Увеличить |
7
Посреди улицы стояла коляска, щегольская и барская,
запряженная парой горячих серый лошадей; седоков не было, и сам кучер, слезши с
козел, стоял подле; лошадей держали под уздцы. Кругом теснилось множество
народу, впереди всех полицейские. У одного из них был в руках зажженный
фонарик, которым он, нагибаясь, освещал что-то на мостовой, у самых колес. Все
говорили, кричали, ахали; кучер казался в недоумении и изредка повторял:
– Экой грех! Господи, грех-то какой!
Раскольников протеснился, по возможности, и увидал наконец
предмет всей этой суеты и любопытства. На земле лежал только что раздавленный
лошадьми человек, без чувств по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном»
платье, весь в крови. С лица, с головы текла кровь; лицо было все избито,
ободрано, исковеркано. Видно было, что раздавили не на шутку.
– Батюшки! – причитал кучер, – как тут
усмотреть! Коли б я гнал али б не кричал ему, а то ехал не поспешно,
равномерно. Все видели: люди ложь, и я то ж. Пьяный свечки не поставит –
известно!.. Вижу его, улицу переходит, шатается, чуть не валится, –
крикнул одноважды, да в другой, да в третий, да и придержал лошадей; а он
прямехонько им под ноги так и пал! Уж нарочно, что ль, он, ал уж очень был
нетверез… Лошади-то молодые, пужливые, – дернули, а он вскричал – они
пуще… вот и беда.
– Это так как есть! – раздался чей-то
свидетельский отзыв в толпе.
– Кричал-то он, это правда, три раза ему
прокричал, – отозвался другой голос.
– В акурат три раза, все слышали! – крикнул
третий.
Впрочем, кучер был не очень уныл и испуган. Видно было, что
экипаж принадлежал богатому и значительному владельцу, ожидавшему где-нибудь
его прибытия; полицейские, уж конечно, немало заботились, как уладить это
последнее обстоятельство. Раздавленного предстояло прибрать в часть и в
больницу. Никто не знал его имени.
Между тем Раскольников протиснулся и нагнулся еще ближе.
Вдруг фонарик ярко осветил лицо несчастного; он узнал его.
– Я его знаю, знаю! – закричал он, протискиваясь
совсем вперед, – это чиновник, отставной, титулярный советник, Мармеладов!
Он здесь живет, подле, в доме Козеля… Доктора поскорее! Я заплачу, вот! –
Он вытащил из кармана деньги и показывал полицейскому. Он был в удивительном
волнении.
Полицейские были довольны, что узнали, кто раздавленный.
Раскольников назвал и себя, дал свой адрес и всеми силами, как будто дело шло о
родном отце, уговаривал перенести поскорее бесчувственного Мармеладова в его
квартиру.
– Вот тут, через три дома, – хлопотал он, –
дом Козеля, немца, богатого… Он теперь, верно, пьяный, домой пробирался. Я его
знаю… Он пьяница… Там у него семейство, жена, дети, дочь одна есть. Пока еще в
больницу тащить, а тут, верно, в доме же доктор есть! Я заплачу, заплачу!..
Все-таки уход будет свой, помогут сейчас, а то он умрет до
больницы-то…
Он даже успел сунуть неприметно в руку; дело, впрочем, было
ясное и законное, и во всяком случае тут помощь ближе была. Раздавленного
подняли и понесли; нашлись помощники. Дом Козеля был шагах в тридцати.
Раскольников шел сзади, осторожно поддерживал голову и показывал дорогу.
– Сюда, сюда! На лестницу надо вверх головой вносить;
оборачивайте… вот так! Я заплачу, я поблагодарю, – бормотал он.
Катерина Ивановна, как и всегда, чуть только выпадала
свободная минута, тотчас же принималась ходить взад и вперед по своей маленькой
комнате, от окна до печки и обратно, плотно скрестив руки на груди, говоря сама
с собой и кашляя. В последнее время она стала все чаще и больше разговаривать с
своею старшею девочкой, десятилетнею Поленькой, которая хотя и многого еще не
понимала, но зато очень хорошо поняла, что нужна матери, и потому всегда
следила за ней своими большими умными глазками и всеми силами хитрила, чтобы
представится все понимающею. В этот раз Поленька раздевала маленького брата,
которому весь день нездоровилось, чтоб уложить его спать. В ожидании, пока ему
переменят рубашку, которую предстояло ночью же вымыть, мальчик сидел на стуле
молча, с серьезною миной, прямо и недвижимо, с протянутыми вперед ножками,
плотно вместе сжатыми, пяточками к публике, а носками врозь. Он слушал, что
говорила мамаша с сестрицей, надув губки, выпучив глазки и не шевелясь,
точь-в-точь как обыкновенно должны сидеть все умные мальчики, когда их
раздевают, чтоб идти спать. Еще меньше его девочка, в совершенных лохмотьях,
стояла у ширм и ждала своей очереди. Дверь на лестницу была отворена, чтобы
хоть сколько-нибудь защититься от волн табачного дыма, врывавшихся из других
комнат и поминутно заставлявших долго и мучительно кашлять бедную чахоточную. Катерина
Ивановна как будто еще больше похудела в эту неделю, и красные пятна на щеках
ее горели еще ярче, чем прежде.
