сделался крупным ростовщиком. Привычка мошеннически обходить таможенные установления сделала его менее щепетильным в отношении человеческих прав. Он ездил в Сен-Тома покупать за бесценок товары, награбленные пиратами, и отвозил их в места, где в них был недостаток.

Если благородный и чистый образ Евгении сопутствовал ему в первом путешествии, как изображение пресвятой девы, помещаемое на корабле испанскими моряками, и если первые свои успехи он приписывал волшебному влиянию обетов и молитв этой кроткой девушки, то позднее негритянки, мулатки, белые женщины, яванки, алмеи, оргии с красавицами всех цветов и похождения в разных странах окончательно стерли воспоминание о кузине, о Сомюре, о доме, о скамье, о поцелуе в коридоре. Он вспоминал только садик, окруженный старыми стенами, потому что там получила начало полная случайностей судьба его, но он отрекся от семьи: дядя был старый пес, стянувший его драгоценности, Евгения не занимала ни сердца его, ни мыслей, – она занимала место в его делах как кредитор, ссудивший ему шесть тысяч франков. Такое поведение и такие взгляды объясняют молчание Шарля Гранде. В Ост-Индии, в Сен-Тома, на африканском побережье, в Лиссабоне, в Соединенных Штатах молодой спекулянт, не желая компрометировать свое имя, взял себе псевдоним – Сефер. Карл Сефер мог безопасно показываться всюду – неутомимый, отважный, алчный, как человек, который, решившись разбогатеть quibuscumque viis,[29] спешит покончить гнусное дело, чтобы стать затем честным человеком до конца своей жизни. При такой системе обогащение его было быстрым и блестящим.

И вот в 1827 году он возвращался в Бордо на красивом бриге «Мария-Каролина», принадлежавшем роялистскому торговому дому. Он вез с собой в трех хорошо окованных бочках золотой песок на миллион девятьсот тысяч франков, рассчитывая получить на нем в Париже семь или восемь процентов прибыли, обратив его в монеты.

На том же бриге ехал также камергер двора его величества короля Карла X, г-н д'Обрион, славный старик, в свое время безрассудно женившийся на модной женщине. Все его состояние было на островах Индийского океана; чтобы покрыть то, что промотала г-жа д'Обрион, он ездил продавать свои владения. У четы д'Обрион, из дома д'Обрион де Бюш (последний капталь[30] которого умер до 1789 года), оставалось каких-нибудь двадцать тысяч ливров дохода и была дочь, отменно некрасивая; мать хотела выдать ее замуж без приданого, потому что своего состояния ей едва хватало на жизнь в Париже. Успех подобного замысла казался сомнительным всем светским людям, несмотря на ловкость, какую признают они за модными женщинами. И сама г-жа д'Обрион, глядя на дочь, почти отчаивалась навязать ее кому бы то ни было, даже человеку, помешанному на родовитости. Мадемуазель д'Обрион была девица долговязая, как жук-дровосек, тощая, хилая, с презрительным ртом, над которым свисал чрезмерно длинный нос, толстый к концу, желтоватый при обычном состоянии, но совершенно красный после еды, – род растительного феномена, особенно неприятный на бледном скучающем лице. Словом, она была именно такой дочерью, какой могла желать маменька в тридцать восемь лет, еще красивая и не отказавшаяся от претензии нравиться. Однако в противовес таким недочетам маркиза д'Обрион придала дочери самый изысканный вид, подчинила ее гигиене, временно поддерживавшей умеренную окраску носа, передала ей искусство одеваться изящно, наделила ее хорошими манерами, научила меланхолическим взглядам, вызывающим интерес в мужчине и заставляющим его верить, что он встретил ангела, которого столь тщетно искал; она показала дочери, как пользоваться движениями ножки, чтобы кстати выставить ее и принудить любоваться ее миниатюрностью как раз в минуту когда нос нагло позволит себе покраснеть; словом, она добилась от дочери успехов весьма удовлетворительных. С помощью широких рукавов, обманных корсажей, искусно отделанных пышных платьев, туго стянутого корсета она достигла столь удивительных иллюзорных прелестей, что в назидание маменькам ей бы следовало выставить их в особом музее.

Шарль очень сблизился с г-жой д'Обрион, как раз желавшей сблизиться с ним. Некоторые утверждают даже, будто за время переезда прекрасная г-жа д'Обрион не пренебрегла никакими средствами, чтобы пленить такого богатого зятя. Высадившись в Бордо в июне 1827 года, господин, госпожа и мадемуазель д'Обрион и Шарль остановились вместе в одной гостинице и вместе отправились в Париж. Особняк д'Обрионов был заложен и перезаложен. Шарль должен был выкупить его. Мать говорила уже о счастье, с каким она уступила бы свой нижний этаж зятю и дочери. Не разделяя предрассудков г-на д'Обриона относительно родовитости, она обещала Шарлю Гранде получить от доброго Карла X королевский указ, дающий права ему, Гранде, носить фамилию д'Обрион, принять ее герб и наследовать поместье Обрион путем учреждения майората[31] в тридцать шесть тысяч ливров годового дохода в качестве капталя де Бюш и маркиза д'Обрион. Соединив состояния, живя в добром согласии и получив всякие синекуры,[32] можно было бы довести доходы в особняке д'Обрионов до ста с лишним тысяч ливров.

