Увеличить |
Бес противоречия
Пер. В.Рогов
В
рассмотрении способностей и наклонностей - prima mobilia [перводвигателей
(лат.)] человеческой души - френологи не уделили места побуждению, которое
хотя по всей очевидности и существует как одно из врожденных, изначальных,
непреодолимых чувств, но в равной степени было упущено из виду и всеми
моралистами, их предшественниками. По чистой гордыне разума все мы упустили
его из виду. Мы позволили его существованию ускользнуть от наших чувств
единственно по недостатку веры, будь то вера в Апокалипсис или вера в
Каббалу. Само представление о нем никогда не приходит нам в голову просто
потому, что в нем нет никакой надобности. Мы не видим нужды в этом влечении, в
этой склонности. Мы не можем постичь его необходимость. Мы не понимаем, да
и не могли бы понять, ежели представление об этом primum mobile и
возникло бы - мы не могли бы понять, каким образом оно способно приблизить
человечество к его целям, временным или вечным. Нельзя отрицать, что
френология и в весьма значительной степени вся метафизика были состряпаны a
priori [до и вне опыта (лат.)]. Выдумывать схемы, диктовать цели богу
принялся не человек, способный понимать и наблюдать, а скорее человек
интеллекта и логики. Охватив подобным образом, к собственному
удовлетворению, замыслы Иеговы, он построил из этих замыслов
бесчисленные системы мышления. В области френологии, например, мы
сначала решили, по вполне естественным основаниям, что божество
повелело, дабы человек принимал пищу. Затем мы наделили человека органом
питания, бичом, с помощью которого божество вынуждает человека принимать
пищу, желает он того или нет. Во-вторых, установив, что бог повелел
человеку продолжать род, мы немедленно обнаружили и орган любострастия.
Так же обстояло с воинственностью, с воображением, с причинностью, с даром
созидания - коротко говоря, с каждым органом, выражает ли он какую-либо
склонность, моральную особенность или же чисто интеллектуальную черту. И в
этих схемах principia [первопричин (лат.)] человеческих действий последователи
Шпурцгейма, верно или нет, частично или в целом, но все же лишь
следовали по стопам своих предшественников, выводя и определяя все из
заранее предустановленных судеб рода человеческого и целей творца.
Было бы мудрее, было бы безопаснее, если бы наша классификация (раз уж мы
должны классифицировать) исходила из того, как человек обычно или иногда
поступает, а не из того, как, по нашему убеждению, предназначило ему
поступать божество. Ежели мы не в силах постичь бога в его зримых деяниях,
то как нам познать его непостижимые мысли, рождающие эти деяния? Ежели нам
непонятны его объективные создания, то как его понять в его свободных
желаниях и фазах созидания?
Индукция a posteriori [после опыта (лат.)] вынудила бы френологию признать
изначальным и врожденным двигателем человеческих действий парадоксальное
нечто, которое за неимением более точного термина можно назвать
противоречивостью или упрямством. В том смысле, который я имею в виду, это -
mobile[побудительная причина (франц.)] без мотива, мотив не motivirt
[мотивированный (искаж. нем.)]. По его подсказу мы действуем без какой-либо
постижимой цепи; или, если это воспримут как противоречие в терминах, мы
можем модифицировать это суждение и сказать, что по его подсказу мы
поступаем так-то именно потому, что так поступать не должны. Теоретически
никакое основание не может быть более неосновательным; но фактически нет
основания сильнее. С некоторыми умами и при некоторых условиях оно
становится абсолютно неодолимым. Я столь же уверен в том, что дышу, сколь и в
том, что сознание вреда или ошибочности данного действия часто оказывается
единственной непобедимой силой, которая - и ничто иное - вынуждает нас это действие
совершить. И эта ошеломляющая тенденция поступать себе во вред ради вреда
не поддается анализу или отысканию в ней скрытых элементов. Это врожденный,
изначальный, элементарный импульс. Знаю, мне возразят, будто наше стремление
упорствовать в поступках именно от сознания того, что мы в них упорствовать
не должны, является лишь разновидностью черты, которую френология
называет воинственностью. Но самый беглый взгляд докажет ошибочность
подобного предположения. В основе френологической "воинственности"
лежит необходимость самозащиты. В ней - наша охрана от повреждений
физического характера. Ее суть - в обеспечении нашего благосостояния; и
стремление к нему возбуждается одновременно с ее развитием. Следовательно, стремление
к благосостоянию должно быть возбуждено одновременно с любою
разновидностью "воинственности", но в том, что я называю
противоречивостью, не только не возникает стремление к благосостоянию,
но нами движет, и весьма сильно, чувство прямо противоположное.