– Ты не поверишь, ты и вообразить себе не можешь, Поленька, –
говорила она, ходя по комнате, – до какой степени мы весело и пышно жили в
доме у папеньки и как этот пьяница погубил меня и вас всех погубит! Папаша был
статский полковник и уже почти губернатор; ему только оставался всего один
какой-нибудь шаг, так что все к нему ездили и говорили: «Мы вас уж так и
считаем, Иван Михайлыч, за нашего губернатора». Когда я… кхе! когда я…
кхе-кхе-кхе… о, треклятая жизнь! – вскрикнула она, отхаркивая мокроту и
схватившись за грудь, – когда я… ах, когда на последнем бале… у
предводителя… меня увидала княгиня Безземельная, – которая меня потом
благословляла, когда я выходила за твоего папашу, Поля, – то тотчас
спросила: «Не та ли это милая девица, которая с шалью танцевала при выпуске?»…
(Прореху-то зашить надо; вот взяла бы иглу да сейчас бы и заштопала, как я тебя
учила, а то завтра… кхе! завтра… кхе-кхе-кхе!.. пуще разо-рвет! – крикнула
она надрываясь)… – Тогда еще из Петербурга только что приехал камер-юнкер
князь Щегольской… протанцевал со мной мазурку и на другой же день хотел приехать
с предложением; но я сама отблагодарила в лестных выражениях и сказала, что
сердце мое принадлежит давно другому. Этот другой был твой отец, Поля; папенька
ужасно сердился…
А вода готова? Ну, давай рубашечку; а чулочки?.. Лида, –
обратилась она к маленькой дочери, – ты уж так, без рубашки, эту ночь
поспи; как-нибудь… да чулочки выложи подле… Заодно вымыть… Что этот лохмотник
нейдет, пьяница! Рубашку заносил, как обтирку какую-нибудь, изорвал всю… Все бы
уж заодно, чтобы сряду двух ночей не мучиться! Господи! Кхе-кхе-кхе-кхе!
Опять! Что это? – вскрикнула она, взглянув на толпу в
сенях и на людей, протеснявшихся с какою-то ношей в ее комнату. – Что это?
Что это несут?
Господи!
– Куда ж тут положить? – спрашивал полицейский,
осматриваясь кругом, когда уже втащили в комнату окровавленного и
бесчувственного Мармеладова.
– На диван! Кладите прямо на диван, вот сюда
головой, – показывал Раскольников.
– Раздавили на улице! Пьяного! – крикнул кто-то из
сеней.
Катерина Ивановна стояла вся бледная и трудно дышала. Дети
перепугались. Маленькая Лидочка вскрикнула, бросилась к Поленьке, обхватила ее
и вся затряслась.
Уложив Мармеладова, Раскольников бросился к Катерине
Ивановне:
– Ради бога, успокойтесь не пугайтесь! – говорил
он скороговоркой, он переходил улицу, его раздавила коляска, не беспокойтесь,
он очнется, я велел сюда нести… я у вас был, помните… Он очнется, я заплачу!
– Добился! – отчаянно вскрикнула Катерина Ивановна
и бросилась к мужу.
Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех,
которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась
подушка, о которой никто еще не подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его,
осматривать, суетилась и не терялась, забыв о себе самой, закусив свои
дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться из груди.
Раскольников уговорил меж тем кого-то сбегать за доктором.
Доктор, как оказалось, жил через дом.
– Я послал за доктором, – твердил он Катерине
Ивановне, – не беспокойтесь, я заплачу. Нет ли воды?.. И дайте салфетку,
полотенце, что-нибудь, поскорее; неизвестно еще, как он ранен… Он ранен, а не
убит, будьте уверены… Что скажет доктор!
Катерина Ивановна бросилась к окну; там, на продавленном
стуле, в углу, установлен был большой глиняный таз с водой, приготовленный для
ночного мытья детского и мужниного белья. Это ночное мытье производилось самою
Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а
иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти не
было, и было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина
Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по ночам и
не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на
протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме. Она схватилась
было за таз, чтобы нести его по требованию Раскольникова, но чуть не упала с
ношей. Но тот уже успел найти полотенце, намочил его водою и стал обмывать
залитое кровью лицо Мармеладова. Катерина Ивановна стояла тут же, с болью переводя
дух и держась руками за грудь. Ей самой нужна была помощь. Раскольников начал понимать,
что он, может быть, плохо сделал, уговорив перенести сюда раздавленного.