– А при ста тысячах ливров дохода, титуле, семье, принятой при дворе, – потому что я добуду вам звание камер-юнкера, – достигают всего, чего хотят, – говорила она Шарлю. – Таким образом, вы станете, по вашему выбору, докладчиком в государственном совете, префектом, секретарем посольства, послом. Карл Десятый очень любит д'Обриона, они знакомы с детства.

Опьяненный честолюбием, разгоревшимся под влиянием ловкой женщины, Шарль во время плавания лелеял все эти надежды, умелой рукой развернутые перед ним под видом доверчивых признаний, идущих от сердца к сердцу. Полагая, что отцовские дела улажены дядей, он уже заранее видел, как сейчас же бросит якорь в Сен-Жерменском предместье, куда все хотели тогда попасть и где под сенью сизого носа мадемуазель Матильды он вдруг появился бы в качестве графа д'Обриона, как господа Дрё появились в один прекрасный день в качестве маркизов Брэзе.[33] Ослепленный преуспеянием Реставрации, еще шаткой при его отъезде, очарованный блеском аристократических идей, Шарль и в Париже не выходил из состояния опьянения, начавшегося на корабле; он решил пойти на все, чтобы достичь высокого положения, возможность которого нарисовала ему себялюбивая теща. И кузина стала для него не более как точкой в просторе этой блестящей перспективы. Он свиделся с Анетой. Как светская женщина, Анета горячо советовала старому другу заключить этот союз и обещала свою поддержку во всех его честолюбивых планах. Анета была в восторге от мысли женить Шарля на некрасивой и скучной девице, так как после пребывания в Индии он стал весьма обаятельным; он загорел, манеры его были теперь решительны, смелы, как у человека, привыкшего рубить сплеча, властвовать, добиваться успеха. Шарль свободнее стал дышать в Париже, увидев, что может здесь играть роль.

Де Грассен, узнав о его возвращении, скорой свадьбе, богатстве, пошел к нему переговорить о трехстах тысячах франков, каковыми он мог расквитаться с долгами отца. Он застал Шарля за совещанием с ювелиром, работавшим над драгоценностями, заказанными для свадебного подарка мадемуазель д'Обрион, и пришедшим показать рисунки. Помимо великолепных бриллиантов, привезенных Шарлем из Ост-Индии, художественные изделия, столовое серебро, крупные и мелкие ювелирные вещи, которыми обзавелись молодые, стоили больше двухсот тысяч франков. Шарль, не узнав де Грассена, принял его с развязностью молодого модника, уложившего в Ост-Индии четырех человек на дуэли. Де Грассен заходил уже три раза. Шарль выслушал его холодно; потом ответил, не поняв хорошенько:

– Дела моего отца меня не касаются. Я признателен вам, сударь, за те заботы, какие вы соблаговолили взять на себя, но мне не придется ими воспользоваться. Я не для того в поте лица заработал около двух миллионов, чтобы швырнуть их кредиторам отца.

– А если вашего батюшку через несколько дней объявят несостоятельным?

– Сударь, через несколько дней я буду называться графом д'Обрион. Вы хорошо понимаете, что для меня это будет совершенно безразлично. К тому же вы знаете лучше меня: если у человека сто тысяч ливров дохода, его отца никогда не объявят несостоятельным, – прибавил он, вежливо выпроваживая г-на де Грассена за дверь.

В начале августа того же года Евгения сидела на деревянной скамейке, где кузен клялся ей в вечной любви и куда в хорошую погоду она приходила завтракать. Бедная девушка в это свежее радостное утро была занята тем, что перебирала в памяти крупные и мелкие события, связанные с ее любовью, и последовавшие за ними катастрофы. Солнце освещало красивую поверхность потрескавшейся, полуразвалившейся стены, которую по какой-то причуде наследницы запрещено было трогать, хотя Корнуайе часто повторял жене, что стена, того и гляди, обвалится и кого-нибудь задавит. В эту минуту постучал почтальон, подал письмо г-же Корнуайе, та пришла в сад с криком:

– Барышня, письмо!

Отдав письмо хозяйке, она сказала:

– Не то ли, которого вы дожидаетесь?

Эти слова раздались в сердце Евгении так же громко, как прозвучали на самом деле в стенах двора и сада.

– Париж!.. Это от него! Он вернулся.

Евгения побледнела и с минуту не могла тронуть письма. Она слишком волновалась и не в силах была распечатать его и прочесть. Нанета остановилась подбоченясь, и казалось, что радость, сквозившая на ее смуглом лице, пробивается, как дым сквозь расщелины скалы.

– Читайте же, барышня…

– Ах, Нанета, почему он уехал из Сомюра, а возвращается в Париж?

– Читайте, узнаете!

Евгения, дрожа, распечатала письмо. Из него выпал чек на банкирскую контору г-жи де Грассен и Коре в Сомюре. Нанета подняла его.

«Дорогая кузина…»

«Я уже для него не Евгения», – подумала она, и сердце ее сжалось.

«Вы…»

«Он говорил мне „ты“!»

Она скрестила руки, не решаясь читать дальше, и на глазах ее выступили крупные слезы.