Обращение к собственной душе окажется, в конце концов, лучшим ответом на только
что отмеченную софистику. Всякий, кто доверчиво и внимательно вопрошает свою
душу, не будет отрицать, что особенность, о которой идет речь, безусловно,
коренная черта. Она непостижима столь же, сколь и очевидна. Нет
человека, который когда-нибудь не мучился бы, например, непреоборимым
желанием истерзать слушателя многословием своих речей. Говорящий сознает,
что вызывает недовольство; он всемерно хочет угодить собеседнику; обычно он
изъясняется кратко, точно и ясно; самые лаконичные и легкие фразы вертятся у
него на языке; лишь с трудом он удерживается от их произнесения; он боится
разгневать того, к кому обращается; и все же его поражает мысль, что если он
будет отклоняться от своего предмета и нанизывать отступления, то гнев
может возникнуть. Одной подобной мысли достаточно. Неясный порыв вырастает
в желание, желание - в стремление, стремление - в неудержимую жажду, и
жажда эта (к глубокому огорчению и сожалению говорящего), несмотря на все
могущие возникнуть последствия, удовлетворяется.
Перед нами работа, требующая скорейшего выполнения. Мы знаем, что
оттягивать ее гибельно. Мы слышим трубный зов: то кличет нас к
немедленной, энергической деятельности важнейшее, переломное событие всей
нашей жизни. Мы пылаем, снедаемые нетерпением, мы жаждем приняться за труд -
предвкушение его славного итога воспламеняет нам душу. Работа должна быть,
будет сделана сегодня, и все же мы откладываем ее на завтра; а почему?
Ответа нет, кроме того, что мы испытываем желание поступить наперекор,
сами не понимая почему. Наступает завтра, а с ним еще более нетерпеливое
желание исполнить свой долг, но по мере роста нетерпения приходит также
безымянное, прямо-таки ужасающее - потому что непостижимое - желание медлить.
Это желание усиливается, пока пролетают мгновения. Близок последний час.
Мы содрогаемся от буйства борьбы, проходящей внутри нас, борьбы определенного
с неопределенным, материи с тенью. Но если единоборство зашло так далеко,
то побеждает тень, и мы напрасно боремся. Бьют часы, и это похоронный звон по
нашему благополучию. В то же время это петушиный крик для призрака, овладевшего
нами. Он исчезает - его нет - мы свободны. Теперь мы готовы трудиться. Увы,
слишком поздно!
Мы
стоим на краю пропасти. Мы всматриваемся в бездну - мы начинаем ощущать
дурноту и головокружение. Наш первый порыв - отдалиться от опасности.
Непонятно почему, мы остаемся. Постепенно дурнота, головокружение и
страх сливаются в некое облако - облако чувства, которому нельзя отыскать
название. Мало-помалу, едва заметно, это облако принимает очертание, подобно дыму,
что вырвался из бутылки, заключавшей джинна, как сказано в "Тысяче и
одной ночи". Но из нашего облака на краю пропасти возникает и
становится осязаемым образ куда более ужасный, нежели какой угодно сказочный
джинн или демон, и все же это лишь мысль, хотя и страшная, леденящая
до мозга костей бешеным упоением, которое мы находим в самом ужасе. Это всего
лишь представление о том, что мы ощутим во время стремительного
низвержения с подобной высоты. И это падение - эта молниеносная гибель
- именно потому, что ее сопровождает самый жуткий и отвратительный изо всех
самых жутких и отвратительных образов смерти и страдания, когда-либо
являвшихся вашему воображению,- именно поэтому и становится желаннее. И так
как наш рассудок яростно уводит нас от края пропасти - потому мы с такой
настойчивостью к нему приближаемся. Нет в природе страсти, исполненной
столь демонического нетерпения, нежели страсть того, кто, стоя на краю
пропасти, представляет себе прыжок. Попытаться хоть на мгновение думать
означает неизбежную гибель; ибо рефлексия лишь внушает нам воздержаться, и
потому, говорю я, мы и не можем воздержаться. Если рядом не найдется дружеской
руки, которая удержала бы нас, или если нам не удастся внезапным усилием
отшатнуться от бездны и упасть навзничь, мы бросаемся в нее и гибнем.
Можно рассматривать подобные поступки как нам вздумается, и все равно будет
ясно, что исходят они единственно от духа Противоречия. Мы совершаем их, ибо чувствуем,
что не должны их совершать. Никакого объяснимого принципа за ними не
кроется; и, право, мы могли бы счесть это стремление поступать наперекор
прямым подсказом нечистого, ежели бы порою оно не служило добру.
Я
сказал все это, дабы в какой-то мере ответить на ваш вопрос - дабы объяснить
вам, почему я здесь - дабы оставить вам нечто, имеющее хоть слабую
видимость причины тому, что я закован в эти цепи и обитаю в камере смертников.