Городовой тоже стоял в недоумении.
– Поля! – крикнула Катерина Ивановна, – беги
к Соне, скорее. Если не застанешь дома, все равно, скажи, что отца лошади
раздавили и чтоб она тотчас же шла сюда… как воротится. Скорей, Поля! На,
закройся платком!
– Сто есь духу беги! – крикнул вдруг мальчик со
стула и, сказав это, погрузился опять в прежнее безмолвное прямое сиденье на
стуле, выпуча глазки, пятками вперед и носками врозь.
Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было
негде.
Полицейские ушли, кроме одного, который оставался на время и
старался выгнать публику, набравшуюся с лестницы, опять обратно на лестницу.
Зато из внутренних комнат высыпали чуть не все жильцы госпожи Липпевехзель и
сначала было теснились только в дверях, но потом гурьбой хлынули в самую
комнату. Катерина Ивановна пришла в исступление.
– Хоть бы умереть-то дали спокойно! – закричала
она на всю толпу, – что за спектакль нашли! С папиросами! Кхе-кхе-кхе! В
шляпах войдите еще!..
И то в шляпе один… Вон! К мертвому телу хоть уважение
имейте!
Кашель задушил ее, но острастка пригодилась. Катерины
Ивановны, очевидно, даже побаивались; жильцы, один за другим, протеснились
обратно к двери с тем странным внутренним ощущением довольства, которое всегда
замечается, даже в самых близких людях, при внезапном несчастии с их ближним, и
от которого не избавлен ни один человек, без исключения, несмотря даже на самое
искреннее чувство сожаления и участия.
За дверью послышались, впрочем, голоса про больницу и что
здесь не след беспокоить напрасно.
– Умирать-то не след! – крикнула Катерина Ивановна
и уже бросилась было растворить дверь, чтобы разразиться на них целым громом,
но столкнулась в дверях с самою госпожой Липпевехзель, которая только что
успела прослышать о несчастии и прибежала производить распорядок. Это была
чрезвычайно вздорная и беспорядочная немка.
– Ах, бог мой! – всплеснула она руками, – ваш
муж пьян лошадь изтопталь. В больниц его! Я хозяйка!
– Амалия Людвиговна! Прошу вас вспомнить о том, что вы
говорите, – высокомерно начала было Катерина Ивановна (с хозяйкой она
всегда говорила высокомерным тоном, чтобы та «помнила свое место», и даже
теперь не могла отказать себе в этом удовольствии), – Амалия Людвиговна…
– Я вам сказал раз-на-прежде, что вы никогда не смель
говориль мне Амаль Людвиговна; я Амаль-Иван!
– Вы не Амаль-Иван, а Амалия Людвиговна, и так как я не
принадлежу к вашим подлым льстецам, как господин Лебезятников, который смеется
теперь за дверью (за дверью действительно раздался смех и крик: «сцепились!»),
то и буду всегда называть вас Амалией Людвиговной, хотя решительно не могу
понять, почему вам это название не нравится. Вы видите сами, что случилось с
Семеном Захаровичем; он умирает. Прошу вас сейчас запереть эту дверь и не впускать
сюда никого. Дайте хоть умереть спокойно! Иначе, уверяю вас, завтра же поступок
ваш будет известен самому генерал-губернатору. Князь знал меня еще в девицах и
очень хорошо помнит Семена Захаровича, которому много раз благодетельствовал.
Всем известно, что у Семена Захаровича было много друзей и покровителей,
которых он сам оставил из благородной гордости, чувствуя несчастную свою
слабость, но теперь (она указала на Раскольникова) нам помогает один великодушный
молодой человек, имеющий средства и связи, и которого Семен Захарович знал еще
в детстве, и будьте уверены, Амалия Людвиговна…
Все это произнесено было чрезвычайною скороговоркой, чем дольше,
тем быстрей, но кашель разом перервал красноречие Катерины Ивановны. В эту
минуту умирающий очнулся и простонал, и она побежала к нему. Больной открыл
глаза и, еще не узнавая и не понимая, стал вглядываться в стоявшего над ним
Раскольникова. Он дышал тяжело, глубоко и редко; на окраинах губ выдавилась
кровь; пот выступил на лбу. Не узнав Раскольникова, он беспокойно начал обводить
глазами. Катерина Ивановна смотрела на него грустным, но строгим взглядом, а из
глаз ее текли слезы.
– Боже мой! У него вся грудь раздавлена! Крови-то,
крови! – проговорила она в отчаянии. – Надо снять с него все верхнее
платье!
Повернись немного, Семен Захарович, если можешь, –
крикнула она ему.
Мармеладов узнал ее.
– Священника! – проговорил он хриплым голосом.