– Он умер? – спросила Нанета.

– Тогда он не писал бы, – сказала Евгения.

Она прочла все письмо. Вот оно:

 

«Дорогая кузина, полагаю, вы с удовольствием узнаете об успехе моих предприятий. Вы принесли мне счастье, я возвратился богатым, я следовал советам дядюшки. Только что узнал о кончине его и тетушки от г-на де Грассена. Смерть наших родителей в порядке вещей, и мы должны заступать их место. Надеюсь, что в настоящее время вы уже утешились. Ничто не может устоять перед временем, я испытываю это на себе. Да, дорогая кузина, к несчастью для меня, пора иллюзий миновала. Как же иначе? Путешествуя по многим странам, я размышлял о жизни. Уезжая, я был ребенком, теперь я стал зрелым человеком. Нынче я думаю о многих вещах, о каких в те времена и не помышлял. Вы свободны, кузина, и я еще свободен, ничто как будто не препятствует осуществлению наших юных мечтаний; но в моем характере слишком много прямоты, чтобы скрывать от вас положение моих дел. Я отнюдь не забыл, что не принадлежу себе: я постоянно вспоминал в долгие мои переезды деревянную скамеечку…»

 

Евгения встала, словно под ней были раскаленные уголья, и пересела на ступеньку крыльца.

 

«…деревянную скамеечку, на которой мы клялись вечно любить друг друга, коридор, серый зал, мою комнату в мансарде и ночь, когда вы своим чутким участием облегчили мне мое будущее. Да, эти воспоминания поддерживали мое мужество, и я говорил себе, что вы по-прежнему думаете обо мне, так же как я часто думал о вас, в час, условленный между нами. Смотрели вы на облака в девять часов? Да, не правда ли? И я не хочу изменять священной для меня дружбе; нет, я не должен ни в чем обманывать вас. Для меня сейчас дело идет о союзе, удовлетворяющем всем представлениям, какие составил я себе о браке. Любовь в браке – химера. Ныне опыт мой говорит мне, что надобно подчиняться всем общественным законам и, вступая в брак, соблюдать все требования, предъявляемые светом. А между нами прежде всего есть разница в возрасте, которая, быть может, сильнее отозвалась бы на вашем будущем, нежели на моем. Я не буду говорить вам ни о ваших вкусах, ни о вашем воспитании, ни о ваших привычках, которые никак не вяжутся с парижской жизнью и, без сомнения, совершенно не соответствовали бы моим видам на будущее. В планы мои входит жизнь открытым домом, большие приемы, а вы, как мне помнится, любите жизнь тихую и спокойную. Нет, я буду откровеннее и хочу сделать вас судьею моего положения; вам надлежит знать его, и вы вправе его судить. Сейчас у меня восемьдесят тысяч ливров дохода. Это состояние позволяет мне породниться с семейством д'Обрион, наследница которого, молодая особа девятнадцати лет, с замужеством приносит мне имя, титул, звание камер-юнкера двора его величества и одно из самых блестящих положений в свете. Признаюсь вам, дорогая кузина, я меньше всего в мире люблю мадемуазель д'Обрион, но браком с ней я обеспечиваю своим детям общественное положение, преимущества которого со временем будут неисчислимы. С каждым днем монархические идеи все больше входят в силу, и через несколько времени мой сын, сделавшись маркизом д'Обрион, владея майоратом с доходом в сорок тысяч ливров, сможет занять в государстве любое место, какое соблаговолит выбрать. Мы ответственны перед нашими детьми. Вы видите, кузина, с каким чистосердечием излагаю я перед вами состояние своего сердца, своих надежд и всей своей судьбы. Возможно, что вы, с своей стороны, забыли наши ребячества после семилетней разлуки, но я, я не забыл ни вашей снисходительности, ни своих слов, – я помню их все, даже ни к чему не обязывающие слова, о которых молодой человек, менее добросовестный, чем я, не с таким юным и честным сердцем, забыл бы и думать. Говоря вам, что я думаю лишь о браке по рассудку и что я еще помню нашу детскую любовь, разве я не отдаю этим себя целиком в ваше распоряжение, разве не делаю вас госпожой моей судьбы, разве не говорю этим самым, что если надобно отказаться от честолюбивых планов, то я охотно удовлетворюсь простым и чистым счастием, которого столь трогательный образ открыли мне вы…»

 

– Тан-та-та. Тан-та-та… Тинн-та-та-тун! Тун-та-ти… Тин-та-та… – напевал Шарль Гранде арию «Non piu andrai», подписываясь:

 

«Ваш преданный кузен Шарль».

 

– Гром и молния! Это называется соблюсти все приличия, – сказал он себе.

Затем он отыскал чек и прибавил следующее:

 

«Прилагаю к своему письму чек на банкирскую контору де Грассен в восемь тысяч франков на ваше имя, подлежащий оплате золотом, – проценты и сумму, которую вы соблаговолили мне одолжить. – Я ожидаю доставки из Бордо сундука, где находится несколько предметов, которые, надеюсь, вы мне позволите поднести вам в знак моей вечной признательности. Благоволите прислать дилижансом мой несессер в особняк д'Обрионов, улица Иллерен-Бертен».

 

– Дилижансом! – сказала Евгения. – Вещь, за которую я тысячу раз отдала бы жизнь!