Не будь я столь пространным, вы или могли бы понять меня совсем уж
превратно, или, заодно с чернью, сочли бы меня пометанным. А так вы с легкостью
увидите, что я - одна из многих неисчислимых жертв Беса Противоречия.
Никакой поступок не мог быть взвешен с большей точностью. Недели, месяцы я
обдумывал способ убийства. Я отверг тысячу планов, ибо их выполнение
влекло за собою вероятность случайного раскрытия. Наконец, читая какие-то
французские мемуары, я обнаружил в них описание того, как мадам Пило была
поражена почти фатальным недугом при посредстве отравленной свечи. Идея
эта мгновенно привлекла меня. Я знал, ^то тот, кого я наметил в жертвы,
имел привычку читать в постели. Знал я также, что его комната тесна и плохо
проветривается. Но нет нужды докучать вам излишними подробностями. Нет
нужды описывать нехитрые уловки, при помощи которых я подменил свечу из
шандала в его спальне другою, сделанною мною самим. На следующее утро его
нашли мертвым в постели, и заключение коронера гласило: "Смерть от
руки божией".
Унаследовав его состояние, я многие годы благоденствовал. Мысль о
разоблачении ни разу не посещала мой мозг. От остатков роковой свечи я
самым тщательным образом избавился. Я не оставил и тени улики, при помощи которой
возможно было бы осудить меня за преступление или даже заподозрить в нем.
Непостижимо, сколь полное чувство удовлетворения возникало в моем сердце,
пока я размышлял о совершенной моей безопасности. Весьма длительное
время я упивался этим чувством. Оно доставляло мне больше истинного
наслаждения, нежели все мирские преимущества, истекающие из моего греха.
Но наконец наступила пора, когда отрадное чувство едва заметно
превратилось в неотвязную и угнетающую мысль. Именно ее неотвязность
и угнетала. Я едва был в сипах избавиться от нее хотя бы на миг. Нередко у
нас в ушах, или, вернее, в памяти, вертится припев какой-нибудь пошлой
песни или ничем не примечательные обрывки оперы. И мучения наши не уменьшатся,
если песня сама по себе будет хороша, а оперный мотив - достоин высокой
оценки. Подобно этому и я наконец начал ловить себя на том, что постоянно
думаю о своей безопасности и едва слышно повторяю себе под нос: "Нечего
бояться".
Однажды, прогуливаясь по улицам, я внезапно заметил, что бормочу эти привычные
слова вполголоса. В припадке своеволия я переиначил их следующим образом:
"Нечего бояться - нечего бояться - да - если только я по глупости сам не
сознаюсь!"
Не
успел я выговорить эти слова, как ледяной холод окатил мне сердце. У меня был
известный опыт подобных припадков противоречия (природу которых я старался вам
объяснить), и я отчетливо вспомнил, что ни разу мне не удалось успешно
противостоять их натиску. И ныне то, что я сам себе небрежно внушил -
будто я могу оказаться таким глупцом, что сознаюсь в совершенном мною
убийстве - возникло передо мною, как само привидение моей жертвы,- и поманило
меня к смерти.
Сперва я попытался стряхнуть с души этот кошмар. Я ускорил шаг - пошел
быстрее - еще быстрее - наконец побежал. Я испытывал бешеное желание завопить
во весь голос. Каждая последующая волна мысли обдавала меня новым ужасом, ибо,
увы! я хорошо, слишком хорошо сознавал, что в моем положении подумать - значит
погибнуть. Я все ускорял шаг. Я метался как сумасшедший по запруженным толпами
улицам. Наконец прохожие встревожились и начали меня преследовать. И тогда
я почувствовал, что судьба моя свершилась. Я бы вырвал себе язык, если бы мог,
но в ушах у меня прогремел грубый голос - чья-то рука еще более грубо
схватила меня за плечо. Я повернулся, задыхаясь. На единый миг я ощутил
все муки удушья; я ослеп, оглох, голова моя кружилась; и тогда, как мне
показалось, некий невидимый дьявол ударил меня своею широкой) ладонью в спину.
Долго скрываемая тайна вырвалась из моей души.
Говорят, что произношение мое было весьма отчетливо, хотя я чрезмерно
подчеркивал каждый слог и бешено торопился, как бы опасаясь, что меня
перебьют до завершения кратких, но веских фраз, которые обрекли меня
палачу и преисподней.
Поведав все, необходимое для моего полнейшего юридического осуждения, я упал
без чувств.
Но
к чему говорить еще? Сегодня я в этих кандалах - и здесь! Завтра я буду без
цепей! - но где?
|