Катерина Ивановна отошла к окну, прислонилась лбом к оконной
раме и с отчаянием воскликнула:
– О треклятая жизнь!
– Священника! – проговорил опять умирающий после
минутного молчания.
– Пошли-и-и! – крикнула на него Катерина Ивановна;
он послушался окрика и замолчал. Робким, тоскливым взглядом отыскивал он ее
глазами; она опять воротилась к нему и стала у изголовья. Он несколько
успокоился, но ненадолго. Скоро глаза его остановились на маленькой Лидочке
(его любимице), дрожавшей в углу, как в припадке, и смотревшей на него своими
удивленными, детски пристальными глазами.
– А… а… – указывал он на нее с беспокойством. Ему
что-то хотелось сказать.
– Чего еще? – крикнула Катерина Ивановна.
– Босенькая! Босенькая! – бормотал он, полоумным
взглядом указывая на босые ножки девочки.
– Молчи-и-и! – раздражительно крикнула Катерина
Ивановна, – сам знаешь, почему босенькая!
– Слава богу, доктор! – крикнул обрадованный
Раскольников.
Вошел доктор, аккуратный старичок, немец, озираясь с
недоверчивым видом; подошел к больному, взял пульс, внимательно ощупал голову
и, с помощию Катерины Ивановны, отстегнул всю смоченную кровью рубашку и
обнажил грудь больного. Вся грудь была исковеркана, измята и истерзана;
несколько ребер с правой стороны изломано. С левой стороны, на самом сердце,
было зловещее, большое, желтовато-черное пятно, жестокий удар копытом. Доктор
нахмурился. Полицейский рассказал ему, что раздавленного захватило в колесо и
тащило, вертя, шагов тридцать по мостовой.
– Удивительно, как он еще очнулся, – шепнул
потихоньку доктор Раскольникову.
– Что вы скажете? – спросил тот.
– Сейчас умрет.
– Неужели никакой надежды?
– Ни малейшей! При последнем издыхании… К тому же
голова очень опасно ранена… Гм. Пожалуй, можно кровь отворить… но… это будет
бесполезно. Через пять или десять минут умрет непременно.
– Так уж отворите лучше кровь!
– Пожалуй… Впрочем, я вас предупреждаю, это будет
совершенно бесполезно.
В это время послышались еще шаги, толпа в сенях
раздвинулась, и на пороге появился священник с запасными дарами, седой
старичок. За ним ходил полицейский, еще с улицы. Доктор тотчас же уступил ему
место и обменялся с ним значительным взглядом. Раскольников упросил доктора
подождать хоть немножко. Тот пожал плечами и остался.
Все отступили. Исповедь длилась очень недолго. Умирающий
вряд ли хорошо понимал что-нибудь; произносить же мог только отрывистые,
неясные звуки. Катерина Ивановна взяла Лидочку, сняла со стула мальчика и,
отойдя в угол к печке, стала на колени, а детей поставила на колени перед
собой.
Девочка только дрожала; мальчик же, стоя на голых
коленочках, размеренно подымал ручонку, крестился полным крестом и кланялся в
землю, стукаясь лбом, что, по-видимому, доставляло ему особенное удовольствие.
Катерина Ивановна закусывала губы и сдерживала слезы; она тоже молилась,
изредка оправляя рубашечку на ребенке и успев набросить на слишком обнаженные
плечи девочки косынку, которую достала с комода, не вставая с колен и молясь.
Между тем двери из внутренних комнат стали опять отворяться
любопытными. В сенях же все плотнее и плотнее стеснялись зрители, жильцы со
всей лестницы, не переступая, впрочем, за порог комнаты. Один только огарок
освещал всю сцену.
В эту минуту из сеней, сквозь толпу, быстро протеснилась
Поленька, бегавшая за сестрой. Она вошла, едва переводя дух от скорого бега,
сняла с себя платок, отыскала глазами мать, подошла к ней и сказала: «Идет! на
улице встретила!» Мать пригнула ее на колени и поставила подле себя. Из толпы,
неслышно и робко, протеснилась девушка, и странно было ее внезапное появление в
этой комнате, среди нищеты, лохмотьев, смерти и отчаяния. Она была тоже в лохмотьях;
наряд ее был грошовый, но разукрашенный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся
в своем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью. Соня остановилась в
сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не
сознавая, казалось, ничего, забыв и о своем перекупленном из четвертых рук,
шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и
необъятном кринолине, загородившем всю дверь, и о светлых ботинках, и об
омбрельке, ненужной ночью, но которую она взяла с собой, и о смешной соломенной
круглой шляпке с ярким огненного цвета пером. Из-под этой надетой мальчишески
набекрень шляпки выглядывало худое, бледное и испуганное личико с раскрытым ртом
и с неподвижными от ужаса глазами. Соня была малого роста, лет восемнадцати,
худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми
глазами. Она пристально смотрела на постель, на священника; она тоже задыхалась
от скорой ходьбы. Наконец шушуканье, некоторые слова в толпе, вероятно, до нее
долетели. Она потупилась, переступила шаг через порог и стала в комнате, но
опять-таки в самых дверях.