Страшное и полное крушение! Корабль тонул, не оставляя ни каната, ни доски на необозримом океане надежд. Видя себя покинутыми, иные женщины стараются вырвать своего возлюбленного из рук соперницы, убивают ее и бегут на край света, на эшафот или в могилу. Это, без сомнения, прекрасно; побудитель такого преступления – возвышенная страсть, внушающая уважение человеческому правосудию. Другие женщины поникают головою и страдают безмолвно; они проходят, умирающие и отрекшиеся от себя, плача и прощая, молясь и вспоминая до последнего вздоха. Эта любовь – любовь истинная, любовь ангельская, любовь гордая, живущая своим страданием и от него умирающая. Таково было чувство Евгении, после того как она прочла это ужасное письмо. Она подняла глаза к небу, думая о последних словах матери, которая, как бывает иногда с умирающими, устремила на будущее прозорливый, просветленный взгляд. Затем Евгения, вспоминая эту пророческую смерть и жизнь, измерила одним взглядом всю свою судьбу. Ей оставалось только развернуть крылья, устремиться к небу и жить в молитве до дня своего освобождения.

– Моя мать была права, – сказала она плача. – Страдать и умереть…

Медленными шагами перешла она из сада в зал. Против своего обыкновения она не прошла коридором. Но ей снова напомнил кузена этот старый серый зал, где на камине всегда стояло известное блюдце, служившее каждое утро ей для завтрака, как и старинная севрская сахарница.

Этому утру было суждено стать для нее торжественным и полным событий. Нанета доложила ей, что пожаловал приходский священник. Этот кюре, родственник семьи Крюшо, был сторонником председателя де Бонфона. Несколько дней как старый аббат уговорил его побеседовать с барышней Гранде, в духе чисто религиозном, о том, что она обязана вступить в брак. Увидя своего духовника, Евгения подумала, что он пришел за тысячью франков, которые она ежемесячно выдавала ему на бедных; она послала Нанету за деньгами, но священник, улыбаясь, сказал:

– Сегодня, сударыня, я пришел говорить с вами об одной бедной девушке, которой интересуется весь Сомюр и которая, по недостатку милосердия к себе самой, живет не по-христиански.

– Боже мой! Вы застали меня, господин кюре, в такую минуту, когда я не в силах думать о своих ближних, я всецело занята собой. Я очень несчастна, у меня нет другого прибежища, кроме церкви; лоно ее достаточно обширно, чтобы вместить все наши скорби, и добрые чувства достаточно изобильны, чтобы мы могли черпать их, не боясь, что они истощатся.

– Так вот, сударыня, уделяя внимание этой девушке, мы и займемся вами. Послушайте! Если вы хотите своего спасения, перед вами только два пути: или покинуть мир, или подчиняться его законам; следовать или вашему предназначению земному, или вашему предназначению небесному.

– Ах, голос ваш обращается ко мне в ту минуту, когда я жаждала услышать голос свыше. Да, бог направил вас сюда, сударь. Я прощусь с миром и буду жить только для бога, в безмолвии и уединении.

– Необходимо, дочь моя, поразмыслить над этим суровым решением. Замужество – жизнь, а покрывало монахини – смерть.

– Ну, хорошо, смерть, поскорее смерть, господин кюре! – сказала она с ужасающей живостью.

– Смерть? Но на вас лежат великие обязанности перед обществом, сударыня. Разве не мать вы для бедных? Вы даете им одежду, дрова зимой и работу летом. Ваше большое богатство – ссуда, которую надо вернуть, вы так благочестиво и приняли его. Похоронить себя в монастыре было бы эгоизмом, оставаться старой девой вы не должны. Прежде всего, сможете ли вы управлять одна вашим огромным состоянием? Вы, может быть, его потеряете. У вас сейчас же будет бесконечное множество судебных дел, и вы запутаетесь в безвыходных затруднениях. Поверьте вашему пастырю: супруг будет вам на пользу, вы обязаны сохранить то, что вам даровано богом. Я говорю с вами, как с многолюбимой агницей стада своего. Любовь ваша к богу искренна, вам можно спастись и живя в миру, вы одно из прекраснейших его украшений и подаете ему пример святой жизни.

В эту минуту доложили о г-же де Грассен. Она явилась, руководимая местью и великим отчаянием.

– Мадемуазель… – сказала она. – Ах, тут господин кюре… Умолкаю. Я пришла поговорить с вами по делу, но вижу, что вы заняты важным разговором.

– Сударыня, – молвил кюре, – освобождаю вам поле действий.

– О господин кюре, – сказала Евгения, – возвращайтесь же через несколько минут, ваша поддержка мне сейчас крайне необходима.

– Да, бедное дитя мое, – сказала г-жа де Грассен.

– Что вы хотите сказать? – спросили мадемуазель Гранде и кюре.

– Разве я не знаю, что возвратился ваш кузен и что он женится на мадемуазель д'Обрион?.. От женского глаза ничто не скроется.

Евгения покраснела и смолчала, но решила на будущее время усвоить бесстрастную манеру держаться, какую умел напускать на себя ее отец.

