Увеличить |
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен
принес этот год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там
закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил себе
новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая
жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая…
И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и
ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь,
хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но
жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с
такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения
нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил
или отступает от берега и образует приращение почвы.
Илья Ильич выздоровел. Поверенный Затертый отправился в
деревню и прислал вырученные за хлеб деньги сполна и был из них удовлетворен
прогонами, суточными деньгами и вознаграждением за труд.
Что касается оброка, то Затертый писал, что денег этих
собрать нельзя, что мужики частью разорились, частью ушли по разным местам и
где находятся – неизвестно, и что он собирает на месте деятельные справки.
О дороге, о мостах писал он, что время терпит, что мужики
охотнее предпочитают переваливаться через гору и через овраг до торгового села,
чем работать над устройством новой дороги и мостов.
Словом, сведения и деньги получены удовлетворительные, и
Илья Ильич не встретил крайней надобности ехать сам и был с этой стороны
успокоен до будущего года.
Поверенный распорядился и насчет постройки дома: определив,
вместе с губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил
старосте приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для
кирпича, так что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь,
начать стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме
того, было в виду заложить деревню – следовательно, расходы было из чего
покрыть.
После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам
повергался в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не
замечал, как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка,
являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
Потом мало-помалу место живого горя заступило немое
равнодушие. Илья Ильич по целым часам смотрел, как падал снег и наносил сугробы
на дворе и на улице, как покрыл дрова, курятники, конуру, садик, гряды огорода,
как из столбов забора образовались пирамиды, как все умерло и окуталось в
саван.
Подолгу слушал он треск кофейной мельницы, скаканье на цепи
и лай собаки, чищенье сапог Захаром и мерный стук маятника.
К нему по-прежнему входила хозяйка, с предложением купить
что-нибудь или откушать чего-нибудь; бегали хозяйские дети: он
равнодушно-ласково говорил с первой, последним задавал уроки, слушал, как они
читают, и улыбался на их детскую болтовню вяло и нехотя.
Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берега или
приливало к нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную свою жизнь.
Осень, лето и зима прошли вяло, скучно. Но Обломов ждал
опять весны и мечтал о поездке в деревню.
В марте напекли жаворонков, в апреле у него выставили рамы и
объявили, что вскрылась Нева и наступила весна.
Он бродил по саду. Потом стал сажать овощи в огороде; пришли
разные праздники, троица, семик, первое мая; все это ознаменовалось березками,
венками; в роще пили чай.
С начала лета в доме стали поговаривать о двух больших
предстоящих праздниках: иванове дне, именинах братца, и об ильине дне –
именинах Обломова: это были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случилось
купить или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно
хорошо пирог, она приговаривала: «Ах, если б этакая телятина попалась или
этакий пирог удался в иванов или в ильин день!»
Поговаривали об ильинской пятнице и о совершаемой ежегодно
на Пороховые Заводы прогулке пешком, о празднике на Смоленском кладбище, в
Колпине.
Под окнами снова раздалось тяжелое кудахтанье наседки и писк
нового поколения цыплят; пошли пироги с цыплятами и свежими грибами,
свежепросоленные огурцы; вскоре появились и ягоды.
– Потроха уж теперь нехороши, – сказала хозяйка
Обломову, – вчера за две пары маленьких просили семь гривен, зато лососина
свежая есть: ботвинью хоть каждый день можно готовить.
Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому
только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было ее призванием,
но и потому еще, что Иван Матвеевич Мухояров был, в гастрономическом отношении,
великий эпикуреец. Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье носил
по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не
развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье, как чернорабочий,
менял только в субботу; но что касалось стола, он не щадил издержек.
В этом он отчасти руководствовался своей собственной,
созданной им, со времени вступления в службу, логикой: «Не увидят, что в
брюхе, – и толковать пустяков не станут; тогда как тяжелая цепочка на
часах, новый фрак, светлые сапоги – все это порождает лишние разговоры».