Исповедь и причащение кончились. Катерина Ивановна снова
подошла к постели мужа. Священник отступил и, уходя, обратился было сказать два
слова в напутствие и утешение Катерине Ивановне.
– А куда я этих-то дену? – резко и раздражительно
перебила она, указывая на малюток.
– Бог милостив; надейтесь на помощь всевышнего, –
начал было священник.
– Э-эх! Милостив, да не до нас!
– Это грех, грех, сударыня, – заметил священник,
качая головой.
– А это не грех? – крикнула Катерина Ивановна,
показывая на умирающего.
– Быть может, те, которые были невольною причиной,
согласятся вознаградить вас, хоть бы в потере доходов…
– Не понимаете вы меня! – раздражительно крикнула
Катерина Ивановна, махнув рукой. – Да и за что вознаграждать-то? Ведь он
сам, пьяный, под лошадей полез! Каких доходов? От него не доходы, а только мука
была. Ведь он, пьяница, все пропивал. Нас обкрадывал да в кабак носил, ихнюю да
мою жизнь в кабаке извел! И слава богу, что помирает! Убытку меньше!
– Простить бы надо в предсмертный час, а это грех,
сударыня, таковые чувства большой грех!
Катерина Ивановна суетилась около больного, она подавала ему
пить, обтирала пот и кровь с головы, оправляла подушки и разговаривала с
священником, изредка успевая оборотиться к нему между делом. Теперь же она
вдруг набросилась на него почти в исступлении.
– Эх, батюшка! Слова да слова одни! Простить! Вот он
пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нем одна, вся
заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в
воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за
окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, – вот моя и ночь!..
Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила!
Глубокий, страшный кашель прервал ее слова. Оно отхаркнулась
в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другою рукой
грудь.
Платок был весь в крови…
Священник поник головой и не сказал ничего.
Мармеладов был в последней агонии; он не отводил своих глаз
от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему все хотелось что-то
ей сказать; он было и начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая
слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения,
тотчас же повелительно крикнула на него:
– Молчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь
сказать!.. – И больной умолк; но в ту же минуту блуждающий взгляд его упал
на дверь, и он увидал Соню…
До сих пор он не замечал ее: она стояла в углу и в тени.
– Кто это? Кто это? – проговорил он вдруг хриплым
задыхающимся голосом, весь в тревоге, с ужасом указывая глазами на дверь, где
стояла дочь и усиливаясь приподняться.
– Лежи! Лежи-и-и! – крикнула было Катерина
Ивановна.
Он дико и неподвижно смотрел некоторое время на дочь, как бы
не узнавая ее. Да и ни разу еще он не видал ее в таком костюме. Вдруг он узнал
ее, приниженную, убитую, расфранченную и стыдящуюся, смиренно ожидающую своей
очереди проститься с умирающим отцом. Бесконечное страдание изобразилось в лице
его.
– Соня! Дочь! Прости! – крикнул он и хотел было
протянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана, прямо
лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо
вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее
в руках.
– Добился своего! – крикнула Катерина Ивановна,
увидав труп мужа, – ну, что теперь делать! Чем я похороню его! А чем
их-то, их-то завтра чем накормлю?
Раскольников подошел к Катерине Ивановне.
– Катерина Ивановна, – начал он ей, – на
прошлой неделе ваш покойный муж рассказал мне всю свою жизнь и все
обстоятельства… Будьте уверены, что он говорил об вас с восторженным уважением.
С этого
вечера, когда я узнал, как он всем вам был предан и как
особенно вас, Катерина Ивановна, уважал и любил, несмотря на свою несчастную
слабость, с этого вечера мы и стали друзьями… Позвольте же мне теперь…
способствовать… к отданию долга моему покойному другу. Вот тут… двадцать
рублей, кажется, – и если это может послужить вам в помощь, то… я… одним
словом, я зайду – я непременно зайду… я, может быть, еще завтра зайду…
Прощайте!
И он быстро вышел из комнаты, поскорей протесняясь через
толпу на лестницу; но в толпе вдруг столкнулся с Никодимом Фомичом, узнавшим о
несчастии и пожелавшим распорядиться лично. Со времени сцены в конторе они не
видались, но Никодим Фомич мигом узнал его.
– А, это вы? – спросил он его.
– Умер, – отвечал Раскольников. – Был доктор,
был священник, все в порядке. Не беспокойте очень бедную женщину, она и без
того в чахотке.