– Ну что ж, сударыня, – отвечала она с иронией, – у меня, должно быть, плохой женский глаз, я вас не понимаю. Говорите, говорите в присутствии господина кюре, – вы знаете, он мой руководитель.

– Хорошо, мадемуазель. Вот что пишет мне де Грассен. Прочтите.

– Евгения прочла следующее письмо:

 

«Дорогая жена, Шарль Гранде прибыл из Ост-Индии; он уже месяц как живет в Париже…»

«Месяц!» – повторила про себя Евгения, опуская руку.

 

После остановки она снова принялась за письмо.

 

«Мне пришлось два раза ждать в передней, прежде чем я добился разговора с этим будущим графом д'Обрион. Хотя весь Париж говорит об его свадьбе и уже сделано церковное оглашение…»

 

«Значит, он писал мне в ту самую минуту, когда…» – подумала Евгения.

Она не кончила, не воскликнула, как парижанка: «Негодяй!» Но презрение, хоть и не выраженное, было оттого не менее полным.

 

«…до свадьбы еще далеко: маркиз д'Обрион не отдаст дочери за сына несостоятельного должника. Я пришел сообщить Шарлю, как мы, его дядя и я, заботились о делах его отца и какими ловкими ходами нам удавалось до сих пор успокаивать кредиторов. У этого наглого мальчишки хватило совести ответить мне – целых пять лет денно и нощно отстаивавшему его интересы и его честь, – что отцовские дела его не касаются! Поверенный имел бы право потребовать с него тридцать – сорок тысяч франков гонорара – один процент с суммы долга. Но посмотрим! Он должен самым законным образом миллион двести тысяч франков кредиторам, и я сделаю так, что его отца объявят несостоятельным. Я ввязался в дело, доверясь на слово старому крокодилу Гранде, и надавал обещаний от имени этой семьи. Если граф д'Обрион мало заботится о своей чести, то моя честь для меня весьма не безразлична. Поэтому я объясню кредиторам, в какое попал положение. Однако я слишком уважаю мадемуазель Евгению, с которой в лучшие времена мы думали породниться, и не хочу действовать раньше, чем ты поговоришь с нею об этом деле…»

 

Тут Евгения холодно вернула письмо, не дочитав его.

– Благодарю вас, – сказала она г-же де Грассен, – мы посмотрим…

– Сейчас у вас голос точь-в-точь, как у покойного отца, – сказала г-жа де Грассен.

– Сударыня, нам следует получить с вас восемь тысяч сто франков золотом, – напомнила ей Нанета.

– Совершенно верно. Будьте любезны пойти со мной, госпожа Корнуайе.

– Господин кюре, – сказала Евгения с благородным самообладанием, внушенным ей мыслью, которую она собиралась выразить, – было бы это грехом оставаться в состоянии девства, будучи замужем?

– Это вопрос совести, решение которого мне неизвестно. Если вы желаете знать, что думает об этом в своем компендиуме «de matrimonio» («О браке») знаменитый Санчес, я мог бы сказать вам это завтра.

Кюре ушел. Евгения поднялась в отцовский кабинет и провела там целый день в одиночестве, не пожелав сойти к обеду, несмотря на настояния и просьбы Нанеты. Она появилась только вечером, когда собрались обычные члены ее кружка. Никогда салон семейства Гранде не был так полон, как в этот вечер. Новость о возвращении и глупой измене Шарля распространилась по всему городу. Но как ни чутко было любопытство посетителей, оно осталось неудовлетворенным. Евгения приготовилась к этому и не дала проступить на спокойном лице своем ни единому из волновавших ее жестоких переживаний. Она с улыбкой на лице отвечала тем, кто хотел выразить ей участие грустным взглядом или словами. Она сумела также скрыть свое несчастье под покровом любезности. Около девяти часов игра кончилась, игроки отходили от столов, рассчитываясь и споря о последних ходах виста, и присоединялись к кружку собеседников. В ту минуту, когда гости поднялись все разом, чтобы разойтись, произошло неожиданное событие, нашумевшее по всему Сомюру, а оттуда по округу и по четырем соседним префектурам.

– Останьтесь, господин председатель, – сказала Евгения г-ну Бонфону, увидя, что он взялся за трость.

При этом слове не оказалось никого в этом многочисленном собрании, кто бы не почувствовал волнения. Председатель побледнел и принужден был сесть.

– Председателю – миллионы, – сказала мадемуазель де Грибокур.

– Ясно, председатель де Бонфон женится на барыш не Гранде! – воскликнула г-жа д'Орсонваль.

– Вот лучшая ставка за всю игру, – сказал аббат.

– Большой шлем, – сказал нотариус.

Каждый сострил, сказал свой каламбур. Всем представлялась наследница, возвышающаяся на своих миллионах, как на пьедестале. Драма, начавшаяся девять лет назад, подходила к развязке. Предложить перед лицом всего Сомюра председателю остаться – разве это не значило объявить, что он ее избранник? В маленьких городах приличия строго соблюдаются, и такого рода нарушение их равносильно самому торжественному обещанию.