От этого на столе у Пшеницыных являлась телятина первого
сорта, янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сом обходит и обнюхает, как
легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку, не
пожалеет четырех рублей на индейку.
Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал; но на
столе иногда никто не видал ничего, кроме графина водки, настоенной смородинным
листом; вино же выпивалось в светлице.
Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него
всегда спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в
«заведении» чай, он приносил свой ром.
Постепенная осадка или выступление дна морского и осыпка
горы совершались над всем и, между прочим, над Анисьей: взаимное влеченье
Анисьи и хозяйки превратилось в неразрывную связь, в одно существование.
Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды
ей, в виде шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить его
от всяких хлопот.
Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже
сознательно. Как расширялась ее арена: вместо одного два хозяйства или одно, да
какое большое! Кроме того, она приобретала Анисью.
Хозяйка поговорила с братцем, и на другой день из кухни
Обломова все было перетаскано на кухню Пшеницыной; серебро его и посуда
поступили в ее буфет, а Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и в
огородницы.
Все пошло на большую ногу; закупка сахару, чаю, провизии,
соленье огурцов, моченье яблок и вишен, варенье – все приняло обширные размеры.
Агафья Матвеевна выросла. Анисья расправила свои руки, как
орлица крылья, и жизнь закипела и потекла рекой.
Обломов обедал с семьей в три часа, только братец обедали
особо, после, больше в кухне, потому что очень поздно приходили из должности.
Чай и кофе носила Обломову сама хозяйка, а не Захар.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так
Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом,
разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка,
когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок,
покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут же
посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их,
оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с
прибавкой легких вулканических взрывов – все это совершилось всего более в
судьбе Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно
стало заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе,
не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает
замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь подобное, она
выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упреков Акулину и
даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама, положена ли зелень,
не переварилась ли рыба.
Скажут, может быть, что она совестится показаться
неисправной в глазах постороннего человека в таком предмете, как хозяйство, на
котором сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!
Хорошо. А почему прежде бывало с восьми часов вечера у ней
слипаются глаза, а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на
кухне, закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится – и уже никакая пушка не
разбудит ее до шести часов?
Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана
Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок,
крестится, вздыхает, закрывает глаза – нет сна, да и только!
Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит
с постели, отворит форточку и слушает: не он ли?
Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню,
расталкивает Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная
домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб жилец
ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрет, что, наконец,
продолжительный стук может перебудить детей.
Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого
не впускала к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и
приходила в ярость – она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть
вскрикнут или громко засмеются?
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она
просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом,
накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала в церковь,
подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол,
бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла
на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом
спрашивала у Анисьи:
– Что?
Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание,
господствующие элементы в существе женщины.
Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму
был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не
интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней, – она похудела,
на нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе – и не
помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить
нельзя, – и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу,
разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к
лицу ей: все она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут
вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так
начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая
улыбка, только он начал смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к ней
в дверь и шутить – она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро,
весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало она движется целый день, как
хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо, ни
громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье, игла
у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь; там
остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесет –
все, как машина.
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она
и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется
покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, – она в три
прыжка является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во
что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать,
уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки
в сливках.
Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю,
поднимет крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на
огне. Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким
огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т.
п. – все это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде
она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить
по-своему полно и разнообразно.
Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала
себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений,
без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки
нерв.
Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала
исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо
повинуясь ее законам.
Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под
тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как
будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то
это было бы для нее новостью – она бы усмехнулась и застыдилась.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову,
выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках,
знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на
глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал
или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей
Обломов, отчего она так суетится.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять
усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда
Обломов жил у нее всего с неделю.
За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя,
вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее
нашло?
Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным,
рождающимся, как болезнь, однакож и она, как все, имеет свои законы и причины.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку,
пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в
душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнув глаза,
с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является
со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как
мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно
тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как
клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как Обломов,
а если видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в
другой, не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж,
коллежский секретарь Пшеницын – мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно
бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого
так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так
смело и свободно, как будто требует покорности себе.
Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки
не похожи на руки братца – не трясутся, не красные, а белые.. небольшие. Сядет
он, положит ногу на ногу, подопрет голову рукой – все это делает так вольно,
покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как не
говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно,
прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе,
нежели другие.
Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым
мылом, ногти чистит – весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не
делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров…
Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он
ходит, делает движения, дотронется до руки – как бархат, а тронет бывало рукой
муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой…
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто
другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу
появлением в ее жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не
иначе.
Илья Ильич понимал, какое значение он внес в этот уголок,
начиная с братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать
втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и
какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он
видел только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое
посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда
хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела,
однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.
Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только
пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней
происходит, но она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже
забыла, что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь
ее высказалась только в безграничной преданности до гроба.
У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее
отношений к нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство
Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для
Обломова, для окружающих ее и для нее самой.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила
свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел,
и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с
зарей, и потом не было разговора о том.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье
Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем
глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в
погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал
того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого
неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или
лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и
промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят,
оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут
Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и
проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри,
понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него
на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает,
как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет
угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками
Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми,
белыми руками и с голыми локтями.
Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о
любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес,
как какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
Он сближался с Агафьей Матвеевной – как будто подвигался к
огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.
Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее комнате,
смотрел, как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки,
наливала кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала
прежде всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых
локтях, когда отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась,
он потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.
Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее;
после обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на
два; но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую
минуту, как проснется.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни
опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку
или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она
взглянет, – ничего, ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез – ничего не
испытал он. Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или
ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется,
как будто все тут есть, что ему надо.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья
Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов,
стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут
его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет,
а прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное
растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
– Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа,
Агафья Матвеевна! – сказал Обломов. – Вы так живо снизу поддеваете,
что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.
Она усмехнулась.
– Вот только дострочу эту строчку, – говорила она
почти про себя, – ужинать станем.
– А что к ужину? – спрашивает он.
– Капуста кислая с лососиной, – сказала
она. – Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали –
нет. Вот разве попадется живой осетр – купец из каретного ряда заказал, –
так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде…
– Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья
Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.
– А я-то на что? Слышите, шипит? – отвечала она,
отворив немного дверь в кухню. – Уж жарится.
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в
спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды
подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери,
видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
– Вечно заняты! – сказал он, входя к
хозяйке. – Что это такое?
– Корицу толку, – отвечала она, глядя в ступку,
как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.
– А если я вам помешаю? – спросил он, взяв ее за
локти не давая толочь.
– Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить
на пудинг.
Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
– Скажите, что если б я вас… полюбил?
Она усмехнулась.
– А вы бы полюбили меня? – опять спросил он.
– Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
– А если я поцелую вас? – шепнул он, наклонясь к
ее щеке, так что дыхание его обожгло ей щеку.
– Теперь не святая неделя, – сказала она с
усмешкой.
– Ну, поцелуйте же меня!
– Вот, бог даст, доживем до пасхи, так
поцелуемся, – сказала она, не удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя
прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал
ее в шею.
– Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в
пирожное положить, – заметила она.
– Не беда! – отвечал он.
– Что это у вас на халате опять пятно? – заботливо
спросила она, взяв в руки полу халата. – Кажется, масло? – Она
понюхала пятно. – Где это вы? Не с лампадки ли накапало?
– Не знаю, где это я приобрел.
– Верно, за дверь задели? – вдруг догадалась
Агафья Матвеевна. – Вчера мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте
скорее, я выведу и замою: завтра ничего не будет.
– Добрая Агафья Матвеевна! – сказал Обломов,
лениво сбрасывая с плеч халат. – Знаете что: поедемте-ка в деревню жить:
там-то хозяйство! Чего, чего нет: грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор…
– Нет, зачем? – заключила она со вздохом. –
Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо.
Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали у
него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только
хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей.
|