Ободрите ее, если чем можете… Ведь вы добрый человек, я
знаю… – прибавил он с усмешкой, смотря ему прямо в глаза.
– А как вы, однако ж, кровью замочились, – заметил
Никодим Фомич, разглядев при свете фонаря несколько свежих пятен на жилете
Раскольникова.
– Да, замочился… я весь в крови! – проговорил с
каким-то особенным видом Раскольников, затем улыбнулся, кивнул головой и пошел
вниз по лестнице.
Он сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке и, не
сознавая, того, полный одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей
полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного
к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение. На половине
лестницы нагнал его возвращавшийся домой священник; Раскольников молча
пропустил его вперед, разменявшись с ним безмолвным поклоном. Но уже сходя
последние ступени, он услышал вдруг поспешные шаги за собою. Кто-то догонял
его. Это была Поленька; она бежала за ним и звала его: «Послушайте!
Послушайте!»
Он обернулся к ней. Та сбежала последнюю лестницу и
остановилась вплоть перед ним, ступенькой выше его. Тусклый свет проходил со
двора.
Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки,
улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее. Она прибежала с
поручением, которое, видимо, ей самой очень нравилось.
– Послушайте, как вас зовут?.. а еще: где вы
живете? – спросила она торопясь, задыхающимся голоском.
Он положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел
на нее.
Ему так приятно было на нее смотреть, – он сам не знал
почему.
– А кто вас прислал?
– А меня прислала сестрица Соня, – отвечала
девочка, еще веселее улыбаясь.
– Я так и знал, что вас прислала сестрица Соня.
– Меня и мамаша тоже прислала. Когда сестрица Соня
стала посылать, мамаша тоже подошла и сказала: «Поскорей беги, Поленька!»
– Любите вы сестрицу Соню?
– Я ее больше всех люблю! – с какою-то особенною
твердостию проговорила Поленька, и улыбка ее стала вдруг серьезнее.
– А меня любить будете?
Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки
и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его. Вдруг тоненькие, как
спички, руки ее обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу, и
девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче.
– Папочку жалко! – проговорила она через минуту,
поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы, – все такие
теперь несчастия пошли, – прибавила она неожиданно, с тем особенно
солидным видом, который усиленно принимают дети, когда захотят вдруг говорить
как «большие».
– А папаша вас любил?
– Он Лидочку больше всех нас любил, – продолжала
она очень серьезно и не улыбаясь, уже совершенно как говорят большие, –
потому любил, что она маленькая, и оттого еще, что больная, и ей всегда
гостинцу носил, а нас он читать учил, а меня грамматике и закону божию, –
прибавила она с достоинством, – а мамочка ничего не говорила, а только мы
знали, что она это любит, и папочка знал, а мамочка меня хочет по-французски
учить, потому что мне уже пора получать образование.
– А молиться вы умеете?
– О, как же, умеем! Давно уже; я, как уж большая, то
молюсь сама про себя, а Коля с Лидочкой вместе с мамашей вслух; сперва
«Богородицу» прочитают, а потом еще одну молитву: «Боже, прости и благослови
сестрицу Соню», а потом еще: «Боже, прости и благослови нашего другого папашу»,
потому что наш старший папаша уже умер, а этот ведь нам другой, а мы и об том
тоже молимся.
– Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и
обо мне: «и раба Родиона» – больше ничего.
– Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться, –
горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко
опять обняла его.
Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес и обещался завтра
же непременно зайти. Девочка ушла в совершенном от него восторге. Был час
одиннадцатый, когда он вышел на улицу. Через пять минут он стоял на мосту ровно
на том самом месте, с которого давеча бросилась женщина.
«Довольно! – произнес он решительно и
торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!..
Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою
старухой! Царство ей небесно и – довольно, матушка, пора на покой! Царство
рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся
теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и
вызывая ее. – А ведь я уже соглашался жить на аршине пространства!
… Слаб я очень в эту минуту, но… кажется, вся болезнь
прошла. Я и знал, что пройдет, когда вышел давеча. Кстати: дом Починкова, это
два шага… пусть выиграет заклад!.. Пусть и он потешится, – ничего,
пусть!..
Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо
добывать силой же, вот этого-то они и не знают», – прибавил он гордо и
самоуверенно и пошел, едва переводя ноги, с моста. Гордость и самоуверенность
нарастали в нем каждую минуту; уже в следующую минуту это становился не тот
человек, что был в предыдущую. Что же, однако, случилось такого особенного, что
так перевернуло его? Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку,
вдруг показалось, что и ему «можно жить, что есть еще жизнь, что не умерла его
жизнь вместе с старою старухой». Может быть, он слишком поспешил заключением,
но он об этом не думал.