– Господин председатель, – сказала Евгения взволнованным голосом, когда они остались одни, – я знаю, что нравится вам во мне. Поклянитесь мне оставить меня свободной на всю мою жизнь, не напоминать мне ни об одном из прав, какие женитьба дала бы вам на меня, и рука моя – ваша. О, – продолжала она, видя, что он становится на колени, – я не все сказала. Я не должна вас обманывать, сударь, я ношу в своем сердце неугасимое чувство. Дружба будет единственным чувством, каким я смогу одарить своего мужа: я не хочу ни оскорблять его, ни поступать против велений моего сердца. Но я отдам вам свою руку и свое состояние только при условии, что вы окажете мне одну огромную услугу.

– Вы видите, я готов на все.

– Вот полтора миллиона франков, господин председатель, – сказала Евгения, доставая спрятанный на груди ордер на получение ста акций государственного банка. – Поезжайте в Париж не завтра, не этой ночью, а сию минуту. Отправьтесь к господину де Грассену, узнайте у него имена всех кредиторов моего дяди, соберите их, уплатите все до одного оставшиеся после него долги, – капитал в пять процентов на него со дня долга до дня платежа; наконец, соблаговолите получить общую нотариальную расписку с соблюдением всех формальностей. Вы служите в судебном ведомстве, вам одному доверяюсь я в этом деле. Вы человек верный, порядочный. Опираясь на веру в ваше слово, пройду я через опасности жизни под защитой вашего имени. Мы оба будем снисходительны друг к другу. Мы знакомы так давно, мы почти родные, – вы не захотите сделать меня несчастной.

Председатель упал к ногам богатой наследницы, трепеща от радости и томления.

– Я буду вашим рабом, – произнес он.

– Получив расписку, – продолжала она, бросая на него холодный взгляд, – вы отнесете ее со всеми оправдательными документами моему кузену Гранде и передадите ему вот это письмо. Когда вы возвратитесь, я сдержу слово.

Председатель понял, что руку барышни Гранде получит только под влиянием оскорбленной любви, и он поспешил исполнить ее приказания с величайшей быстротой, чтобы как-нибудь не произошло примирения между влюбленными.

Когда г-н де Бонфон ушел, Евгения упала в кресло, заливаясь слезами.

Все было кончено.

Председатель сел в дилижанс и на другой день вечером был уже в Париже. Наутро он отправился к де Грассену. Чиновник собрал кредиторов в конторе нотариуса, где хранились долговые обязательства. Заимодавцы явились все до одного. Хотя это были кредиторы, надо отдать им справедливость: они были точны. Здесь председатель де Бонфон от имени мадемуазель Гранде уплатил им должный капитал и проценты. Уплата процентов была одним из удивительнейших событий в парижском коммерческом мире того времени. Получив расписку, засвидетельствованную нотариусом, уплатив де Грассену за его хлопоты пятьдесят тысяч франков, назначенные Евгенией, председатель отправился в особняк д'Обрионов и застал Шарля, когда он входил к себе в покои, удрученный объяснением с тестем. Старый маркиз только что заявил, что выдаст свою дочь за Шарля лишь в том случае, если все кредиторы Гильома Гранде будут удовлетворены.

Председатель прежде всего передал ему следующее письмо:

 

«Кузен, господин председатель де Бонфон по моей просьбе вручит вам расписку кредиторов в уплате им всех долгов моего дяди, а также расписку, которой я удостоверяю, что эти суммы получила от вас. До меня дошел слух о возможном объявлении банкротства. Я подумала, что сын банкрота, пожалуй, не мог бы вступить в брак с мадемуазель д'Обрион. Да, кузен, вы правильно рассудили о моем уме и моих манерах: нет во мне ничего светского. Ни расчеты, ни нравы света мне не знакомы, и в свете я не могла бы доставить вам те удовольствия, какие вы хотите там найти. Будьте счастливы, следуя общественным условностям, которым вы приносите в жертву нашу первую любовь. Чтобы сделать ваше счастье полным, самое большее, чем я могу вас одарить, – это честь вашего отца. Прощайте! Вам всегда будет верным другом ваша кузина

Евгения».

 

Председатель улыбнулся, услышав восклицание, от которого не мог удержаться этот честолюбец, получив в руки подлинный акт.

– Мы можем объявить друг другу о наших свадьбах, – сказал он Шарлю.

– А, вы женитесь на Евгении? Что же, очень рад, она хорошая девушка. Но, – продолжал он, вдруг пораженный блеснувшей мыслью, – значит, она богата?

– Четыре дня назад, – ответил председатель с насмешливым видом, – у нее было около девятнадцати миллионов, но сегодня у нее только семнадцать.

Шарль смотрел на председателя растерянно.

– Семнадцать… милл…

– Семнадцать миллионов, да, сударь. В общей сложности у нас – у мадемуазель Гранде и у меня – со вступлением в брак будет семьсот пятьдесят тысяч франков дохода.

– Дорогой кузен, – сказал Шарль, несколько придя в себя, – мы сможем продвигать друг друга вперед.

– Согласен, – сказал председатель. – Вот еще ящичек, который я должен лично передать вам, – прибавил он, ставя на стол ларец с туалетными принадлежностями.

– Пожалуйста, дорогой друг, – сказала маркиза д'Обрион, входя и не обращая внимания на Крюшо, – не беспокойтесь нисколько о том, что вам сказал сейчас этот бедняга д'Обрион. Его сбила с толку герцогиня де Шолье. Повторяю, ничто не помешает вашей свадьбе…

– Ничто, сударыня, – ответил Шарль. – Три миллиона старых долгов моего отца вчера уплачены.