«А раба-то Родиона попросил, однако, помянуть, –
мелькнуло вдруг в его голове, – ну да это… на всякий случай!» – прибавил
он, и сам тут же засмеялся над своею мальчишескою выходкой. Он был в
превосходнейшем расположении духа.
Он легко отыскал Разумихина; в доме Починкова нового жильца
уже знали, и дворник тотчас указал ему дорогу. Уже с половины лестницы можно
было различить шум и оживленный говор большого собрания. Дверь на лестницу была
отворена настежь; слышались крики и споры. Комната Разумихина была довольно
большая, собрание же было человек в пятнадцать. Раскольников остановился в
прихожей. Тут, за перегородкой, две хозяйские служанки хлопотали около двух
больших самоваров, около бутылок, тарелок и блюд с пирогом и закусками,
принесенных с хозяйской кухни. Раскольников послал за Разумихиным. Тот прибежал
в восторге. С первого взгляда заметно было, что он необыкновенно много выпил, и
хотя Разумихин почти никогда не мог напиться допьяна, но на этот раз что-то
было заметно.
– Слушай, – поспешил Раскольников, – я пришел
только сказать, что ты заклад выиграл и что действительно никто не знает, что с
ним может случиться. Войти же я не могу: я так слаб, что сейчас упаду. И потому
здравствуй и прощай! А завтра ко мне приходи…
– Знаешь что, провожу я тебя домой! Уж когда ты сам
говоришь, что слаб, то…
– А гости? Кто этот курчавый, вот что сейчас сюда
заглянул?
– Этот? А черт его знает! Дядин знакомый, должно быть,
а может, и сам пришел… С ними я оставлю дядю; это драгоценнейший человек; жаль,
что ты не можешь теперь познакомиться. А впрочем, черт с ними со всеми! Им
теперь не до меня да и мне надо освежиться, потому, брат, ты кстати пришел: еще
две минуты, и я бы там подрался, ей-богу! Врут такую дичь… Ты представить себе
не можешь, до какой степени может изовраться наконец человек! Впрочем, как не
представить? Мы-то сами разве не врем? Да и пусть врут: зато потом врать не
будут… Посиди минутку, я приведу Зосимова.
Зосимов с какою-то даже жадностию накинулся на
Раскольникова; в нем заметно было какое-то особенное любопытство; скоро лицо
его прояснилось.
– Немедленно спать, – решил он, осмотрев, по
возможности, пациента, – а на ночь принять бы одну штучку. Примете? Я еще
давеча заготовил… порошочек один.
– Хоть два, – отвечал Раскольников.
Порошок был тут же принят.
– Это очень хорошо, что ты сам его поведешь, –
заметил Зосимов Разумихину; – что завтра будет, увидим, а сегодня очень
даже недурно: значительная перемена с давешнего. Век живи, век учись…
– Знаешь, что мне сейчас Зосимов шепнул, как мы
выходили, – брякнул Разумихин, только что они вышли на улицу. – Я,
брат, тебе все прямо скажу, потому что они дураки. Зосимов велел мне болтать с
тобою дорогой и тебя заставить болтать, и потом ему рассказать, потому что у него
идея… что ты… сумасшедший или близок к тому. Вообрази ты это себе! Во-первых,
ты втрое его умнее, во-вторых, если ты не помешанный, так тебе наплевать на то,
что у него такая дичь в голове, а в-третьих, этот кусок мяса, и по
специальности своей – хирург, помешался теперь на душевных болезнях, а насчет
тебя повернул его окончательно сегодняшний разговор твой с Заметовым.
– Заметов все тебе рассказал?
– Все, и отлично сделал. Я теперь всю подноготную
понял, и Заметов понял… Ну, да одним словом, Родя… дело в том… Я теперь пьян
капельку… Но это ничего… дело в том, что эта мысль… понимаешь? действительно у
них наклевывалась… понимаешь? То есть они никто не смели ее вслух высказывать,
потому дичь нелепейшая, и особенно когда этого красильщика взяли, все это
лопнуло и погасло навеки. Но зачем же они дураки? Я тогда Заметова немного поколотил, –
это между нами, брат; пожалуйста, и намека не подавай, что знаешь; я заметил,
что он щекотлив; у Лавизы было, – но сегодня, сегодня все стало ясно.
Главное, этот Илья Петрович! Он тогда воспользовался твоим обмороком в конторе,
да и самому потом стыдно стало; я ведь знаю…
Раскольников жадно слушал. Разумихин спьяну пробалтывался.
– Я в обморок оттого тогда упал, что было душно и
краской масляною пахло, – сказал Раскольников.
– Еще объясняет! Да и не одна краска: воспаление весь
месяц приготовлялось; Зосимов-то налицо! А только как этот мальчишка теперь
убит, так ты себе представить не можешь! «Мизинца, говорит, этого человека не
стою!» Твоего, то есть. У него иногда, брат, добрые чувства. Но урок, урок ему
сегодняшний в «Хрустальном дворце», это верх совершенства! Ведь ты его испугал
сначала, до судорог довел! Ты ведь почти заставил его опять убедиться во всей
этой безобразной бессмыслице и потом, вдруг, – язык ему выставил: «На,
дескать, что, взял!» Совершенство! Раздавлен, уничтожен теперь! Мастер ты,
ей-богу, так их и надо. Эх, не было меня там! Ждал он тебя теперь ужасно.
Порфирий тоже желает с тобой познакомиться…
– А… уж и этот… А в сумасшедшие-то меня почему
записали?
– То есть не в сумасшедшие. Я, брат, кажется, слишком
тебе разболтался… Поразило, видишь ли, его давеча то, что тебя один только этот
пункт интересует; теперь ясно, почему интересует; зная все обстоятельства… и
как это тебя раздражило тогда и вместе с болезнью сплелось… Я, брат, пьян
немного, только, черт его знает, у него какая-то есть своя идея… Я тебе говорю:
на душевных болезнях помешался. А только ты плюнь…
С полминуты оба помолчали.
– Слушай, Разумихин, – заговорил
Раскольников, – я тебе хочу сказать прямо: я сейчас у мертвого был, один
чиновник умер… я там все мои деньги отдал… и, кроме того, меня целовало сейчас
одно существо, которое, если б я и убил кого-нибудь, тоже бы… одним словом, я
там видел еще другое одно существо… с огненным пером… а впрочем, я завираюсь; я
очень слаб, поддержи меня… сейчас ведь и лестница…
– Что с тобой? Что с тобой? – спрашивал
встревоженный Разумихин.
– Голова немного кружится, только не в том дело, а в
том, что мне так грустно, так грустно! точно женщине… право! Смотри, это что?
Смотри! смотри!
– Что такое?
– Разве не видишь? Свет в моей комнате, видишь? В щель…
Они уже стояли перед последнею лестницей, рядом с хозяйкиною
дверью, и действительно заметно было снизу, что в каморке Раскольникова свет.
– Странно! Настасья, может быть, – заметил
Разумихин.
– Никогда ее в это время у меня не бывает, да и спит
она давно, но… мне все равно! Прощай!
– Что ты? Да я провожу тебя, вместе войдем!
– Знаю, что вместе войдем, но мне хочется здесь пожать
тебе руку и здесь с тобой проститься. Ну, давай руку, прощай!
– Что с тобой, Родя?
– Ничего; пойдем; ты будешь свидетелем…
Они стали взбираться на лестницу, и у Разумихина мелькнула
мысль, что Зосимов-то, может быть, прав. «Эх! Расстроил я его моей болтовней!» –
пробормотал он про себя. Вдруг, подходя к двери, они услышали в комнате голоса.
– Да что тут такое? – вскричал Разумихин.
Раскольников первый взялся за дверь и отворил ее настежь,
отворил и стал на пороге как вкопанный.
Мать и сестра его сидели у него на диване и ждали уже
полтора часа.
Почему же он всего менее их ожидал и всего менее о них
думал, несмотря на повторившееся даже сегодня известие, что они выезжают, едут,
сейчас прибудут? Все эти полтора часа они наперебив расспрашивали Настасью,
стоявшую и теперь перед ними и уже успевшую рассказать им всю подноготную.
Они себя не помнили от испуга, когда услышали, что он
«сегодня сбежал», больной и, как видно из рассказа, непременно в бреду! «Боже,
что с ним!»
Обе плакали, обе вынесли крестную муку в эти полтора часа
ожидания.
Радостный, восторженный крик встретил появление
Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял как мертвый; невыносимое
внезапное сознание ударило в него как громом. Да и руки его не поднимались
обнять их: не могли. Мать и сестра сжимали его в объятиях, целовали его,
смеялись плакали… Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке.
Тревога, крики ужаса, стоны… Разумихин, стоявший на пороге,
влетел в комнату, схватил больного в свои мощные руки, и тот мигом очутился на
диване.
– Ничего, ничего! – кричал он матери и
сестре, – это обморок, это дрянь! Сейчас только доктор сказал, что ему гораздо
лучше, что он совершенно здоров! Воды! Ну, вот уж он и приходит в себя, ну, вот
и очнулся!..
И схватив за руку Дунечку так, что чуть не вывернул ей руки,
он пригнул ее посмотреть на то, что «вот уж он и очнулся». И мать и сестра
смотрели на Разумихина как на провидение, с умилением и благодарностью; они уже
слышали от Настасьи, чем был для их Роди, во все время болезни, этот
«расторопный молодой человек», как назвала его, в тот же вечер, в интимном разговоре
с Дуней, сама Пульхерия Александровна Раскольникова.
|