– Деньгами? – сказала она.

– Полностью, и капитал и проценты. Я восстановлю о нем добрую память.

– Какая глупость! – воскликнула маркиза. – Что это за господин? – спросила она зятя на ухо, заметив Крюшо.

– Мой поверенный, – тихо ответил он.

Маркиза презрительно кивнула г-ну де Бонфону и вышла.

– Мы уже продвигаем друг друга вперед, – сказал председатель, беря шляпу. – Прощайте, кузен.

«Эта сомюрская обезьяна издевается надо мной. Хочется мне воткнуть ему в живот стальную шпагу».

 

Председатель ушел.

Через три дня г-н де Бонфон, возвратясь в Сомюр, объявил о своей женитьбе на Евгении. Через полгода он был назначен членом судебной палаты в Анжер. Перед отъездом из Сомюра Евгения отдала переплавить золотые вещицы, бывшие так долго драгоценными для ее сердца, и вместе с восемью тысячами франков своего кузена пожертвовала их приходской церкви на дарохранительницу, – в этой церкви она так усердно молилась за него! С тех пор она жила то в Анжере, то в Сомюре. Супруг ее, выказавший преданность правительству в важных политических обстоятельствах, сделался председателем палаты, а через несколько лет – старшим председателем. С нетерпением ждал он общих выборов, чтобы получить кресло в палате депутатов. Он помышлял уже о звании пэра, и тогда…

– Тогда, значит, король будет его кузеном? – говорила Нанета-громадина, г-жа Корнуайе, сомюрская гражданка, осведомленная хозяйкой о высоких званиях, ей предназначенных.

Однако г-ну председателю де Бонфону (он наконец отменил отцовскую фамилию Крюшо) не пришлось осуществить ни одного из своих честолюбивых планов. Он умер через неделю после избрания его в депутаты от Сомюра. Бог, видящий все и никогда не карающий понапрасну, наказывал его, без сомнения, за его расчеты и юридическую изворотливость, с какой он смастерил accurante[34] Крюшо свой брачный договор, по которому оба будущих супруга отдавали друг другу, «в случае отсутствия детей, в полную собственность всю совокупность своего движимого и недвижимого имущества, ничего не исключая и не выделяя из него, освобождаясь даже от формальной описи, причем опущение вышеуказанной описи не может служить поводом для отвода их наследников или лиц причастных, ввиду того что упомянутая отдача в собственность…» и т. д.

Эта концовка достаточно объясняет глубокое и постоянное уважение председателя к воле и одиночеству г-жи де Бонфон.

Дамы приводили в пример господина первого председателя как одного из деликатнейших людей, жалели его и часто доходили даже до порицания скорби и страстной любви Евгении, но так, как они умеют осуждать женщину, – с жесточайшей бережностью.

– Должно быть, госпожа председательница де Бонфон очень больна, что оставляет мужа в одиночестве. Бедненькая! Скоро ли она выздоровеет? Что у нее – гастрит или рак? Почему она не обратится к врачам? Она в последнее время прямо пожелтела. Ей следовало бы поехать в Париж посоветоваться с тамошними знаменитостями. Как может она не желать ребенка? Говорят, она очень любит мужа. Как при его положении не дать ему наследника? Знаете, ведь это ужасно! А если это из каприза, так уж заслуживало бы всякого осуждения… Бедный председатель!

Наделенная тонкой чуткостью, которая развивается у одинокого человека благодаря постоянным размышлениям и той исключительной зоркости, с какой он схватывает все, что попадает в поле его зрения, Евгения, приученная несчастьем и опытом последних лет все угадывать, знала, что председатель желал ее смерти, чтобы оказаться владельцем огромного состояния, еще увеличенного наследствами дяди-нотариуса и дяди-аббата, которых богу заблагорассудилось призвать к себе. Бедная затворница жалела председателя. Провидение отомстило за нее супругу, расчетливо и позорно-равнодушно оберегавшему, как свое крепчайшее обеспечение, безнадежную страсть, которой жила Евгения. Дать жизнь ребенку – не значило ли убить надежды эгоизма, радости честолюбия, лелеемые первым председателем? И вот бог бросил груды золота своей пленнице, равнодушной к золоту и стремившейся к небу, благочестивой, доброй женщине, которая жила святыми помыслами, втайне не переставая помогать несчастным.

Госпожа де Бонфон стала вдовою в тридцать шесть лет, с богатством, дававшим восемьсот тысяч ливров дохода, еще красивою, но как бывает красива женщина лет под сорок. У нее белое, свежее, спокойное лицо. Голос ее мягок и сдержан, манеры просты. В ней все благородные черты страдания, вся святость человека, не загрязнившего себя соприкосновением с житейской грязью, но также и сухость старой девы, и мелочные привычки, создаваемые узким провинциальным существованием.

Несмотря на восемьсот тысяч ливров дохода, она живет все так же, как жила раньше бедная Евгения Гранде, топит печь в своей комнате только по тем дням, когда отец позволял ей, затапливает камин в зале и тушит его, как полагалось по правилам, действовавшим в юные годы ее. Всегда одета, как одевалась ее мать. Сомюрский дом, без солнца, без тепла, постоянно окутанный тенью и исполненный меланхолии, – отображение жизни ее. Она тщательно собирает доходы и, пожалуй, могла бы показаться скопидомкой, если бы не опровергала злословия благородным употреблением своего богатства. Основываемые ею богоугодные и благотворительные учреждения, убежище для престарелых и христианские школы для детей, богатая публичная библиотека ежегодно свидетельствуют против скупости, в какой иные упрекают ее. Сомюрские церкви обязаны ей многими украшениями.

Госпожа де Бонфон, в шутку называемая «мадемуазель», всем внушает благоговейное уважение. Это благородное сердце, бившееся только для нежнейших чувств, должно было, однако, подчиниться расчетам людского корыстолюбия. Деньгам суждено было сообщить свою холодную окраску этой небесной жизни и заронить в женщине, которая вся была чувство, недоверие к чувствам.

– Ты одна меня любишь, – говорила она Нанете.

Рука этой женщины врачует тайные раны всех семей. Евгения совершает свой путь к небу в сопровождении сонма добрых дел. Величие ее души скрадывает мелочность, привитую ей воспитанием и навыками первой поры ее жизни. Такова история этой женщины – женщины не от мира среди мира, созданной для величия супруги и матери и не получившей ни мужа, ни детей, ни семьи.

Несколько дней как заговорили о новом для нее замужестве. Сомюрцы заняты ею и маркизом де Фруафон, родня которого начинает обступать богатую вдову, как некогда делали это Крюшо. Говорят, что Нанета и Корнуайе держат руку маркиза, но в этом нет и тени правды. Ни Нанета, ни Корнуайе недостаточно умны, чтобы понять испорченность света.

 

Париж, сентябрь 1833 г.

 



[1] Ливр – старинная французская серебряная монета, позднее замененная франком.

 

[2] Луидор – золотая французская монета в 20 франков.

 

[3] Во время Французской революции якобинцы в качестве символа свободы носили красный, так называемый фригийский колпак.

 

[4] Арпан – старая французская мера площади (около половины гектара).

 

[5] Bonus fons – хороший источник (лат.).

 

[6] Знатный флорентийский род, в XV–XVI вв. соперничавший с родом Медичи.

 

[7] Лафонтен, Жан (1621–1695) – французский писатель, автор знаменитых басен.

 

[8] Персонаж «Человеческой комедии», банкир.

 

[9] Нарастание (итал.).

 

[10] Многотомное справочное издание, выходившее во Франции в конце XVIII – начале XIX в.

 

[11] «Всемирный вестник» – правительственная газета периода наполеоновской Империи, Реставрации и Июльской монархии.

 

[12] Вестолл, Ричард (1765–1836) – английский художник и график.

 

[13] Роскошно изданные альбомы гравюр.

 

[14] Финдены, Вильям и Эдуард – английские художники и граверы первой половины XIX в.

 

[15] Чантри, Френсис (1782–1841) – английский скульптор.

 

[16] Герой романа французского писателя Луве де Кувре (1760–1797) «Любовные приключения кавалера де Фоблаза».

 

[17] Роман французского писателя Шодерло де Лакло (1741–1803).

 

[18] Быстрым темпом (итал.).

 

[19] Фидий – знаменитый древнегреческий скульптор (V в. до н. э.). Известная статуя Зевса работы Фидия у римлян называлась Юпитером Олимпийским.

 

[20] Брегет, Абраам-Луи (1747–1823) – известный французский мастер часов и точных механизмов.

 

[21] «Подсчитано – взвешено – поделено». По библейской легенде эта надпись была начертана на стене залы, в которой пировал царь Вавилона Валтасар, и предвещала ему близкую гибель (отсюда выражение «Валтасаров пир»).

 

[22] Правдами и неправдами (лат.).

 

[23] Имеется в виду исторический анекдот об афинском политическом деятеле и полководце Алкивиаде (около 451–404 гг. до н. э.), который приказал отрубить хвост своей собаке, чтобы заставить говорить о себе жителей города.

 

[24] Бентам, Иеремия (1748–1832) – английский буржуазный правовед и философ-моралист, восхвалял капитализм.

 

[25] Здесь: частично исполняющему обязанности сторожа (лат.).

 

[26] Лафонтен, Август (1759–1831) – немецкий писатель, автор многочисленных сентиментально-бытовых романов.

 

[27] Боссюэ, Жак Бенинь (1627–1704) – французский епископ и придворный проповедник, идеолог абсолютизма.

 

[28] По древнегреческим сказаниям, над родом Атридов тяготело проклятие, послужившее причиной многочисленных и тяжелых преступлений членов этого рода.

 

[29] Любыми путями (лат.).

 

[30] Средневековый феодальный титул, распространенный во французской провинции Гасконь.

 

[31] Земельное владение, наследуемое старшим в роде.

 

[32] Доходная должность, не требующая особого труда и забот. Sine cura – без заботы (лат.).

 

[33] Родовое поместье Брэзе, купленное буржуа Дрё, королевским указом было превращено в маркизат. Таким образом потомки Дрё стали маркизами Дрё-Брэзе.

 

[34] С помощью (лат.).

 


  1 2 3 4

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика