Мобильная версия
   

Шарль де Костер «Легенда об Уленшпигеле»


Шарль де Костер Легенда об Уленшпигеле
УвеличитьУвеличить

Книга четвертая

 

1

 

В Хейсте Уленшпигель и Ламме смотрели с дюны, как одно за другим прибывали из Остенде, из Бланкенберге, из Кнокке рыбачьи суда с вооруженными людьми, а на шляпах у вооруженных людей, как у зеландских гёзов, был нашит серебряный полумесяц с надписью: «Лучше служить султану турецкому, чем папе».

Уленшпигель был весел, пел жаворонком, в ответ ему со всех сторон раздавался боевой клич петуха.

Распродав наловленную рыбу, люди выгружались в Эмдене[212] . Там все еще находился Гильом де Блуа[213]  и по распоряжению принца Оранского снаряжал корабль.

Уленшпигель и Ламме прибыли в Эмден, как раз когда корабли гёзов по распоряжению Долговязого вышли в открытое море.

Долговязый сидел в Эмдене уже около трех месяцев и отчаянно скучал. Он все ходил, точно медведь на цепи, с корабля на сушу, с суши на корабль.

Бродя по набережной, Уленшпигель и Ламме повстречали некоего сеньора с добродушным лицом, от скуки выковыривавшего копьем булыжник. Хотя усилия его были по видимости тщетны, он все же не оставлял намерения довести дело до конца. А в это время позади него собака грызла кость.

Уленшпигель подошел к собаке и сделал вид, что хочет отнять у нее кость. Собака заворчала. Уленшпигель не унялся. Собака громко залаяла.

Обернувшись на шум, сеньор спросил Уленшпигеля:

– Чего ты пристаешь к собаке?

– А чего вы, мессир, пристаете к мостовой?

– Это не одно и то же, – отвечал сеньор.

– Разница невелика, – возразил Уленшпигель. – Собака держится за кость и не отдает ее, но ведь и булыжник держится за набережную и не желает с ней расставаться. Уж если такие люди, как вы, затевают возню с мостовой, то таким людям, как мы, не грешно затеять возню с собакой.

Ламме прятался за спину Уленшпигеля и в разговор не вступал.

– Ты кто таков? – осведомился сеньор.

– Я Тиль Уленшпигель, сын Клааса, умершего на костре за веру.

И тут он запел жаворонком, а сеньор закричал петухом.

– Я адмирал Долговязый, – сказал он. – Чего тебе от меня нужно?

Уленшпигель поведал ему свои приключения и передал пятьсот каролю.

– А кто этот толстяк? – показав пальцем на Ламме, спросил Долговязый.

– Мой друг-приятель, – отвечал Уленшпигель. – Он, как и я, хочет спеть на твоем корабле мощным голосом аркебузы песнь освобождения родного края.

– Вы оба молодцы, – рассудил Долговязый. – Я возьму вас на свой корабль.

Это было в феврале: дул пронизывающий ветер, мороз крепчал. Наконец, проведя еще три недели в томительном ожидании, Долговязый, доведенный до исступления, покинул Эмден. Выйдя из Фли, он взял курс на Тессель, но затем вынужден был повернуть на Виринген, и тут его корабль затерло льдами.

Скоро глазам его представилось веселое зрелище: катанье на санках, катанье на коньках; конькобежцы-юноши были одеты в бархат; на девушках были кофты и юбки, у кого – шитые золотом, у кого – отделанные бисером, у кого – с красной, у кого – с голубой оборкой. Юноши и девушки носились взад и вперед, скользили, шутили, катались гуськом, парочками, пели про любовь, забегали выпить и закусить в украшенные флагами лавочки, где торговали водкой, апельсинами, фигами, peperkoek’ ами, schol ’ями[214] , яйцами, вареными овощами, heetekoek’ ами, то есть оладьями, и винегретом, а вокруг под полозьями санок и салазок поскрипывал лед.

Ламме в поисках жены по примеру всего этого веселого люда тоже катался на коньках, но то и дело падал.

Уленшпигель между тем захаживал утолять голод и жажду в дешевенькую таверну на набережной и там не без приятности беседовал со старой baesine.

Как-то в воскресенье около девяти часов он зашел туда пообедать.

– Однако, помолодевшая хозяйка, – сказал он смазливой бабенке, подошедшей услужить ему, – куда девались твои морщины? Зубы у тебя белые, молодые и все до одного целы, а губы красные, как вишни. А эта ласковая и лукавая улыбка предназначается мне?

– Как бы не так! – отвечала она. – Чего подать?

– Тебя, – сказал Уленшпигель.

– Пожалуй, слишком жирно будет для такого одра, как ты, – отрезала бабенка. – Не желаешь ли какого-нибудь другого мяса?

Уленшпигель молчал.

– А куда ты девал красивого парня, статного, полного, который всюду ходил с тобой? – спросила бабенка.

– Ламме? – спросил Уленшпигель.

– Куда ты его девал? – повторила она.

Уленшпигель же ей на это ответил так:

– Он ест в лавчонках крутые яйца, копченых угрей, соленую рыбу, zuurtjes [215] , – словом, все, что только можно разгрызть, а ходит он туда в надежде встретить жену. Ах, зачем ты не моя жена, красотка! Хочешь пятьдесят флоринов? Хочешь золотое ожерелье?

Но красотка перекрестилась.

– Меня нельзя ни купить, ни взять насильно, – сказала она.

– Ты никого не любишь? – спросил Уленшпигель.

– Я люблю тебя как своего ближнего. Но больше всего я люблю Господа нашего Иисуса Христа и Пресвятую Деву, которые велят мне блюсти мою женскую честь. Это трудно и тяжко, но Господь помогает нам, бедным женщинам. Впрочем, иные все же поддаются искушению. А что твой толстый друг-весельчак?

– Он весел, когда ест, печален, когда голоден, и вечно о чем-то мечтает, – отвечал Уленшпигель. – А у тебя какой нрав – жизнерадостный или же унылый?

– Мы, женщины, рабыни нашей госпожи, – отвечала она.

– Какой госпожи? Причуды? – спросил Уленшпигель.

– Да, – отвечала она.

– Я пришлю к тебе Ламме.

– Не надо, – сказала она. – Он будет плакать, и я тоже.

– Ты когда-нибудь видела его жену? – спросил Уленшпигель.

– Она грешила с ним, и на нее наложена суровая епитимья, – вздохнув, сказала она. – Ей известно, что он уходит в море ради того, чтобы восторжествовала ересь, – каково это ее христианской душе? Защищай его, если на него нападут; ухаживай за ним, если его ранят, – это просила тебе передать его жена.

– Ламме мне друг и брат, – молвил Уленшпигель.

– Ах! – воскликнула она. – Ну что бы вам вернуться в лоно нашей матери – святой церкви!

– Она пожирает своих детей, – сказал Уленшпигель и вышел.

Однажды, мартовским утром, когда бушевал ветер и лед сковывал реку, преграждая путь кораблю Гильома, моряки и солдаты развлекались и забавлялись катанием на салазках и на коньках.

Уленшпигель в это время был в таверне, и смазливая бабенка, чем-то расстроенная, словно бы не в себе, неожиданно воскликнула:

– Бедный Ламме! Бедный Уленшпигель!

– Чего ты нас оплакиваешь? – спросил он.

– Беда мне с вами! – продолжала она. – Ну почему вы не веруете в таинство причащения? Тогда вы бы уж наверно попали в рай, да и в этой жизни я могла бы содействовать вашему спасению.

Видя, что она отошла к двери и насторожилась, Уленшпигель спросил:

– Ты хочешь услышать, как падает снег?

– Нет, – отвечала она.

– Ты прислушиваешься к вою ветра?

– Нет, – отвечала она.

– Слушаешь, как гуляют в соседней таверне отважные наши моряки?

– Смерть подкрадывается неслышно, как вор, – сказала она.

– Смерть? – переспросил Уленшпигель. – Я не понимаю, о чем ты говоришь. Подойди ко мне и скажи толком.

– Они там! – сказала она.

– Кто они?

– Кто они? – повторила она. – Солдаты Симонсена Роля – они кинутся на вас с именем герцога на устах. Вас кормят здесь на убой, как быков. Ах, зачем я так поздно об этом узнала! – воскликнула она и залилась слезами.

– Не плачь и не кричи, – сказал Уленшпигель. – Побудь здесь.

– Не выдай меня! – сказала она.

Уленшпигель обегал все лавочки и таверны.

– Испанцы подходят! – шептал он на ухо морякам и солдатам.

Все бросились на корабль и, в мгновенье ока изготовившись к бою, стали ждать неприятеля.

– Погляди на набережную, – обратился к Ламме Уленшпигель. – Видишь, там стоит смазливая бабенка в черном платье с красной оборкой и надвигает на лоб белый капор?

– Мне не до нее, – сказал Ламме. – Я озяб и хочу спать.

С этими словами он закутался в opperstkleed  и сделался глух как стена.

Уленшпигель узнал женщину и крикнул ей с корабля:

– Поедем с нами?

– С вами я рада бы и в могилу, да нельзя... – отвечала она.

– Право, поедем! – крикнул Уленшпигель. – Впрочем, подумай хорошенько! В лесу соловей счастлив, в лесу он поет. А вылетит из лесу – морской ветер переломает ему крылышки, и он погиб.

– Я пела дома, пела бы и на воздухе, если б могла, – отвечала она и подошла поближе к кораблю. – На, возьми – это снадобье для тебя и для твоего друга, хотя он и спит, когда нужно бодрствовать. Ламме! Ламме! Да хранит тебя Господь! Возвращайся цел и невредим!

И тут она открыла лицо.

– Моя жена, моя жена! – вскричал Ламме и хотел было спрыгнуть на лед.

– Твоя верная жена! – крикнула та и бросилась бежать без оглядки.

Ламме приблизился к борту, но один из солдат схватил его за opperstkleed  и удержал. Ламме кричал, плакал, умолял отпустить его, но профос ему сказал:

– Если ты уйдешь с корабля, тебя повесят.

Ламме предпринял еще одну попытку спрыгнуть на лед, но один из старых гёзов предотвратил прыжок.

– На сходнях мокро – ноги промочишь, – сказал он.

Тогда Ламме сел на пол и заревел.

– Моя жена! Моя жена! Пустите меня к моей жене! – без конца повторял он.

– Ты еще увидишься с ней, – сказал Уленшпигель. – Она тебя любит, но еще больше любит Бога.

– Чертова сумасбродка! – вскричал Ламме. – Если она любит Бога больше, чем мужа, так зачем же она предстает предо мной столь прелестной и соблазнительной? А если она меня все-таки любит, то зачем уходит?

– Ты в глубоком колодце дно видишь? – спросил Уленшпигель.

– Я умру от горя! – по-прежнему сидя на палубе, в полном отчаянии твердил мертвенно-бледный Ламме.

Между тем приблизились солдаты Симонсена Роля с изрядным количеством артиллерийских орудий.

Они стреляли по кораблю – с корабля им отвечали. И неприятельские ядра пробили весь лед кругом. А вечером пошел теплый дождь.

Ветер дул с запада, бурлившее море приподнимало огромные льдины, и льдины становились стоймя, опускались, сталкивались, громоздились одна на другую, грозя раздавить корабль, а корабль, едва лишь утренняя заря прорезала черные тучи, развернул полотняные свои крылья и вольной птицей полетел к открытому морю.

Здесь корабль присоединился к флотилии генерал-адмирала голландского и зеландского, мессира де Люме де ла Марка[216] ; на мачте его судна, как на мачте судна флагманского, виднелся фонарь.

– Посмотри на адмирала, сын мой, – обратился к Ламме Уленшпигель. – Если ты задумаешь самовольно уйти с корабля, он тебя не помилует. Слышишь, какой у него громоподобный голос? Какой он плечистый, крепкий и какого же он высокого роста! Посмотри на его длинные руки с ногтями, как когти. Обрати внимание на его холодные круглые орлиные глаза, на его длинную, клинышком, бороду, – он не будет ее подстригать до тех пор, пока не перевешает всех попов и монахов, чтобы отомстить за смерть обоих графов. Обрати внимание, какой у него свирепый и грозный вид. Если ты будешь не переставая ныть и скулить: «Жена моя! Жена моя!» – он, даром времени не теряя, тебя вздернет.

– Сын мой, – заметил Ламме, – кто грозит веревкой ближнему своему, у того уже красуется на шее пеньковый воротничок.

– Ты наденешь его первый, чего я тебе от души желаю, – сказал Уленшпигель.

– Я вижу ясно, как ты болтаешься на веревке, высунув на целую туазу свой злой язык, – отрезал Ламме.

Обоим казалось, что это милые шутки.

В тот день корабль Долговязого захватил бискайское судно, груженное ртутью, золотым песком, винами и пряностями. И из судна был извлечен экипаж и груз, подобно тому как из бычьей кости под давлением львиных зубов извлекается мозг.

Между тем герцог Альба наложил на Нидерланды непосильно тяжкие подати[217] : теперь всем нидерландцам, продававшим свое движимое или недвижимое имущество, надлежало отдавать в королевскую казну тысячу флоринов с каждых десяти тысяч. И налог этот сделался постоянным. Чем бы кто ни торговал, что бы кто ни продавал, королю поступала десятая часть выручки, и народ говорил, что если какой-нибудь товар в течение недели перепродавался десять раз, то в таких случаях вся выручка доставалась королю.

На путях торговли и промышленности стояли Разруха и Гибель.

А гёзы взяли приморскую крепость Бриль[218] , и она была названа Вертоградом свободы.

 

 

2

 

В начале мая корабль под ясным небом гордо летел по волнам, а Уленшпигель пел:

 

Пепел бьется о сердце.

Пришли палачи, принялись за работу.

Меч, огонь и кинжал – инструменты у них.

Ждет подлых доносчиков щедрая плата.

Где раньше Любовь и Вера царили,

Насадили они Подозренье и Сыск.

Рази палачей ненасытных!

Бей в барабан войны!

 

Да здравствует гёз! Бей в барабан!

Захвачен Бриль,

А также Флиссинген, Шельды ключ;

Милостив Бог, Камп-Веере взят,[219]

Что же молчали зеландские пушки?

Есть у нас пули, порох и ядра,

Железные ядра, чугунные ядра.

Если с нами Бог, то кто же нам страшен?

 

Бей в барабан войны и славы!

Да здравствует гёз! Бей в барабан!

 

Меч обнажен, воспарили сердца,

Руки тверды, и меч обнажен.

Провались, десятина, в тартарары![220]

Смерть палачу, мародеру веревка.

Король вероломный, восстал народ!

Меч обнажен ради наших прав,

Наших домов, наших жен и детей.

Меч обнажен, бей в барабан!

 

Сердца воспарили, руки тверды.

К чертям десятину с позорным прощеньем.

Бей в барабан войны, бей в барабан!

 

– Да, товарищи и друзья, – сказал Уленшпигель, – они воздвигли в Антверпене, перед ратушей, великолепный эшафот, крытый алым сукном. На нем, словно король, восседает герцог в окружении прислужников своих и солдат. Он пытается благосклонно улыбнуться, но вместо улыбки у него выходит кислая мина. Бей в барабан войны!

Он дарует прощенье – внимайте! Его золоченый панцирь сверкает на солнце. Главный профос на коне, около самого балдахина. Вон глашатай с литаврщиками. Он читает. Он объявляет прощенье всем, кто ни в чем не повинен. Остальные будут строго наказаны.[221]

Слушайте, товарищи: он читает указ, обязывающий всех, под страхом обвинения в мятеже, к уплате десятой и двадцатой части.

И тут Уленшпигель запел:

 

О герцог! Ты слышишь ли голос народа,

Рокот могучий? Вздымается море,

Вскипают на нем штормовые валы.

Довольно поборов, довольно крови,

Довольно разрухи! Бей в барабан!

Меч обнажен. Бей в барабан скорби!

 

Коготь ударил по ране кровавой.

После убийства – грабеж. Ты хочешь

Золото наше и кровь нашу выпить, смешав?

Преданы были бы мы государю,

Но клятву свою государь нарушил,

И мы от присяги свободны. Бей в барабан войны!

 

Герцог Альба, кровавый герцог,

Видишь ли эти закрытые лавки?

Бакалейщики, пекари, пивовары

Не торгуют, чтоб не платить тебе подать.

Кто привет тебе шлет, когда проезжаешь?

Никто! Ты чуешь, как гнев и презренье

Дыханьем чумы тебя обдают?

 

Фландрии край прекрасный,

Брабанта край веселый

Печальны, словно кладбища.

Где некогда, в пору свободы,

Пели виолы и флейты визжали, —

Ныне безмолвье и смерть.

Бей в барабан войны!

 

Вместо веселых лиц

Бражников и влюбленных

Видны бледные лики

Ждущих смиренно,

Что сразит их неправедный меч.

Бей в барабан войны!

 

Больше не слышно в тавернах

Веселого звона кружек,

И не поют на улицах

Девичьи голоса.

Брабант и Фландрия, страны веселья,

Ныне вы стали странами слез.

Бей в барабан скорби!

 

Страждущая возлюбленная, родина бедная наша,

Ты под пятой убийцы голову не клони.

Трудолюбивые пчелы, яростным роем бросайтесь

На злобных испанских шершней!

Трупы зарытых женщин и девушек,

Ко Христу воззывайте: «Отмсти!»

 

Ночью в полях бродите, бедные души,

К Господу воззывайте! Руке ударить не терпится,

Меч обнажен. Герцог, брюхо тебе мы вспорем

И кишками нахлещем по морде!

Бей в барабан. Меч обнажен.

Бей в барабан. Да здравствует гёз!

 

И все моряки и солдаты с корабля Уленшпигеля и с других кораблей подхватили:

 

Меч обнажен. Да здравствует гёз!

 

И, как гром свободы, гремели их голоса.

 

 

3

 

Стоял январь, жестокий месяц, способный заморозить теленка в животе у коровы. Снег падал и тут же замерзал. Воробьи искали на обледенелом снегу какие-нибудь жалкие крохи, а мальчишки подманивали их на клей и притаскивали эту дичь домой. На светло-сером небе отчетливо вырисовывались неподвижные костяки деревьев с пуховиками снега на ветках, и такие же снежные пуховики лежали на кровлях и на оградах, а на пуховиках были видны следы кошачьих лап – кошки тоже охотились на воробьев. Тем же чудодейственным руном, охраняющим земное тепло от зимней стужи, были покрыты дальние луга. Над домами и над лачугами поднимались к небу черные столбы дыма. Ни единый звук не нарушал тишины.

А Катлина и Неле сидели дома, и Катлина, тряся головой, бормотала:

– Ганс! Сердце мое стремится к тебе. Отдай семьсот каролю Уленшпигелю, сыну Сооткин. Если у тебя денег нет, все равно приходи ко мне – я хочу видеть светоносный твой лик. Убери огонь – голова горит. Ах, где твои снежные поцелуи? Где твое ледяное тело, милый мой Ганс?

Она стояла у окна. Вдруг мимо рысью пробежал voetlooреr –  гонец с бубенчиками на поясе.

– Едет наместник, наместник Дамме!

И так он, созывая бургомистров и старшин, добежал до ратуши.

Внезапно в глубокой тишине запели две трубы. Жители Дамме, вообразив, что это возвещает прибытие его королевского величества, бросились к дверям.

И Катлина с Неле вышли за порог. Они еще издали увидели отряд блестящих всадников, а впереди отряда ехал человек в opperstkleed’ e из черного бархата с куньей оторочкой, в бархатном камзоле с золотым шитьем и в опойковых сапогах на куньем меху. И в этом человеке Катлина и Неле узнали наместника.

За ним ехали молодые дворяне, бархатная одежда которых, несмотря на запрет покойного императора, была отделана вышивкой, галунами, лентами, золотом, серебром и шелком. Их opperstkleed’ ы были, как и у наместника, оторочены мехом. На их шляпах с золотыми пуговицами и шнурками красовались, весело колыхались и на ветру развевались большие страусовые перья.

Было видно, что все это приближенные наместника, особенно один, с недовольным выражением лица; на нем был зеленый бархатный, шитый золотом камзол, черный бархатный плащ и черная шляпа с большими перьями. А нос у него напоминал ястребиный клюв, губы у него были тонкие, волосы рыжие, лицо бледное, осанка горделивая.

Как скоро отряд поравнялся с домом Катлины, она подбежала к бледному всаднику, схватила за узду его коня и, не помня себя от радости, крикнула:

– Ганс, любимый мой, я знала, что ты вернешься! Как тебе идут бархат и золото! Ты весь сверкаешь, ровно солнце на снегу! Ты привез мне семьсот каролю? Я вновь услышу орлий твой клекот?

Наместник сделал знак отряду остановиться.

– Что от меня нужно этой нищенке? – воскликнул бледный сеньор.

Но Катлина крепко держала коня за узду.

– Не уезжай! – повторяла она. – Я так по тебе плакала! Сладкие ночи, мой милый со мной, снежные поцелуи, ледяное тело. А вот и дитя!

Тут она показала ему на Неле, а Неле смотрела на него с ненавистью, оттого что он в эту минуту занес над Катлиной хлыст. А Катлина плакала и причитала:

– Неужто ты забыл? Смилуйся над своей рабыней! Возьми меня с собой! Убери огонь, Ганс, пожалей меня!

– Прочь! – крикнул он и так сильно пришпорил коня, что Катлина выпустила из рук узду и грянулась оземь. Конь прошелся по ней и поранил копытом ей лоб.

Тогда наместник спросил бледного сеньора:

– Вы знаете эту женщину, мессир?

– В первый раз вижу, – отвечал сеньор, – это какая-то сумасшедшая.

Но тут, подняв Катлину, заговорила Неле:

– Может, она и сумасшедшая, да я-то не сумасшедшая, монсеньор! Пусть я сейчас поем снегу и умру, – Неле взяла горсточку снега, – если этот человек не знал мою мать, если он не выманил у нее все деньги и если он не убил Клаасову собаку, чтобы вырыть из земли у колодца на нашем дворе семьсот каролю, принадлежавшие покойному.

– Ненаглядный мой Ганс, милый мой Ганс! – стоя на коленях, плакала ограбленная Катлина. – Поцелуй меня, и мы с тобой помиримся! Видишь, как у меня течет кровь? Душа пробила дыру и рвется наружу. Я сейчас умру. Не покидай меня! – Тут она понизила голос до шепота: – Ведь ты из ревности убил своего товарища возле гатей. – Она показала в сторону Дюдзееле. – Тогда ты меня любил!

Тут она обхватила руками колено всадника, потом поцеловала его сапог.

– Кто этот убитый? – спросил наместник.

– Понятия не имею, монсеньор, – отвечал всадник. – Эта тварь Бог знает что городит – не стоит обращать на нее внимание. Едем!

Собрался народ. Богатые и бедные горожане, мастеровые, хлебопашцы – все вступились за Катлину.

– Правосудия, господин наместник, правосудия! – кричали они.

А наместник обратился к Неле:

– Кто этот убитый? Говори правду, как велит Господь Бог.

Неле, указав на бледного всадника, начала так:

– Вот этот господин каждую субботу приходил к нам в keet –  там он виделся с моей матерью и вымогал у нее деньги. Убил он своего друга Гильберта на поле Серваса ван дер Вихте, но не из ревности, как думает несчастная умалишенная, а для того, чтобы все семьсот каролю достались ему одному.

И тут Неле рассказала о сердечных делах Катлины и о том, что слышала в ту ночь Катлина, спрятавшись за гатями на поле Серваса ван дер Вихте.

– Неле злая, – твердила меж тем Катлина, – она грубо говорит со своим отцом Гансом.

– Клянусь вам, он клекотал орлом, чтобы известить ее о своем приезде, – сказала Неле.

– Лжешь! – крикнул дворянин.

– Нет, не лгу! – возразила Неле. – Сам господин наместник и все вельможи видят, что бледен ты не от холода, а от страха. Почему твое лицо уже не светится? Значит, у тебя уже нет того снадобья, которым ты мазался, чтобы лицо у тебя сверкало, как гребни волн при вспышке молнии! Все равно тебя, проклятый колдун, сожгут перед ратушей. Из-за тебя умерла Сооткин, ты разорил ее сына, сироту. Ты, видать по всему, дворянин, и ты приезжал к нам, бедным горожанам, и только раз за все время дал моей матери денег, а потом отнял у нее все до последнего гроша.

– Ганс! – говорила Катлина. – Намажь меня волшебной мазью и возьми опять на шабаш! Не слушай Неле – она злая. Ты видишь кровь? Душа пробила дыру и рвется наружу. Я сейчас умру и попаду в рай – там меня не будет жечь огонь.

– Замолчи, сумасшедшая ведьма! – крикнул всадник. – Я тебя в первый раз вижу и не понимаю, о чем ты говоришь.

– А все-таки это ты приезжал к нам с товарищем и сватал мне его, – снова заговорила Неле. – Ты отлично помнишь, как я отбивалась. Во что превратились глаза твоего друга после того, как я в них вцепилась?

– Неле злая, – твердила Катлина. – Не верь ей, ненаглядный мой Ганс! Она до сих пор сердита на Гильберта за то, что он хотел взять ее силой, но теперь уж Гильберт ее не возьмет – его съели черви. И Гильберт был некрасив – это ты, мой ненаглядный Ганс, красавец. А Неле злая.

Тут наместник сказал:

– Женщины, идите с миром!

Но Катлина не желала уходить от своего дружка. Пришлось силком увести ее домой.

А весь народ требовал:

– Правосудия, монсеньор, правосудия!

На шум явились общинные стражники; наместник приказал им не уходить и обратился к своей свите:

– Монсеньоры и мессиры! Невзирая на все те вольности, коими пользуется во Фландрии славное сословие дворянское, я принужден задержать мессира Иооса Даммана вплоть до того дня, когда его будут судить по законам и правилам, существующим в нашей империи, – столь тяжки выдвинутые против него обвинения, в частности – обвинение в колдовстве. Мессир Иоос, отдайте мне вашу шпагу!

– Господин наместник, – заговорил Иоос Дамман, весь вид которого выражал крайнее высокомерие и дворянскую спесь. – Задерживая меня, вы нарушаете законы Фландрии, ибо сами вы не судья. А между тем вам известно, что без постановления суда дозволено задерживать лишь фальшивомонетчиков, разбойников с большой дороги, поджигателей, насильников, воинов, бросивших своего начальника, чародеев, отравляющих источники ядом, беглых монахов и монахинь, а равно и изгнанников. На этом основании я обращаюсь к вам, мессиры и монсеньоры: защитите меня!

Некоторые из них послушались было его, но наместник сказал им:

– Монсеньоры и мессиры! Я представляю здесь короля, графа и сеньора, мне дано право в трудных случаях выносить решения, а потому я повелеваю вам и приказываю, под страхом быть обвиненными в мятеже, вложить шпаги в ножны.

Дворяне повиновались, но мессир Иоос Дамман все еще колебался.

– Правосудия, монсеньор, правосудия! – закричал народ. – Пусть отдаст шпагу!

Иоос Дамман волей-неволей покорился; он слез с коня, и два стражника отвели его в тюрьму.

В подземелье он, однако же, брошен не был; ему отвели камеру с зарешеченным окном, и за плату его там хорошо обогревали, мягко ему стелили и вкусно кормили, хотя, впрочем, половину съестного брал себе тюремщик.

 

 

4

 

На другой день наместник, два секретаря, двое старшин и лекарь пошли по направлению к Дюдзееле, чтобы удостовериться, не отроют ли они тело убитого на поле Серваса ван дер Вихте возле гатей.

Неле объявила Катлине:

– Твой возлюбленный Ганс просит принести ему отрезанную руку Гильберта. Сегодня вечером он закричит орлом, войдет к нам и отдаст тебе семьсот каролю.

– Я отрежу руку, – сказала Катлина.

И точно: она взяла нож и зашагала, а за ней Неле и судейские чины.

Шла она рядом с Неле быстро и уверенно, и на свежем воздухе милое лицо Неле раскраснелось.

Судейские чины – два старых хрыча – шли и тряслись от холода, и казались они черными тенями на белой равнине. А Неле несла заступ.

Когда же они достигли поля Серваса ван дер Вихте, Катлина, ступив на гати, показала направо.

– Ганс! – молвила она. – Ты и не подозревал, что я там пряталась и вздрагивала от звона шпаг. А Гильберт кричал: «Сталь холодна!» Гильберт был страшный, а Ганс – красавец. Я тебе дам руку, не ходи за мной.

Она сошла налево, стала на колени прямо в снег и трижды испустила крик, призывая духа.

Затем Неле протянула ей заступ, Катлина трижды перекрестила его, потом начертила на льду изображение гроба и три перевернутых креста, один ближе к востоку, другой – к западу, а третий – к северу.

– Три – это Марс подле Сатурна, и три – это обретение под ясной звездой Венерой, – сказала она и очертила гроб широким кругом. – Сгинь, злой дух, стерегущий тело! – Тут она молитвенно опустилась на колени: – Друг – дьявол Гильберт! Ганс, мой господин и повелитель, приказал мне прийти сюда, отрезать тебе руку и принести ему. Я не могу его ослушаться. Не обожги меня подземным огнем за то, что я нарушаю торжественный покой твоей могилы. Прости меня ради Господа Бога и всех святых его!

Затем она разбила лед по линии гроба, добралась сначала до влажного дерна, потом до песка, и наконец наместник, судейские, Неле и сама Катлина увидели тело человека, белое, как известка, оттого что оно лежало в песке. На нем был серого сукна камзол и такой же точно плащ; шпага лежала рядом. На поясе висела вязаная сумка; под сердцем торчал широкий кинжал. Камзол был залит кровью. Кровь просочилась и за воротник. Убитый был человек молодой.

Катлина отрезала ему руку и положила к себе в кошель. Наместник ей это позволил и приказал снять с убитого одежду и знаки достоинства. На вопрос Катлины, чье это распоряжение: Ганса или же еще чье-либо, наместник ответил, что он выполняет волю Ганса. Катлина повиновалась.

Когда с трупа сняли одежду, оказалось, что он высох, как дерево, но не сгнил. Затем его опять засыпали песком, после чего наместник и судейские удалились. Одежду несли стражники.

Как же скоро они приблизились к тюрьме, наместник сказал Катлине, что Ганс ждет ее, и она, ликуя, вошла туда.

Неле попыталась остановить ее, но Катлина несколько раз повторила:

– Я хочу к Гансу, к моему господину.

А Неле села на пороге и зарыдала – она поняла, что Катлину взяли под стражу как колдунью: за то, что Катлина творила заклинания и чертила на снегу.

И в Дамме говорили, что ее не помилуют.

И посадили Катлину в западное подземелье тюрьмы.

 

 

5

 

На другой день подул ветер со стороны Брабанта, снег растаял, луга залило водой.

А колокол, именуемый borgstorm,  созвал судей на заседание Vierschare  под навес, так как дерновые скамьи были мокры.

И народ окружил судей.

Иооса Даммана привели не связанного, в дорожном платье. Катлину же привели в арестантском халате и со связанными руками.

На допросе Иоос Дамман признался, что заколол своего друга Гильберта шпагой на поединке. Когда же ему возразили, что в груди у Гильберта торчал кинжал, Иоос Дамман ответил:

– Я ударил его кинжалом, когда он уже упал, потому что он долго не мог умереть. Я сознаюсь в убийстве безбоязненно, памятуя о том, что по законам Фландрии убийство, совершенное назад тому десять лет, не наказуемо.

– Ты не колдун? – спросил судья.

– Нет, – отвечал Дамман.

– Докажи, – сказал судья.

– В свое время и в надлежащем месте я это докажу, а сейчас не желаю, – сказал Иоос Дамман.

Судья начал допрашивать Катлину, но она ничего не слышала – она смотрела на Ганса и повторяла:

– Ты – изумрудный мой повелитель, прекрасный, как солнце. Убери огонь, ненаглядный!

За Катлину ответила Неле:

– Она может сознаться только в том, что вам уже известно, господа судьи. Она не колдунья, она просто сумасшедшая.

Тут заговорил судья:

– Колдун тот, кто пытается достигнуть своей цели сознательно употребляемыми дьявольскими средствами. Значит, оба они, и мужчина и женщина, колдуны как по своим умыслам, так и по своим действиям, ибо он давал снадобье для участия в шабаше и, дабы выманить деньги и утолить свою похоть, делал так, что лицо у него светилось, как у Люцифера; она же, принимая его за дьявола, покорялась ему и во всем подчинялась его воле. Он – злоумышленник, а она – явная его сообщница. Здесь не должно быть места состраданию – говорю я это к тому, что старшины и народ, сколько я понимаю, слишком снисходительно относятся к этой женщине. Правда, она не убивала, не воровала, не наводила порчи ни на людей, ни на скот, никого не лечила запрещенными средствами, применяла лишь всем известные целебные травы, врачевала честно и по-христиански. Но она хотела отдать свою дочь черту, и когда бы дочь, несмотря на свой юный возраст, открыто, смело и мужественно не воспротивилась этому, то Гильберт ею бы овладел и она стала бы такой же ведьмой, как ее мать. Приняв все сие в соображение, я обращаюсь к господам судьям с вопросом: не почитают ли они за должное подвергнуть обоих пытке?

Старшины хранили молчание, показывая этим, что Катлину они пытать не хотят.

Тогда судья заговорил снова:

– Я, как и вы, проникся к ней жалостью и состраданием, но разве эта столь покорная дьяволу сумасшедшая ведьма, в случае если бы распутный ее сообщник от нее этого потребовал, не могла бы отрубить косарем голову родной дочери, как то по наущению дьявола учинила во Франции со своими двумя дочерьми Катерина Дарю? Разве она, если б ей так велел страшный ее муж, не поморила бы скот, не испортила бы масло на маслобойне, подбросив в него сахару? Разве она не принимала бы участие в черных мессах, в плясаниях, волхвованиях и всяких мерзостях? Разве она не могла бы есть человеческое мясо, убивать детей, печь пироги с детским мясом и продавать их, как это делал один парижский пирожник? Не могла бы отрубать у повешенных ляжки, уносить их с собой и впиваться в них зубами, тем самым учиняя гнуснейшее воровство и святотатство? Вот почему суду, по крайнему моему разумению, надлежит, дабы установить, не совершали ли Катлина и Иоос Дамман каких-либо иных преступлений, кроме уже открытых и всем известных, подвергнуть их обоих пытке. Ввиду того, что Иоос Дамман сознался только в убийстве, а Катлина тоже не все рассказала, нам по законам империи надлежит поступить именно так.

И старшины постановили пытать их в пятницу, то есть послезавтра.

А Неле кричала:

– Смилуйтесь, господа!

И народ кричал вместе с ней. Но все было напрасно.

А Катлина, не сводя глаз с Иооса Даммана, твердила:

– Рука Гильберта у меня. Приходи за ней нынче ночью, радость моя!

А затем их обоих увели в тюрьму.

 

В тюрьме по распоряжению суда тюремщик приставил к Катлине и к Иоосу Дамману по два сторожа, которым вменялось в обязанность бить их, чуть только они задремлют. Сторожа Катлины дали ей, однако, выспаться, а сторожа Иооса Даммана били его нещадно всякий раз, как он закрывал глаза или хотя бы опускал голову.

Всю среду и весь четверг до позднего вечера им не давали ни есть, ни пить, а вечером накормили соленым мясом с селитрой и напоили соленой водой, тоже с селитрой. Это было начало пытки. А утром, когда оба кричали от жажды, стражники отвели их в застенок.

Здесь их посадили друг против друга и привязали к скамьям, обвитым узловатыми веревками, и веревки эти причиняли им сильную боль.

И оба они должны были выпить стакан соленой соды с селитрой.

Иоос Дамман сидя задремал – стражники принялись колотить его.

Тут Катлина взмолилась:

– Не бейте его, господа, вы сломаете его бедные кости! Он повинен только в одном преступлении: он из ревности убил Гильберта. Я пить хочу! И ты тоже хочешь пить, милый мой Ганс. Напоите его первого! Воды! Воды! У меня все тело горит. Пощадите его! Лучше меня убейте! Пить!

– Ведьма проклятая! – крикнул ей Иоос. – Чтоб ты сдохла, сука, чтоб ты околела! Бросьте ее в огонь, господа судьи! Воды!

Писцы записывали каждое его слово.

Судья обратился к нему с вопросом:

– Так тебе не в чем сознаться?

– Мне больше нечего прибавить, вы все знаете, – отвечал Дамман.

– Коль скоро он все еще запирается, – объявил судья, – мы его продержим на этой скамье, связанного веревками, до тех пор, пока он не сознается решительно во всем, и просидит он тут без воды и без сна.

– И просижу, – сказал Иоос Дамман, – и буду с наслаждением смотреть на мучения этой ведьмы. Как тебе нравится это брачное ложе, моя любезная?

А Катлина простонала ему в ответ:

– Руки у тебя холодные, а сердце горячее, милый мой Ганс. Я пить хочу! Голова горит!

– А тебе, женщина, не в чем больше сознаться? – спросил судья.

– Я слышу скрип колесницы смерти и сухой стук костей, – отвечала она. – Пить хочу! И везет меня колесница по широкой реке, а в реке вода, холодная прозрачная вода. Нет, это не вода – это огонь. Ганс, дружочек, развяжи веревки! Да, я в чистилище. Я смотрю на небо и вижу в раю Господа Иисуса и милосердную Матерь Божью. Царица моя всеблагая, подай мне капельку воды! Брось мне хоть один из этих чудных плодов!

– Эта женщина не в своем уме, – сказал один из старшин. – Ее должно освободить от пытки.

– Она такая же безумная, как я, – все это одно притворство и ломанье, – вмешался Иоос Дамман и с угрозой в голосе обратился к ней: – Как бы искусно ты ни прикидывалась сумасшедшей, а все-таки тебя на моих глазах сожгут на костре.

Тут он заскрежетал зубами и посмеялся злостной своей выдумке.

– Пить! – молила Катлина. – Сжальтесь надо мной, дайте мне напиться! Ганс, милый, дай мне попить! Какое у тебя белое лицо! Позвольте мне подойти к нему, господа судьи! – И тут она дурным голосом закричала: – Да, да, теперь они зажгли огонь у меня в груди, а бесы привязали меня к этому адскому ложу! Ганс, возьми меч и поруби их – ведь ты такой сильный! Воды! Пить! Пить!

– Хоть бы ты скорей издохла, ведьма! – крикнул Иоос Дамман. – Засуньте ей кляп в глотку! Она мужичка, она не смеет так говорить с дворянином.

Тут один из старшин, враг дворянства, заметил:

– Господин судья! Законы и обычаи империи не дозволяют совать на допросах кляп в глотку: ведь допрашивают людей для того, чтобы они говорили всю правду и чтобы мы могли судить их на основании их показаний. Засовывать в глотку кляп дозволяется лишь в том случае, когда обвиняемый, будучи уже осужден, взывает на эшафоте к толпе, дабы разжалобить ее и вызвать народные волнения.

– Пить хочу! – твердила Катлина. – Дай мне попить, ненаглядный мой Ганс!

– Что, не сладко тебе, ведьма проклятая? – вскричал тот. – Из-за тебя я переношу все эти мучения. Погоди, то ли еще будет: в застенке тебя свечами станут жечь, на дыбу вздернут, клинья вгонят под ногти. Посадят голую верхом на гроб, на острую, как лезвие, крышку, и тогда ты признаешься, что ты не сумасшедшая, что ты злая ведьма, что тебя подучил сатана строить козни благородным людям. Пить!

– Милый мой Ганс! – говорила Катлина. – Не гневайся на рабу свою. Ради тебя, мой повелитель, я терплю такие муки. Смилуйтесь над ним, господа судьи, дайте ему полную кружку, а с меня довольно одной капельки. Ганс, не пора ли клекотать орлу?

Тут судья обратился с вопросом к Иоосу Дамману:

– Из-за чего у вас вышла драка и за что ты убил Гильберта?

– Мы оба влюбились в одну девчонку из Хейста, оттого и драка у нас вышла, – отвечал Иоос.

– В девчонку из Хейста? – порываясь встать, вскричала Катлина. – Так ты мне изменял с другой, подлый обманщик? А ты знаешь, что я сидела по ту сторону гатей и слышала, как ты говорил, что хочешь взять себе все деньги Клааса? Стало быть, они нужны были тебе, чтобы пить с ней да гулять? А я, несчастная, отдала бы ему свою кровь, если б он мог превратить ее в золото! А ты – все для другой! Будь же ты проклят!

Тут она вдруг разрыдалась, задвигалась на скамье и заговорила снова:

– Нет, нет, Ганс, скажи, что ты опять полюбишь бедную свою рабыню, и я землю стану рыть ногтями и откопаю для тебя клад. Я знаю, где зарыт клад. Я пойду туда с веточкой орешника, а ветка орешника наклоняется в том месте, где есть металл. Я найду клад и принесу тебе. Поцелуй меня, мой ненаглядный, и ты будешь богат! Каждый день мы будем с тобой есть мясо, пить пиво, холодное, пенистое пиво. Ах, государи мои, дайте мне капельку воды, я вся горю! Ганс, я знаю, где растет орешник, только надо подождать весны.

– Замолчи, ведьма, я тебя в первый раз вижу! – крикнул Иоос Дамман. – Ты приняла меня за Гильберта, – это он приходил к тебе, а ты от своей подлости называла его Гансом. Да будет тебе известно, что меня зовут не Гансом, а Иоосом. Мы с Гильбертом были одного роста. Я же тебя не знаю. Семьсот каролю украл, разумеется, Гильберт. Пить! Дайте мне стаканчик водички – мой отец заплатит вам сто флоринов. Я не знаю, кто эта женщина.

– Господин судья, господа старшины! – воскликнула Катлина. – Он говорит, что не знает, кто я, ну а я хорошо знаю, кто он. Я даже знаю, что на спине у него коричневая родинка с волосками, большая – не меньше боба. А, так ты путался с девкой из Хейста? Разве тот, кто любит взаправду, стыдится своей милой? Разве я уже не хороша собой, Ганс?

– Хороша! – возмутился тот. – У тебя лицо похоже на сушеный кизиль, а тело – на вязанку хвороста. Дворянин найдет себе получше любовницу – очень ему нужна такая рвань. Пить!

– Ты со мной не так говорил, Ганс, ласковый мой повелитель, когда я была на шестнадцать лет моложе, – сказала Катлина и ударила себя по голове и груди. – Вот здесь у меня огонь – это он сушит мне и лицо и сердце. Не кори меня! Помнишь, как мы с тобой ели соленое – чтобы, как ты говорил, побольше выпить? Теперь соль у нас внутри, а господин судья пьет бургонское. Мы не хотим вина – дайте нам воды! По лугу течет ручеек, прозрачный ключ. Вода в нем хорошая, холодная. Нет, нет, она жжет! Это адская вода. – Катлина заплакала. – Я никому зла не делала, а меня все бросают в огонь! Пить! Бродячим собакам – и тем дают воды, а я христианка. Дайте же мне воды! Я никому зла не делала. Пить!

Тут вмешался один из старшин:

– Эта ведьма выказывает безумие, только когда толкует об огне, который будто бы жжет ей голову, а во всем остальном она обнаруживает светлый ум. Только человек здравомыслящий мог оказать нам такую помощь в нахождении останков убитого. Если на теле у Иооса Даммана есть родинка с волосками, – значит, перед нами точно тот самый черт по имени Ганс, который свел с ума Катлину. Палач, покажи нам пятно!

Палач оголил Иоосу Дамману шею и спину, и все увидели коричневую родинку с волосками.

– Ах, какая у тебя белая кожа! – воскликнула Катлина. – Плечи совсем как у девушки. Ганс, милый, до чего же ты красив! Пить!

Палач воткнул в родинку длинную иглу. Кровь, однако ж, не выступила.

И тут старшины заговорили между собой:

– Это черт. Он убил Иооса Даммана и принял его обличье – так ему легче дурачить бедных людей.

На судью и на старшин напал страх.

– Это черт, у него тело заколдовано.

А Иоос Дамман сказал:

– Да вы же сами отлично знаете, что колдовство тут ни при чем: бывают такие наросты на теле – их колешь, а кровь не течет. Если Гильберт в самом деле взял деньги у этой ведьмы – а она точно ведьма, коль скоро признается, что спала с чертом, – значит, на то была добрая воля этой мужички: она платила дворянину за его ласки. Так сплошь да рядом поступают распутные девки. Разве мало на свете таких же распутных молодых людей, которым женщины платят за их силу и красоту?

Старшины между тем переговаривались:

– Какая дьявольская самоуверенность! Из его родинки кровь не выступила. Он – убийца, черт, колдун, а хочет сойти всего лишь за дуэлиста, свалив другие преступления на своего друга, такого же черта, как и он сам, но хоть он его и убил, а душу-то убить не смог... Обратите внимание, какое у него белое лицо. Так выглядят все черти: в аду они багровы, на земле бледны – ведь у них нет огня жизни, от которого на лице играет краска, внутри у них пепел. Его надо снова ввергнуть в огонь – тогда он побагровеет и сгорит.

Но тут опять заговорила Катлина:

– Да, да, он черт, но только добрый черт, ласковый черт. И апостол Иаков, его покровитель, дозволил ему уйти из ада. Апостол каждодневно молит за него Господа Иисуса. В чистилище ему положено быть всего лишь семь тысяч лет – так судила Божья Матерь, а сатана воспротивился. Но только Божья Матерь настоит на своем. Неужто вы пойдете ей наперекор? Посмотрите на него хорошенько: дьявольского в нем только его холодное тело да лик, сверкающий, как гребни волн морских в летнюю грозу.

– Замолчи, ведьма, я из-за тебя на костер попаду! – прикрикнул на нее Иоос Дамман и обратился к судье и старшинам: – Посмотрите на меня! Ну какой я черт? Мое тело состоит из мяса, костей, крови и воды. Я пью, ем, перевариваю и извергаю, как вы. Кожа у меня такая же, как у вас, и ноги такие же точно. Палач, сними с меня сапоги, я не могу пошевелить связанными ногами!

Палач с некоторым страхом исполнил его просьбу.

– Смотрите! – показывая свои белые ноги, снова заговорил Иоос. – Похожи они на копыта, как у чертей? Ну а касательно бледности, то разве среди вас не найдется таких же бледных, как я? Я уже вижу трех. Я ни в чем не виноват, виноваты мерзкая эта ведьма и ее дочка, подлая доносчица. Откуда у этой ведьмы деньги, которые она дала Гильберту, откуда у нее червонцы? Не сам ли дьявол платил ей за то, что она клеветала на людей благородных и невинных и обрекала их на смерть? Это у них обеих надо спросить, кто удавил во дворе собаку, кто вырыл клад – вырыл, уж верно, для того, чтобы зарыть где-нибудь в другом месте. Вдова Сооткин никакой тайны мне не доверила, она меня и не знала, а им доверила, она с ними виделась каждый день. Они и похитили деньги, принадлежащие императору.

Секретарь записал его показание, а судья обратился к Катлине:

– Женщина, что ты можешь сказать в свое оправдание?

Катлина взглянула на Иооса Даммана и ласково заговорила:

– Пора клекотать орлу. Ганс, милый, рука Гильберта у меня. Они говорят, что ты мне отдашь семьсот каролю. Уберите огонь! Уберите огонь! – вдруг закричала она. – Пить! Пить! Голова горит. Бог и ангелы его едят в раю яблочки.

И тут она потеряла сознание.

– Развяжите ее, – сказал судья.

Палач и его подручные исполнили это распоряжение. Ноги у Катлины распухли, оттого что палач слишком сильно стянул их; стоять она не могла.

– Дайте ей напиться, – сказал судья.

Ей дали холодной воды; она глотала ее с жадностью, вгрызаясь зубами в кружку, точно собака в кость, и долго не могла оторваться. Затем ей дали еще воды, и она хотела было напоить Иооса Даммана, но палач вырвал у нее кружку. Катлина упала и мгновенно заснула мертвым сном.

Иоос Дамман пришел в ярость.

– Я тоже хочу пить и спать! – заорал он. – Почему вы даете ей пить? Почему вы ей позволяете спать?

– Она слаба, она женщина, она невменяема, – отвечал судья.

– Ее невменяемость – это одно притворство, – возразил Иоос Дамман. – Она – ведьма. Я хочу пить, я хочу спать!

Он закрыл глаза, но подручные палача стали бить его по лицу.

– Дайте мне нож! – крикнул он. – Я искрошу все это мужичье. Я – дворянин, меня никто никогда не бил по лицу. Воды! Дайте мне поспать! Я ни в чем не виноват. Я не брал семисот каролю – это Гильберт. Пить! Я не занимался ни ворожбой, ни чародейством. Я ни в чем не виноват. Отпустите меня! Пить!

Но тут судья задал ему вопрос:

– А что ты делал после того, как расстался с Катлиной?

– Не знаю я никакой Катлины и не расставался с ней, – объявил он. – Вы спрашиваете меня о вещах, к делу не идущих. Я не обязан отвечать на такие вопросы. Пить! Дайте мне поспать! Я же вам сказал, что все это Гильберт.

– Развяжите его, – сказал судья. – Отведите в тюрьму. Но не давайте ни пить, ни спать, пока он не признается в ворожбе и в чародействе.

И то была для Даммана нестерпимая пытка. Он так громко кричал в тюрьме: «Пить! Пить!», что народ слышал эти вопли, но жалости к нему не испытывал. Когда же он засыпал, тюремщики били его по лицу, а он приходил в исступление и кричал:

– Я – дворянин, я вас всех перебью, мужичье! Я до самого государя дойду! Пить!

Но сознаться он так и не сознался.

 

 

6

 

Был май, липа правосудия стояла зеленая, и зелеными были дерновые скамьи, на которых сидели судьи. Неле позвали как свидетельницу. В этот день ожидали вынесения приговора.

А вокруг толпился народ – мужчины, женщины, мещане, мастеровые. И сияло яркое солнце.

Привели на суд Катлину и Иооса Даммана. Дамман, казалось, еще побледнел после пытки жаждой и после стольких бессонных ночей.

У Катлины подгибались колени; она показывала на солнце, говорила:

– Уберите огонь, голова горит!

И устремляла взгляд, полный нежной любви, на Иооса Даммана. А тот смотрел на нее с ненавистью и презрением.

А его друзей-дворян вызвали в Дамме на суд как свидетелей, и они все здесь присутствовали.

Судья начал так:

– Девушка Неле, с такой необыкновенной отвагой и горячностью защищающая свою мать Катлину, обнаружила в зашитом кармане материнского праздничного платья письмо за подписью Иооса Даммана. Среди вещей убитого Гильберта Рейвиша я обнаружил сумку, а в ней другое письмо, которое ему написал подсудимый Иоос Дамман. Я сохранил оба письма, дабы в случае надобности, – а сейчас как раз такой случай, – предъявить их суду, вы же получите по этим письмам представление об упорстве этого человека, а затем, на основании действующих законов, оправдаете его или же признаете виновным. Вот пергамент, обнаруженный в сумке. Я до него не дотрагивался и не знаю, поддается он прочтению или же не поддается.

Старшины пришли в крайнее замешательство.

Судья попытался развернуть скомканный пергамент, но это ему не удалось, и Иоос Дамман засмеялся.

Один из старшин сказал:

– Давайте положим комок в воду, а потом нагреем на огне. Ежели пергамент слипся от какого-нибудь неведомого состава, то огонь и вода все равно откроют нам тайну.

Принесли воды. Палач развел большой костер. Меж зеленых ветвей липы правосудия к ясному небу поднимался сизый дым.

– Не кладите письмо в таз, – сказал другой старшина, – ежели оно написано разведенным в воде нашатырем, то буквы расплывутся.

– Нет, – возразил лекарь, – буквы не расплывутся. Вода только растворит волшебное клейкое вещество, коим смазан этот пергамент.

Пергамент опустили в воду. Он размяк, и тогда его развернули.

– Теперь подержите над огнем, – посоветовал лекарь.

– Да, да, подержите его над огнем, – сказала Неле. – Убийца побледнел, ноги у него дрожат, значит, господин лекарь на пути к истине.

Но тут к Неле обратился мессир Иоос Дамман:

– Ничуть я не побледнел и не дрожу, мужицкое ты отродье, змееныш, жаждущий крови дворянина! Но только ничего у тебя не выйдет. Пергамент пролежал шестнадцать лет в земле и, уж верно, сгнил.

– Пергамент не сгнил, – возразил старшина. – Сумка на шелковой подкладке, а шелк в земле не тлеет, так что черви не тронули пергамента.

Пергамент подержали над огнем.

– Господин судья, господин судья! – вскричала Неле. – Глядите: на огне проступили чернила. Прикажите прочитать, что там написано!

Мессир Иоос Дамман протянул было руку, чтобы вырвать у лекаря пергамент, однако Неле с быстротою ветра кинулась к нему и отвела его руку.

– Ты не притронешься к пергаменту, – сказала она. – На нем начертана твоя смерть или же смерть Катлины. Сейчас твое сердце истекает кровью, убийца, а наши сердца целых пятнадцать лет истекают кровью. Вот уж пятнадцать лет страдает Катлина. Вот уж пятнадцать лет пылает из-за тебя мозг у нее в голове. Вот уж пятнадцать лет, как умерла после пытки Сооткин. Вот уж пятнадцать лет, как мы бедствуем, пятнадцать лет мы ходим, как нищие, и гордо несем бремя нужды. Прочтите письмо! Судьи творят на земле волю Божью, ибо они – сама справедливость. Прочтите письмо!

– Прочтите письмо! – со слезами в голосе подхватили мужчины и женщины. – Молодец Неле! Прочтите письмо! Катлина не ведьма!

И тогда секретарь прочел:

 

«Дворянину Гильберту, сыну Виллема Рейвиша, дворянин Иоос Дамман шлет свой привет.

Любезный друг! Не играй ни в карты, ни в кости – не трать деньги зря. Я тебя научу, как можно выиграть наверняка. Давай с тобой превратимся в бесов, красавцев бесов, покорителей женских и девичьих сердец. Будем обольщать красивых и богатых, безобразных же и нищих оставим в покое – пусть богатые платят за удовольствие. В Германии этот промысел дал мне в полгода пять тысяч rixdaelder’ oв. Женщины последнюю рубашку способны отдать любимому человеку. Избегай скупердяек с поджатыми губами – эти платить не торопятся. Чтобы сойти за настоящего беса, злого духа, ты, сговорившись с кем-либо из них провести у нее ночь, возвещай о своем прибытии особым криком, похожим на крик ночной птицы. А чтобы придать себе устрашающее дьявольское обличье, натирай себе лицо фосфором – влажный фосфор светится. Пахнет он дурно, но они подумают, что так именно пахнет в аду. Убивай всех, кто станет тебе поперек дороги, будь то мужчина, женщина или животное.

Скоро мы с тобой навестим Катлину, красивую добрую бабу. Если только Катлина была мне верна, то ее дочка Неле – от меня; девчонка миловидна и приветлива. Ты овладеешь ею без хлопот. Дарю ее тебе – мне эти приблудные детки, о которых никогда нельзя сказать наверное, твои они или не твои, ровно ни на что не нужны. У ее матери я уже выудил двадцать три с лишним каролю – все ее достояние, но у нее хранятся деньги, если не ошибаюсь, еретика Клааса, сожженного на костре в Дамме: семьсот каролю, подлежащие конфискации. Добрый король Филипп, который сжег столько своих подданных, для того чтобы унаследовать их достояние, на сей раз не сумел наложить лапу на денежки, до которых он такой охотник. Впрочем, у меня в кошельке они будут весить больше, нежели у него в казне. Катлина мне скажет, где зарыт клад. Мы с тобой разделим его. Львиную долю я, однако ж, возьму себе – ведь открыл местонахождение червонцев я.

А тех женщин, которые будут нам верными служанками и покорными рабынями, мы возьмем с собой в Германию. Там мы их научим, как превращаться в дьяволиц и чертовок и влюблять в себя богатых горожан и дворян. За их любовь им будут платить полновесными rixdaelder’ ами, бархатом, шелком, золотом, жемчугом и разными драгоценностями – на это мы с ними будем жить. Так мы, не прилагая усилий, скоро разбогатеем и за спиной у дьяволиц и чертовок будем развлекаться с красотками, которых мы, однако, тоже заставим платить за любовь. Все женщины глупеют и шалеют в присутствии мужчины, сумевшего разжечь огонь любви, который вложил им внутрь Господь Бог. Катлина и Неле еще глупее других: поверив, что мы и правда бесы, они будут слушаться нас беспрекословно. Можешь называться своим собственным именем, только ни под каким видом не открывай имени твоего отца – Рейвиш. Если бабы угодят под суд, мы мигом скроемся, и бабы так никогда и не узнают, кто мы, и не смогут на нас донести.

Ну, желаю тебе успеха, мой драгоценный! Судьба к молодым людям благосклонна, как говаривал его святейшее величество в бозе почивший император Карл V, вельми искушенный как в военной, так равно и в любовной науке».

Кончив читать, секретарь сказал:

– Вот и все. А подписано письмо: «Дворянин Иоос Дамман».

И тут народ закричал:

– Смерть убийце! Смерть колдуну! В огонь соблазнителя! На виселицу разбойника!

– Тише, добрые люди! Дайте нам спокойно разобрать его дело, – сказал судья и обратился к старшинам: – Я хочу прочитать вам другое письмо, которое Неле обнаружила в зашитом кармане праздничного платья Катлины. Письмо это следующего содержания:

 

«Прелестная ведьмочка! Вот рецепт снадобья, присланный мне самой супругой Люцифера. Благодаря этому снадобью ты сможешь взлететь на солнце, на луну, на звезды, побеседовать с духами стихий, возносящими к Богу молитвы людей, пронестись над всеми городами, селами, реками и лугами. Смешай равные доли stramonium’а[222] , solanum somniferum’а[223] , белены, опия, только что сорванные головки конопли и белладонну.

Если хочешь, мы с тобой нынче же вечером отправимся на шабаш духов, только люби меня крепче и не будь такой скрягой, как прошлый раз, когда ты мне объявила, что у тебя нет десяти флоринов. Я знаю, что ты хранишь клад и не желаешь мне его открыть. Неужто ты меня разлюбила, моя зазноба?

Твой холодный бес

Ганс».

 

– Смерть колдуну! – кричал народ.

– Надобно сличить почерки, – заметил судья.

Оказалось, что почерк один и тот же.

Тогда судья обратился к присутствовавшим на суде дворянам:

– Подтверждаете ли вы, что это точно мессир Иоос Дамман, сын старшины города Кейре, что под Гентом?

– Подтверждаем, – объявили дворяне.

– А знали ли вы, – продолжал судья, – мессира Гильберта, сына дворянина Виллема Рейвиша?

На это ему один из дворян по имени ван дер Зикелен ответил так:

– Я из Гента. Мой steen [224]  находится на площади Михаила архангела. Я знаю дворянина Виллема Рейвиша, старшину Кейре, что под Гентом. Назад тому пятнадцать лет у него пропал двадцатитрехлетний сын, кутила, игрок, шалопай. Все это ему прощалось по молодости лет. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Прошу показать мне шпагу, кинжал и сумку покойного.

Осмотрев их, он сказал:

– На рукоятях шпаги и кинжала герб Рейвишей: три серебряные рыбы на голубом поле. Тот же самый герб воспроизведен на золотом замочке сумки. А это что за кинжал?

– Этот кинжал был найден вонзенным в тело Гильберта Рейвиша, сына Виллема, – отвечал судья.

– Я вижу на нем герб Дамманов: зубчатая башня на серебряном поле, – сказал дворянин. – И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его!

Другие дворяне не разошлись с ним в показаниях:

– Мы подтверждаем, что это гербы Рейвишей и Дамманов. И в том да будут нам свидетелями сам Господь Бог и все святые его!

Тогда судья сказал:

– Из свидетельских показаний, а равно и из бумаг, оглашенных на суде старшин, явствует, что мессир Иоос Дамман – колдун, убийца, соблазнитель и похититель королевского имущества и, как таковой, повинен в оскорблении величия Божеского и человеческого.

– Говорить вы можете все, что угодно, господин судья, – начал Иоос, – но осудить меня за неимением непреложных доказательств вам не удастся. Я не колдун и никогда таковым не был. Бесом я только прикидывался. Что касается моего светящегося лица, то секрет его вам известен; в состав же снадобья, за исключением белены, растения ядовитого, входят средства только снотворные. Когда эта женщина, действительно – ведьма, его принимала, она мгновенно погружалась в сон, и снилось ей, будто она летит на шабаш, будто она водит там хоровод, спиной к центру круга, и поклоняется дьяволу, стоящему в обличье козла на престоле. Еще ей снилось, будто по окончании хоровода она подходила к дьяволу и, как все колдуньи, целовала его под хвост, а затем предавалась со мной противоестественным ласкам, тешившим извращенное ее воображение. Она утверждает, что руки у меня были ледяные, а тело прохладное, но это от молодости, колдовство тут ни при чем. Любовные игры быстро согревают. Катлина, однако ж, невесть что выдумала да сама же в это и поверила и упорно принимала меня за беса, хотя я самый настоящий человек, с кровью в жилах, такой, каким вы меня сейчас видите. Виновен не я, а только она: она принимала меня за беса и все-таки делила со мною ложе, а это значит грешить и помышлением и делом Богу и Духу Святому. Следственно, это она, а не я, повинна в преступлении, которое именуется колдовством, и ее надлежит сжечь на костре, как заправскую хитрую ведьму, прикинувшуюся сумасшедшей, чтобы скрыть свои темные дела.

Но тут вмешалась Неле.

– Что вы слушаете убийцу? – воскликнула она. – Он, как продажная девка с кружком на рукаве, превратил любовь в ремесло и в товар. Что вы его слушаете? Чтобы спастись самому, он хочет послать на костер женщину, которая все ему отдала.

– Неле злая, – сказала Катлина. – Не слушай ее, милый Ганс!

– Нет, нет, – продолжала Неле, – ты не человек – ты трусливый и злобный бес. – Обняв Катлину, она обратилась к судьям: – Господа судьи, не слушайте бледнолицего этого злодея! У него одно желание – чтобы сожгли мою мать, а она виновна лишь в том, что Господь посетил ее безумием и она верит всему, что ей чудится. Она много страдала – и телом и душой. Не казните же ее, господа судьи! Дайте ей, ни в чем не повинной, спокойно дожить ее нелегкую жизнь!

А Катлина все твердила:

– Неле злая! Не верь ей, Ганс, мой повелитель!

В толпе плакали женщины, а мужчины говорили:

– Помилуйте Катлину!

Иооса Даммана вновь подвергли пытке, он сознался наконец во всем, и суд вынес ему приговор. Он был приговорен к лишению всех прав состояния и к сожжению на медленном огне, и муку эту он претерпел на другой день перед ратушей. И пока не испустил дух, он все твердил: «Казните ведьму! Это она во всем виновата! Будь проклят Бог! Мой отец перебьет всех судей!»

А народ говорил:

– Слышите, как он кощунствует и богохульствует? Собаке собачья смерть.

Еще через день судьи вынесли приговор Катлине. Ее решили подвергнуть испытанию водой в Брюггском канале. Если она выплывет – значит, она ведьма и ее сожгут. Если же она пойдет ко дну и утонет – значит, она христианка, и тело ее будет погребено в церковной ограде.

Еще через день Катлину со свечой в руках, босую, в черной холщовой рубахе, торжественно повели под деревьями к каналу. Впереди с пением заупокойных молитв шли настоятель собора Богоматери, викарии и церковный сторож, которому было поручено нести крест, а сзади – судьи, старшины, писцы, общинные стражники, профос, палач и двое подручных. На этом и на том берегу канала собралось много народа; женщины плакали, мужчины роптали, и все жалели Катлину, а Катлина шла покорно, как ягненок, который не понимает, куда его ведут, и все повторяла:

– Уберите огонь, голова горит! Ганс, где ты?

Неле, стоя в толпе женщин, кричала:

– Бросьте и меня в воду!

Женщины, однако, не пускали ее к Катлине.

С моря дул резкий ветер. С пасмурного неба падал в воду мелкий град. К берегу была причалена лодка – палач и его прислужники именем короля заняли ее. Они приказали Катлине прыгнуть туда. И на глазах у всего народа палач, стоявший в лодке и державший Катлину, по знаку профоса, который взмахнул жезлом правосудия, столкнул Катлину в воду. Катлина попыталась вынырнуть, но не смогла и, крикнув: «Ганс! Ганс! Спаси меня!» – пошла ко дну.

И народ сказал:

– Эта женщина не ведьма.

Несколько человек бросились в воду и вытащили Катлину – она была без чувств и вся закоченела, как мертвец. Ее отнесли в таверну и положили около жарко пылавшего очага. Неле сняла с Катлины мокрую одежду и надела сухую. Катлина пришла в себя и, дрожа всем телом и стуча зубами, сказала:

– Ганс, дай мне шерстяную накидку!

И согреться она уже не согрелась. И на третий день умерла. И похоронили ее в церковной ограде.

А Неле, осиротев, перебралась в Голландию к Розе ван Аувегем.

 

 

7

 

Тиль Клаас Уленшпигель ходил на зеландских шхунах, на буерах и корветах.

По свободному морю движутся славные флиботы, и на каждом из них – восемь, десять, а то и двадцать чугунных пушек, несущих смерть и гибель злодеям-испанцам.

Тиль Уленшпигель, сын Клааса, стал искусным канониром. Надо видеть, как он наводит, как целится, как пробивает суда палачей, точно они из коровьего масла.

На шляпе у него серебряный полумесяц с надписью: Liever den Turc als den Paus  (Лучше служить турецкому султану, нежели папе).

Моряки, глядя, как он, ловкий, словно кошка, быстрый, словно белка, взбегает с песней или же с прибауточкой на корабль, в изумлении спрашивают его:

– Отчего это ты, паренек, такой молодой? Ведь, говорят, много лет прошло с тех пор, как ты родился в Дамме.[225]

– У меня нет тела, у меня есть только дух, – отвечает он, – а моя подруга Неле похожа на меня. Дух Фландрии, Любовь Фландрии – мы никогда не умрем.

– А все-таки, когда ты бываешь ранен, кровь у тебя идет, – возражают моряки.

– Это одна видимость, – говорит Уленшпигель. – Из меня течет вино, а не кровь.

– Вот мы ужо проткнем тебе пузо вертелом.

– Ну что ж, я опорожнюсь, только и всего, – говорит Уленшпигель.

– Зубоскал!

– Смеются удачливые, – бросает Уленшпигель.

А на мачтах развеваются вышитые хоругви католических церквей, и, одетые в бархат, в парчу, в шелк, в золотом и серебряном облачении, какое бывает на аббатах во время торжественных богослужений, в митрах и с посохами, попивая монастырское вино, стоят на вахте гёзы.

И как тут не подивиться, когда из богатых одежд высовывается грубая рука, привыкшая сжимать аркебузу или же арбалет, пику или же алебарду, и как тут не подивиться на всех этих людей с суровыми лицами, увешанных сверкающими на солнце пистолетами и ножами, пьющих из золотых чаш аббатское вино, которое ныне стало вином свободы!

И они пели, и они восклицали: «Да здравствует гёз», – и так они носились по океану и Шельде.

 

 

8

 

Гёзы, среди которых находились Ламме и Уленшпигель, взяли Хоркум[226] . Командовал же ими военачальник Марин. Этот самый Марин, бывший плотинщик, отличался крайним высокомерием и самодовольством. Он подписал с защитником Хоркума Гаспаром Турком капитуляцию, дававшую право самому Гаспару Турку, монахам, горожанам и солдатам, засевшим в крепости, беспрепятственно выйти с мушкетом на плече, с пулей во рту и со всем, что можно унести на себе, за исключением церковного имущества, которое должно было отойти к осаждавшим.

Однако ж по приказу мессира де Люме военачальник Марин солдат и горожан выпустил, а девятнадцать монахов задержал.

– Слово солдата – закон, – сказал Уленшпигель. – Почему он не держит своего слова?

На это ему один старый гёз ответил так:

– Монахи – исчадья ада, проказа, губящая народ, позор для страны. С тех пор как сюда прибыл герцог Альба, они стали задирать нос в Хоркуме. Особливо один из них, иеромонах Николай, – спесивей павлина и кровожаднее тигра. Проходя по улице со святыми дарами, с облатками, которые изготовлялись на собачьем сале, он окидывал злобным взглядом те дома, откуда женщины не выходили преклонить колена, и потом доносил судье на всех, кто не склонялся перед идолом, сделанным из глины и золоченой меди. Другие монахи брали с него пример. Вот отчего в Хоркуме пылало столько костров, творились такие ужасы, чинились такие жестокие расправы. Военачальник Марин хорошо сделал, что взял в плен монахов, а то бы они объединились с другими чернецами и пошли бы по деревням и селам, по городкам и городам, стали бы натравливать на нас народ и наущать сжигать несчастных реформатов. Псов держат на цепи, пока не издохнут. На цепь монахов, на цепь bloedhond’ oв, кровавых псов герцога, в клетку палачей! Да здравствует гёз!

– Да, но друг свободы принц Оранский требует, чтобы всем, кто сдается, была обеспечена неприкосновенность имущества и свобода совести, – возразил Уленшпигель.

На это ему старые гёзы сказали:

– Адмирал монахам этого не предоставляет, а он сам себе господин, он взял Бриль. В клетку монахов!

– Слово солдата – закон. Почему он его не держит? – стоял на своем Уленшпигель. – Над монахами издеваются в тюрьмах.

– Видно, пепел уже не бьется о твою грудь, – заметили гёзы. – Сто тысяч семейств из-за королевских указов вынуждены были переселиться на северо-запад, в Англию, и вместе с ними ушли из нашего края ремесла, промышленность, наша страна обеднела, а ты жалеешь тех, кто вызвал разруху! При императоре Карле Пятом, Палаче Первом, и при ныне царствующем кровавом короле Палаче Втором сто восемнадцать тысяч человек умерли в страшных мучениях. Когда лились слезы, когда людей вели на смерть, кто нес погребальный факел? Монахи и испанские солдаты. Ужели ты не слышишь, как стонут души погибших?

– Пепел бьется о мою грудь, но слово солдата – закон, – молвил Уленшпигель.

– А кто хотел через отлучения извергнуть нашу отчизну из семьи народов? – продолжали гёзы. – Кто вооружил бы против нас, если б только мог, небо и землю, Господа Бога со всем его небесным воинством и сатану со аггелы его? Кто подливал в чаши со святыми дарами бычьей крови? Кто подстраивал так, что у деревянных статуй текли слезы? Кто заставил весь наш отчий край петь «De profundis»[227] ? Кто, как не проклятые попы, кто, как не прорва ленивых монахов, которые думают только о том, как бы сберечь свои сокровища, как бы сохранить свое влияние на идолопоклонников, как бы утвердить свою власть в нашей несчастной стране разрухой, кровью, огнем? В клетку волков, нападающих на народ, в клетку гиен! Да здравствует гёз!

– Слово солдата – закон, – молвил Уленшпигель.

На другой день от мессира де Люме прибыл гонец с приказом переправить девятнадцать пленных монахов из Хоркума в Бриль, где в то время находился адмирал.

– Их повесят, – сказал Уленшпигелю военачальник Марин.

– Пока я жив, этого не случится, – возразил Уленшпигель.

– Сын мой, – сказал Ламме, – с мессиром де Люме ты так не говори. Нрав у него свирепый, и он без дальних размышлений повесит тебя за компанию с монахами.

– Я скажу ему то, что думаю, – объявил Уленшпигель, – слово солдата – закон.

– Если ты полагаешь, что тебе удастся спасти пленных, то поезжай с ними в лодке в Бриль, – предложил Марин. – Рулевым возьми Рохуса и, если хочешь, возьми с собой еще Ламме.

– Хочу, – сказал Уленшпигель.

В лодку, причаленную у Зеленой набережной, сели девятнадцать монахов. Трусоватый Рохус взялся за руль. Уленшпигель и Ламме, хорошо вооруженные, заняли места на носу. Голодных монахов караулили негодяи-солдаты, затесавшиеся к гёзам ради грабежа. Уленшпигель напоил и накормил монахов.

– Это изменник! – говорили про Уленшпигеля негодяи-солдаты.

Девятнадцать монахов с видом крайнего смирения сидели посреди лодки и тряслись от страха, хотя их припекало яркое июльское солнце и овевал теплый ветер, надувавший паруса пузатой лодки, тяжело рассекавшей зеленые волны.

Иеромонах Николай спросил рулевого:

– Рохус, неужто нас везут на Поле виселиц? – С этими словами иеромонах встал и, повернувшись лицом к Хоркуму, протянул руку. – О город Хоркум, город Хоркум! – воскликнул он. – Ты будешь ввергнут в пучину зол! Все города проклянут тебя, ибо ты взрастил в стенах своих семена ереси! О город Хоркум! Ангел Господень уже не будет стоять на страже у врат твоих. Он уже не будет охранять невинность дев твоих, вселять отвагу в сердца мужей, стеречь богатства торговых людей твоих! Будь же ты проклят, злосчастный город Хоркум!

– Проклят, проклят! – заговорил Уленшпигель. – Разве заслуживает проклятия гребень, вычесавший испанских вшей, пес, порвавший свою цепь, гордый конь, сбросивший жестокого всадника? Сам ты будь проклят, безмозглый проповедник, коли ты не любишь, когда обламывают палку, хотя бы и железную, о спину тирана!

Монах умолк и, опустив глаза, как бы застыл в священной злобе.

Негодяи-солдаты, затесавшиеся к гёзам ради грабежа, не отходили от монахов, а те опять проголодались. Уленшпигель спросил лодочника, не найдется ли у него сухарей и селедки.

– Брось их в Маас – там они отведают свежей селедки, – отвечал лодочник.

Тогда Уленшпигель отдал монахам весь запас хлеба и колбасы, какой был у него и у Ламме. Владелец лодки и негодяи-солдаты говорили между собой:

– Это изменник – он кормит монахов. Надо на него донести.

В Дордрехте лодка пристала к Bloemenkey  (к набережной Цветов). Мужчины, женщины, мальчишки, девчонки сбежались толпой поглазеть на монахов; показывая на них пальцами и грозя кулаками, они говорили друг другу:

– Поглядите на этих обманщиков, на этих святош! Сколько тел тащили они на костер, сколько душ тащили они в огонь вечный! Поглядите на этих разжиревших тигров, на этих пузатых шакалов!

Монахи сидели с поникшими головами и не отвечали ни слова. Уленшпигель заметил, что они опять начали дрожать.

– Мы снова проголодались, добрый солдатик, – обратились они к нему.

Тут вмешался владелец лодки:

– Кто всегда пьет? Сухой песок. Кто всегда ест? Монах.

Уленшпигель сходил в город и принес хлеба, ветчины и изрядный жбан пива.

– Ешьте и пейте, – сказал он монахам. – Вы наши пленники, но я постараюсь спасти вас. Слово солдата – закон.

– Зачем ты их кормишь? Ведь они тебе не заплатят, – сказали ему негодяи-солдаты и начали перешептываться: – Он обещал спасти их – надо за ним следить!

В Бриль они приехали на рассвете. Ворота перед ними распахнулись, и voetlooper  (вестовой) побежал сообщить об их прибытии мессиру де Люме.

Получив донесение, мессир де Люме второпях оделся, сел на коня и в сопровождении нескольких всадников и вооруженных пехотинцев поспешил к городским воротам.

И тут Уленшпигель еще раз увидел свирепого адмирала, одетого, как одеваются важные и живущие в довольстве господа.

– Доброго здоровья, честные отцы! – заговорил он. – Покажите руки. Где же кровь графов Эгмонта и Горна? Вы мне суете белые ручищи, а ведь кровь убиенных на вас!

Ему ответил монах по имени Леонард:

– Делай с нами что хочешь. Мы – монахи, за нас никто не заступится.

– Он справедливо молвил, – вмешался Уленшпигель. – Монах порывает со всем миром, с родителями, братьями, сестрами, с женой и возлюбленной, и в смертный его час за него и правда некому заступиться. И все-таки, ваше превосходительство, я попробую. Военачальник Марин подписал капитуляцию Хоркума, в которой оговорено, что монахи наравне со всеми, кто оставался в городе, могут беспрепятственно его покинуть. Со всем тем их без всякого законного основания задержали, и я даже слышал, что их собираются повесить. Ваше превосходительство! Я обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой помиловать их, ибо слово солдата – закон.

– Кто ты таков? – спросил мессир де Люме.

– Я, ваше превосходительство, фламандец, – отвечал Уленшпигель, – я родом из прекрасной Фландрии, я и крестьянин, и дворянин, и брожу я по белу свету, славя все доброе и прекрасное, а над глупостью хохоча до упаду. И вас я прославлю, если только вы исполните обещание военачальника Марина, – ведь слово солдата – закон.

Но тут заговорили негодяи-солдаты, сопровождавшие монахов:

– Ваше превосходительство, это изменник! Он обещал их спасти, он давал им хлеба, ветчины, колбасы, пива, а нам ничего!

Мессир де Люме объявил Уленшпигелю:

– Вот что, фламандский бродяга, кормилец монахов: тебя повесят вместе с ними.

– Не запугаете, – молвил Уленшпигель, – а слово солдата – закон.

– Эк распетушился! – сказал де Люме.

– Пепел бьется о мою грудь, – сказал Уленшпигель.

Монахов заперли в сарае, а вместе с ними и Уленшпигеля. В сарае они, призвав на помощь свои познания в области богословия, попытались вернуть его в свою веру, но он заснул под их разглагольствования.

Мессир де Люме сидел за столом, уставленным питиями и яствами, когда из Хоркума прибыл гонец от военачальника Марина с копией письма Молчаливого, принца Оранского, приказывавшего «всем городским и сельским властям блюсти неприкосновенность, безопасность и права духовенства так же, как и всех прочих сословий».

Гонец попросил, чтобы его провели прямо к де Люме – он, дескать, должен вручить ему копию письма.

– А где подлинник? – спросил де Люме.

– У моего начальника Марина, – отвечал гонец.

– Этот мужик смеет посылать мне копию! – вскричал де Люме. – Где твой пропуск?

– Вот он, монсеньор, – сказал гонец.

Мессир де Люме начал читать вслух:

 

– «Монсеньор и полководец Марин Бранд приказывает всем начальникам, губернаторам и должностным лицам республики беспрепятственно пропускать...»

 

Тут де Люме стукнул кулаком по столу и разорвал пропуск.

– А чтоб его, этого Марина! – взревел он. – Зазнался, голоштанник, а ведь до взятия Бриля ему хвост селедки показался бы лакомым блюдом. Величает себя монсеньором, полководцем, посылает мне свои распоряжения! Приказывает и повелевает! Скажи своему начальнику, славному полководцу и важному господину, верховному повелителю и отменному распорядителю, что во исполнение его воли я сей же час, без дальних слов, вздерну монахов, а ежели ты отсюда не уберешься, то и тебя заодно.

И тут мессир де Люме дал гонцу такого пинка, что тот в мгновение ока вылетел из комнаты.

– Пить! – заорал мессир де Люме. – Ну и наглец же этот Марин! Меня сейчас вырвет от злости. Без промедления повесить монахов в сарае, бродягу же фламандца заставить присутствовать при казни, а потом привести ко мне! Пусть только посмеет сказать, что я поступил не так! Зачем здесь все эти кружки и стаканы? К чертям их!

Де Люме перебил всю посуду, грохот в комнате стоял невообразимый, но никто не посмел ему слово сказать. Слуги хотели подобрать осколки, но он не позволил. Он опорожнял бутылку за бутылкой, отчего злоба его только усиливалась, потом начал ходить большими шагами по осколкам, с остервенением давя их.

Наконец к нему привели Уленшпигеля.

– Ну? – обратился к нему де Люме. – Что сталось с твоими дружками монахами?

– Их повесили, – отвечал Уленшпигель. – А мерзавец-палач, повесивший их, из корыстных побуждений распорол одному из них после смерти, точно заколотой свинье, живот и бока – думал сбыть сало аптекарю. Слово солдата больше уже не закон.

Под ногами у де Люме захрустели осколки.

– Ты дерзишь мне, грубая скотина! – гаркнул де Люме. – Тебя тоже казнят, но казнью позорною – не в сарае, а на площади, на глазах у всех.

– Срам на вашу голову, срам и на нашу голову, – молвил Уленшпигель. – Слово солдата больше уже не закон.

– Замолчи, медный лоб! – рявкнул мессир де Люме.

– Срам на твою голову, – не унимался Уленшпигель. – Слово солдата больше уже не закон. Ты бы лучше карал прохвостов, торгующих человеческим жиром.

При последних словах мессир де Люме кинулся к нему и замахнулся.

– Бей, – сказал Уленшпигель. – Я твой пленник, но я тебя не боюсь. Слово солдата больше уже не закон.

Мессир де Люме выхватил шпагу и, уж верно, заколол бы Уленшпигеля, когда бы Долговязый не схватил его за руку и не сказал:

– Помилуйте его! Он смел и удал и не совершил никакого преступления.

Де Люме одумался.

– Пусть попросит прощения, – сказал он.

Уленшпигель не пошевелился.

– Не стану, – сказал он.

– Пусть по крайней мере признает, что я был прав! – снова придя в ярость, вскричал де Люме.

Уленшпигель же ему на это ответил так:

– Я не лижу сапоги господам. Слово солдата больше уже не закон.

– Поставить виселицу! – распорядился де Люме. – Увести его! Там он узнает, что слово пеньки – закон.

– Добро! – молвил Уленшпигель. – А я тебе при всем народе крикну: «Слово солдата больше уже не закон!»

Виселицу поставили на Большом рынке. Немного погодя весь город облетела весть о том, что будут вешать Уленшпигеля, храброго гёза. И народ проникся к нему жалостью и состраданием. И бросился на Большой рынок. Туда же прибыл верхом мессир де Люме – ему хотелось самому подать знак к приведению в исполнение своего приговора.

Он окинул суровым взглядом сперва Уленшпигеля – тот, как и полагалось осужденному, в одной рубахе стоял на лестнице, руки у него были прикручены к туловищу, на шее болталась веревка, – а затем палача, готового взяться за дело.

К мессиру де Люме обратился Долговязый:

– Мессир, помилуйте его! Он не изменник! Не было еще такого случая, чтобы человека вешали за чистосердечие и доброту.

Услышав, что говорит Долговязый, мужчины и женщины закричали:

– Сжальтесь, мессир! Пощадите, помилуйте Уленшпигеля!

– Этот медный лоб мне надерзил, – сказал де Люме. – Пусть попросит прощения и признает мою правоту.

– Попроси прощения и признай его правоту, – предложил Уленшпигелю Долговязый.

– Слово солдата больше уже не закон, – отрезал Уленшпигель.

– Вздернуть его! – приказал де Люме.

Палач только было схватил веревку, как вдруг на помост взбежала, не помня себя, девушка в белом платье, с венком на голове, кинулась Уленшпигелю на шею и крикнула:

– Этот юноша мой, я выхожу за него замуж!

Весь народ рукоплескал ей, а женщины кричали:

– Молодец, девушка, молодец! Спасла Уленшпигеля!

– Это еще что такое? – спросил мессир де Люме.

Ему ответил Долговязый:

– В этом городе таков обычай, что невинная или незамужняя девушка имеет полное право спасти от петли мужчину, если она у подножья виселицы объявит, что согласна стать его женой.

– Сам Бог за него, – сказал де Люме. – Развяжите!

Проезжая мимо помоста, он увидел, что девушка пытается разрезать веревки на Уленшпигеле, а палач не дает.

– Кто мне за них заплатит? – говорил палач.

Но девушка ничего не желала слушать.

Де Люме был растроган при виде этой стройной, проворной, пылкой девушки.

– Кто ты? – спросил он.

– Я его невеста Неле, – отвечала она, – я пришла за ним из Фландрии.

– Хорошо сделала, – сухо сказал де Люме и уехал.

К Уленшпигелю приблизился Долговязый.

– Юный фламандец! Ты и после свадьбы не уйдешь из нашего флота? – спросил он.

– Не уйду, мессир, – отвечал Уленшпигель.

– А ты, девушка, что будешь делать без мужа?

– Если позволите, мессир, я буду свирельщицей на его корабле, – отвечала Неле.

– Будь по-твоему, – молвил Долговязый и подарил ей к свадьбе два флорина.

А Ламме, смеясь и плача от радости, говорил:

– Вот еще три флорина! Мы будем есть все подряд. Плачу я. Идем в «Золотой Гребешок»! Мой друг уцелел! Да здравствует гёз!

А народ рукоплескал, а они пошли в «Золотой Гребешок», и там начался пир на весь мир, и Ламме бросал из окна деньги в толпу.

А Уленшпигель говорил Неле:

– Любимая моя, наконец ты со мной! Слава Богу! Она здесь, моя милая подружка, она со мной – и телом, и сердцем, и душою! О, эти ласковые глаза, этот хорошенький алый ротик, откуда исходят одни только добрые слова! Ты спасла мне жизнь, моя нежно любимая! Ты заиграешь на наших кораблях песню свободы. Помнишь?.. Нет, не надо вспоминать... Этот веселый час – наш, и это личико, нежное, как июньский цветок, – мое. Я в раю. Но ты плачешь?..

– Они ее убили, – сказала она и поведала ему свое горе.

И, глядя друг другу в глаза, они плакали слезами любви и скорби.

И на пиру они ели и пили, а Ламме смотрел на них грустным взглядом и говорил:

– Жена моя! Где ты?

И пришел священник и обвенчал Неле и Уленшпигеля.

А утреннее солнце застало их лежащими друг подле друга на брачном ложе.

И головка Неле покоилась на плече Уленшпигеля. Когда же солнце разбудило Неле, Уленшпигель сказал:

– Свежее мое личико, доброе мое сердечко! Мы отомстим за Фландрию.

Она поцеловала его в губы.

– Удалая ты моя голова, сильные руки! – сказала она. – Господь благословит союз свирели и шпаги.

– Я надену на тебя военную форму.

– Прямо сейчас? – спросила она.

– Прямо сейчас, – отвечал Уленшпигель. – А кто это сказал, что утром хорошо есть клубнику? Губы твои куда слаще!

 

 

9

 

Уленшпигель, Ламме и Неле, так же как их соратники и однокашники, отбирали у монахов все, что те ловко выуживали у народа с помощью крестных ходов, ложных чудес и прочих плутней в римско-католическом вкусе. Уленшпигель и его товарищи поступали так в нарушение приказа, отданного Молчаливым, другом свободы, но на военные расходы нужны были деньги. Впрочем, Ламме Гудзак не довольствовался звонкой монетой – он забирал в монастырях окорока, колбасы, бутылки пива и вина и возвращался оттуда с веселым видом, обвешанный битой птицей: гусями, индейками, каплунами, курами и цыплятами, ведя на веревке монастырских телят и свиней.

– Это все – по праву войны, – говорил он.

Радуясь всякой добыче, он приносил ее на корабль в надежде попировать на славу, но его неизменно ожидало разочарование – кок ничего не смыслил в науке изготовления жарких и подливок.

Однажды гёзы, по случаю очередной победы хлопнув винца, сказали Уленшпигелю:

– Что бы ни творилось на суше, от тебя ничто не укроется, тебе известны все походы. Спой нам про них! Ламме будет бить в барабан, а миловидная свирельщица станет тебе подыгрывать.

И Уленшпигель начал:

– Ясным и прохладным майским днем Людвиг Нассауский, вознамерившись войти в Монс[228] , не нашел ни пехоты своей, ни конницы. Кучка его приверженцев уже открыла ворота и опустила мост, дабы он мог взять город, однако большинству горожан удалось овладеть воротами и мостом. Где же солдаты графа Людвига? Горожане сейчас поднимут мост. Граф Людвиг Нассауский трубит в рог.

И тут Уленшпигель запел:

 

Где твои пешие, где верховые?

Топчут они, блуждая в лесу,

Ветки сухие, ландыш цветущий.

Солнце, его сиятельство, ныне

Гонит пот из красных свирепых лиц

И лоснящихся конских крупов.

Граф Людвиг в рог затрубил.

Солдаты его услыхали. Тихо бей в барабан.

 

Крупной рысью, отпустив поводья!

Молнией, вихрем,

Железным грохочущим смерчем

Тяжелые всадники мчатся!

На выручку! Эй! Живее! Живее!

Мост поднимается... Шпору вонзай

В окровавленный бок скакуна боевого!

Мост поднимается – город потерян!

 

Близко они. Не слишком ли поздно?

Во весь опор! Отпусти поводья!

Гитуа де Шомон на лихом скакуне

Взлетел на мост, и мост опустился.

Город взят! Слышите, слышите,

Как по улицам Монса

Молнией, вихрем,

Смерчем железным скачут они!

 

Слава Шомону и его скакуну!

Труби в трубу, бей в барабан.

Пора косить, луга благоухают;

С песней жаворонок в небо взвился.

Да здравствует свободная птица!

Бей в барабан славы!

Слава Шомону и его скакуну! Выпьем за них!

Город взят! Да здравствует гёз!

 

И гёзы пели на кораблях:

 

Христос, воззри на воинов своих!

Господь, навостри клинки!

Да здравствует гёз!

 

А Неле, смеясь, играла на свирели, а Ламме бил в барабан, и ввысь, к небесам, к престолу Господа Бога, поднимались златые чаши и летели песни свободы. А вокруг корабля сиренами плескались прохладные светлые волны и мерным шумом своим нежили слух.

 

 

10

 

В один из жарких и душных августовских дней Ламме предавался унынию. Веселый его барабан притих и заснул; из сумки торчали палочки. Уленшпигель и Неле грелись на солнце и, преисполненные любовной неги, улыбались. На марсах, пробегая глазами по морю, не видать ли где какой добычи, свистели и пели дозорные. Долговязый время от времени обращался к ним с вопросом. Но они всякий раз отвечали:

– Niets  (ничего).

А Ламме, бледный и вялый, жалобно вздыхал. И Неле его спросила:

– Что это ты, Ламме, такой скучный?

А Уленшпигель добавил:

– Ты похудел, мой сын.

– Да, – сказал Ламме, – я скучаю и худею. Сердце мое теряет свою веселость, а славная моя морда – свою свежесть. Ну что ж, смейтесь надо мной – вы, избегнув многих опасностей, отыскали друг друга. Глумитесь над бедным Ламме – он хотя и женат, но живет вдовцом, а вот она, – тут он указал на Неле, – сумела избавить своего мужа от поцелуев веревки и теперь будет последней его любовью. Она поступила благородно, пошли ей Бог счастья за это! Но только пусть она надо мной не насмехается. Да, милая Неле, не смейся над бедным Ламме. Моя жена смеется за десятерых. О женщины, женщины, вы глухи к страданиям ближнего! Да, меч разлуки пронзил мое сердце, и оно у меня болит. Исцелить же его никто не властен, кроме моей жены.

– И еще кроме куска мяса, – ввернул Уленшпигель.

– Да, – согласился Ламме, – но где ты найдешь мясо на этом жалком суденышке? На королевских судах в мясоед четыре раза в неделю дают мясное и три раза – рыбное. Кстати о рыбе: клянусь Богом, эта мочалка только зря распаляет мне кровь, мою бедную кровь, которая скоро вся вытечет из меня вместе с другой жидкостью. А у них там и пиво, и сыр, и похлебка, и винцо. Да, там есть все для угождения их чрева: и сухари, и ржаной хлеб, и пиво, и масло, и копченый окорок. Да, да, все: и вяленая рыба, и сыр, и горчица, и соль, и бобы, и горох, и крупа, и уксус, и постное масло, и сало, и дрова, и уголь. А нам недавно воспретили забирать чей бы то ни было скот – хоть мещанский, хоть поповский, хоть дворянский. Мы едим селедку и пьем дрянное пиво. Горе мне! Я всего лишен: и ласки жены, и доброго вина, и dobbelebruinbier’ a, и сытной пищи. В чем же наша отрада?

– Сейчас тебе скажу, Ламме, – отозвался Уленшпигель. – Око за око, зуб за зуб. В Париже, в одном только Париже они истребили в Варфоломеевскую ночь[229]  десять тысяч человек – загубили десять тысяч вольных душ. Сам король стрелял в народ. Пробудись, фламандец, берись за топор и позабудь о милосердии – вот она, наша отрада! Бей наших врагов испанцев, бей католиков, бей их повсюду! Перестань думать о жратве. Они отвозили и мертвых и живых к реке и целыми повозками сбрасывали в воду. И мертвых и живых – ты слышишь, Ламме? Девять дней Сена была багровая от крови, вороны тучами летали над городом. Была учинена страшная резня в Ла Шарите, Руане, Тулузе, Бордо, Бурже, Мо. Видишь стаи объевшихся собак, валяющихся около трупов? У них устали зубы. Вороны тяжело машут крылами – слишком много съели они человеческого мяса. Ты слышишь, Ламме, как стонут души погибших? Они вопиют к отмщению, молят о сострадании. Пробудись, фламандец! Ты все толкуешь о своей жене. Я не думаю, чтобы она тебе изменила. По-моему, она от тебя без ума: да, она все еще любит тебя, бедный мой друг. Она не была в толпе тех придворных дам, которые в ночь резни нежными своими ручками снимали с убитых мужчин одежду, дабы удостовериться, сколь велики у них принадлежности. И они смеялись, эти знатные дамы, знаменитые своею порочностью. Возвеселись же, сын мой, невзирая на рыбу и на дрянное пиво! Пусть после селедки во рту остается скверный вкус – гораздо хуже запах от подобных мерзостей. Убийцы еще не успели смыть с рук своих кровь, и вот они уже за пиршественным столом режут жирных гусей и предлагают парижским красоткам кто – крылышко, кто – лапку, кто – гузку. А ведь только что они этими же самыми руками трогали другое, холодное мясо.

– Я больше не буду роптать, сын мой, – молвил Ламме и встал. – Для свободных людей селедка – ортолан, дрянное пиво – мальвазия.

А Уленшпигель запел:

 

Да здравствует гёз! Полно плакать, братья.

Среди разрухи и крови

Расцветает роза свободы.

Коли с нами Бог, кто же нам тогда страшен?

 

Пока торжествует гиена,

Подходит время льва.

Удар – и у твари он брюхо вспорол.

Око за око, зуб за зуб. Да здравствует гёз!

 

И песнь его подхватили гёзы на всех кораблях:

 

Герцог обходится с нами не лучше.

Око за око, зуб за зуб.

Рана за рану. Да здравствует гёз!

 

 

 

11

 

Темною ночью, когда в недрах туч громыхал гром, Уленшпигель сидел с Неле на палубе и говорил:

– Все огни у нас погашены. Мы – лисицы, мы ночью подкрадываемся к испанской дичи – к двадцати двум роскошным кораблям, на которых горят огни, и то не огни – то звезды, предвещающие им гибель. А мы мчимся навстречу им.

Неле сказала:

– Чародейная ночь! На небе темно, как в аду, зарницы сверкают, точно улыбка сатаны, вдали глухо ворчит гром, с резкими криками носятся чайки, светящимися ужами извиваются серебристые волны. Тиль, любимый мой, давай унесемся в царство духов! Прими порошок, навевающий сонные грезы!..

– А Семерых я увижу, моя дорогая?

И они приняли порошок, навевающий сонные грезы.

И Неле закрыла глаза Уленшпигелю, а Уленшпигель закрыл глаза Неле. И страшное зрелище им явилось.

Небо, земля, море были полны мужчин, женщин, детей, трудившихся, плывших, шагавших, мечтавших. Море их колыхало, земля их носила. И они копошились, точно угри в корзинке.

В небе сидели на престолах семь мужчин и женщин с яркими звездами во лбу, но лики их были смутны – Неле и Уленшпигель ясно видели одни лишь звезды.

Морские валы взлетали к самому небу, неся на вспененных своих гребнях бесчисленное множество кораблей, и под напором бушующих волн корабельные мачты и снасти сшибались, сцеплялись, ломались, разрывались. Затем один корабль отделился от других. Подводная его часть была из раскаленного железа. Нос его резал волны точно ножом. Вода под ним кричала от боли. На корме сидела и хихикала Смерть; в одной руке она держала косу, а в другой бич, которым она хлестала Семерых. Один из этих Семерых был человек худой, мрачный, надменный, молчаливый. В одной руке он держал скипетр, в другой – меч. Около него сидела верхом на козе багроволицая, быстроглазая девка в расстегнутом платье, с голой грудью. Она сладострастно тянулась к старому еврею, собиравшему гвозди, и к заплывшему жиром толстяку, которого она все время поднимала, так как он то и дело падал, а какая-то худая разъяренная женщина колотила их обоих. Толстяк сдачи не давал, а равно и багроволицая его подружка. Тут же ел колбасу монах. Еще одна женщина по-змеиному ползала по земле. Она кусала старого еврея за то, что гвозди у него ржавые, заплывшего жиром мужчину – за то, что он чересчур благодушен, багроволицую девку – за влажный блеск в ее глазах, монаха – за то, что он ел колбасу, худого мужчину – за то, что у него в руке скипетр. Немного погодя все они передрались.

Тот же час на море, в небе и на земле возгорелась лютая битва. Полил кровавый дождь. Корабли были порублены топорами, расстреляны из пушек и аркебуз. По воздуху в пороховом дыму носились обломки. На суше – одна медная стена на другую – шли войска. Пылали города, деревни, посевы, всюду слышались вопли, всюду лились слезы. Внезапно на фоне огня отчетливо вырисовывался гордый силуэт высокой кружевной колокольни, а мгновение спустя она падала, как срубленный дуб. Черные всадники, вооруженные пистолетами и мечами, похожие издали на муравьев, – такая была их тут гибель, – избивали мужчин, женщин, детей. Иные, пробив лед, живыми бросали в прорубь стариков. Одни отрезали у женщин груди и посыпали раны перцем, другие вешали на печных трубах детей. Те, кто устал убивать, насиловали девушек и женщин, пьянствовали, играли в кости, погружали окровавленные пальцы в груды награбленного золота.

Семь звездоносцев кричали:

– Пожалейте несчастный мир!

А семь призраков хохотали. И хохот их был подобен клекоту тысячи орланов. А Смерть размахивала косой.

– Слышишь? – сказал Уленшпигель. – Эти хищные птицы охотятся на несчастных людей. Они питаются маленькими пташками, простыми и добрыми.

Семь звездоносцев кричали:

– Где же любовь? Где справедливость? Где милосердие?

А семь призраков хохотали. И хохот их был подобен клекоту тысячи орланов. А Смерть бичевала их.

А корабль их шел по волнам, надвое разрезая корабли, лодки, мужчин, женщин, детей. Над морем гулко раздавались стоны жертв, моливших:

– Сжальтесь над нами!

А красный корабль шел по телам, меж тем как призраки хохотали и клекотали орлами.

А Смерть, хихикая, пила воду с кровью.

А затем корабль скрылся во мгле, битва кончилась, семь звездоносцев исчезли.

И Уленшпигель и Неле ничего уже больше не видели, кроме темного неба, бурных волн, черных туч над светящимся морем да красных звезд, мерцавших совсем-совсем близко.

То были огни двадцати двух кораблей.

Хор грома и моря рокотал на просторе.

И тогда Уленшпигель осторожно ударил в колокол и крикнул:

– Испанцы! Испанцы! Держать на Флиссинген!

И крик этот был подхвачен всем флотом.

А Неле Уленшпигель сказал:

– Серая пелена распростерлась над небом и морем. Огни горят тускло, встает заря, ветер свежеет, брызги взлетают выше палубы, льет дождь, но скоро перестанет, вот уже всходит лучезарное солнце и золотит гребни волн – это твоя улыбка, Неле, свежая, как утро, ласковая, как солнечный луч.

Идут двадцать два корабля. На кораблях гёзов гремят барабаны, играют свирели. Де Люме кричит:

– За принца, в погоню!

Вице-адмирал Эвонт Питерсен Ворт кричит:

– За принца Оранского, за адмирала – в погоню!

На всех кораблях – на «Иоанне», «Лебеде», «Анне-Марии», «Гёзе», «Соглашении», «Эгмонте», «Горне», «Виллеме Звейхере», «Вильгельме Молчаливом» – кричат капитаны:

– За принца Оранского и адмирала – в погоню!

– В погоню! Да здравствует гёз! – кричат моряки и солдаты. Шхуна Долговязого «Бриль», на которой находятся Ламме и Уленшпигель, эскортируемая «Иоанной», «Лебедем» и «Гёзом», захватывает четыре вражеских корабля. Гёзы всех испанцев бросают в воду, нидерландцев берут в плен, очищают вражеские суда, словно яичную скорлупу, а затем пускают их без мачт и парусов на волю зыбей. Затем бросаются в погоню за остальными восемнадцатью судами. Со стороны Антверпена задувает сильный ветер, быстроходные суда гёзов накреняются под тяжестью парусов, надутых, точно щеки монаха, подставившего лицо ветру, дующему из кухни. Корабли идут быстро. Гёзы преследуют их до самого Миддельбургского рейда[230] , и тут со всех фортов по гёзам открывают огонь. Завязывается кровопролитный бой. Гёзы с топорами в руках устремляются на палубы вражеских судов, и вот уже все палубы покрыты отрубленными руками и ногами – после боя их целыми корзинами выбрасывают в воду. С фортов палят. Смельчаки не обращают внимания на выстрелы и с криком: «Да здравствует гёз!» – забирают порох, орудия, пули, зерно, затем, опустошив, поджигают корабли, – и корабли долго еще потом горят и чадят на рейде, – а сами уходят во Флиссинген.

Оттуда они посылают отряды в Зеландию и Голландию разрушать плотины[231] , а другие отряды помогают строить корабли, в частности – флиботы водоизмещением в сто сорок тонн, способные поднять до двадцати чугунных пушек.

 

 

12

 

Снег падает на корабли. Дали белым-белы, а снежные хлопья все ложатся, мягко ложатся на черную воду – и тают.

Снег падает на землю. Белым-белы дороги, белым-белы еще недавно черные силуэты голых деревьев. В мертвой тишине слышно лишь, как далеко, в Гарлеме, отбивают на колокольне часы, но метель приглушает этот веселый звон.

Колокола, замолчите! Колокола, прервите простую свою и мирную песню! Приближается дон Фадрике[232] , отродье кровавого герцога. Он ведет на тебя, вольный город Гарлем, тридцать пять отрядов испанцев[233]  – заклятых твоих врагов. Еще он ведет двадцать два отряда валлонов, восемнадцать отрядов немцев, восемьсот всадников и мощную артиллерию. Слышишь, как дребезжит чугун смертоносных этих орудий, поставленных на колеса? Фальконеты, кулеврины, широкожерлые мортиры – все это для тебя, Гарлем. Колокола, замолчите! Веселый звон, не старайся пробиться сквозь метель!

– Нет, мы, колокола, не умолкнем! Я, колокольный звон, буду прорезать метель смелою своею песнью. Гарлем – город горячих сердец, город отважных женщин. Он без боязни глядит с высоты своих колоколен на черные полчища палачей, ползущих подобно чудовищным муравьям. В его стенах – Уленшпигель, Ламме и еще сто морских гёзов. Их суда – на Гарлемском озере.

– Пусть придут! – говорят горожане. – Мы – мирные жители, рыбаки, моряки, женщины. Сын герцога Альбы объявил, что отомкнет наши замки ключами своих пушек. Что ж, пусть распахнет, если сумеет, непрочные наши ворота – за ними будут стоять люди. Не умолкайте, колокола! Пробивайся, веселый звон, сквозь метель! У нас лишь непрочные стены и рвы, выкопанные, как копали их в старину. Четырнадцать пушек плюются сорокашестифунтовыми ядрами на Cruyspoort [234] . Там, где не хватает камней, ставьте людей. Наступает ночь, все трудятся не покладая рук, посмотришь кругом – словно никакого обстрела и не было. По Cruyspoort’ у неприятель выпустил шестьсот восемьдесят ядер, по воротам святого Яна – шестьсот семьдесят пять. Эти ключи не отмыкают – вон уже за стенами вырос новый вал. Не умолкайте, колокола! Пробивайся, веселый звон, сквозь метель!

Пушки бьют, упорно бьют по укреплениям, камни взлетают, рушится часть стены. В такой пролом может пройти целая рота. «На приступ! Бей! Бей!» – кричат враги. И вот они уже лезут; их десять тысяч; дайте им перебраться по мостам и лестницам через рвы. Наши орудия наготове. Вон стадо обреченных на гибель. Салютуйте им, пушки свободы! Пушки салютуют. Цепные ядра, горящие смоляные обручи, летя и свистя, пробивают, прорезают, поджигают, ослепляют осаждающих – вот они уже дрогнули и бегут в беспорядке. Во рву полторы тысячи трупов. Не умолкайте, колокола! Веселый звон, пробивайся же сквозь метель!

Идите снова на приступ! Не смеют. Они возобновляют обстрел и подкопы. Что ж, искусные подкопщики есть и у нас. Зажгите фитиль под ними, под ними! Сюда, сюда, сейчас мы увидим любопытное зрелище! Четыреста испанцев взлетают на воздух. Это не путь к вечному огню. О нет, это красивая пляска под серебряный звон наших колоколов, под веселый их перебор!

Враги и не подозревают, что принц заботится о нас, что каждый день по дорогам, которые находятся под усиленной охраной, к нам прибывают обозы с хлебом и порохом: с хлебом для нас, с порохом для них. Мы утопили и перебили в Гарлемском лесу шестьсот немцев. Мы отбили у них одиннадцать знамен, шесть орудий и пятьдесят быков. Прежде у нас была одна крепостная стена, теперь у нас их две. Женщины – и те сражаются. Их доблестным отрядом командует Кенау. Пожалуйте, палачи! Пройдитесь по нашим улицам – вам дети ножичками перережут поджилки. Не умолкайте, колокола! Веселый звон, пробивайся же сквозь метель!

А счастье нам не улыбается. На Гарлемском озере флот гёзов разбит. Разбито войско, посланное нам на подмогу принцем Оранским. Стоят морозы, лютые морозы. Помощи больше ждать неоткуда. И все-таки мы целых пять месяцев выдерживаем осаду, а между тем нас – тысяча, их же – десять тысяч. Придется вступить с палачами в переговоры. Но отпрыск кровавого герцога, поклявшийся нас уничтожить, вряд ли пойдет на переговоры. Пусть выступят с оружием в руках все наши воины. Они прорвутся. Но у ворот стоят женщины – они боятся, что их одних оставят защищать город. Умолкните, колокола! Пусть не полнится более воздух вашим веселым звоном.

Вот уж июнь на дворе, пахнет сеном, солнце озлащает нивы, щебечут птички. Мы голодаем пять месяцев, мы – на краю отчаяния. Мы все выйдем из Гарлема, впереди – аркебузиры, – они будут прокладывать дорогу, – потом женщины, дети, должностные лица – под охраной пехоты, стерегущей пролом. Послание, послание от сына кровавого герцога! Что оно возвещает нам? Смерть? Нет, оно дарует жизнь – дарует жизнь всем, кто находится в городе. О нечаянное милосердие! Но, быть может, это обман? Раздастся ли когда-нибудь ваш веселый звон, колокола? Враги вступают в наш город.

Уленшпигеля, Ламме и Неле, одетых в немецкую военную форму, вместе с немецкими солдатами загнали в бывший монастырь августинцев – всего заключенных было тут шестьсот человек.

– Сегодня нас казнят, – шепнул Уленшпигель Ламме и прижал к себе Неле – хрупкое ее тело дрожало от страха.

– Жена моя! Я тебя больше не увижу! – воскликнул Ламме. – А может быть, все-таки нас спасет немецкая военная форма?

Уленшпигель покачал головой в знак того, что он не верит в милосердие врагов.

– Я не улавливаю шума, какой всегда бывает при погроме, – заметил Ламме.

Уленшпигель же ему на это ответил так:

– По уговору горожане за двести сорок тысяч флоринов откупились от погрома и казней. Сто тысяч они должны уплатить наличными в течение двенадцати дней, остальные – через три месяца. Женщинам приказано укрыться в церквах. Избиение, однако, непременно начнется. Слышишь? Сколачивают помосты, ставят виселицы.

– Мы погибнем! – воскликнула Неле. – А как мне хочется есть!

– Это они нарочно, – зашептал Уленшпигелю Ламме, – отпрыск кровавого герцога сказал, что от голода мы присмиреем и нас легче будет вести на казнь.

– Ах, как мне хочется есть! – воскликнула Неле.

Вечером пришли испанские солдаты и принесли по хлебу на шестерых.

– Триста валлонских солдат повесили на рынке, – сообщили они. – Скоро и ваш черед. Гёзов всегда женят на виселицах.

Через сутки они опять принесли по хлебу на шестерых.

– Четырем именитым гражданам отсекли головы, – сообщили они. – Двести сорок девять солдат связали и бросили в море. В этом году крабы жирные будут. А вот вы нельзя сказать, чтоб потолстели с седьмого июля – с того дня, как попали сюда. Нидерландцы – известные обжоры и пьяницы. Мы, испанцы, на вас не похожи: две фиги – вот и весь наш ужин.

– То-то вы требуете от жителей, чтобы они четыре раза в день давали вам мяса такого, мяса сякого, сливок, варенья, вина, – заметил Уленшпигель, – то-то вы требуете у них молока, чтобы купать в нем ваших шлюх, и вина, в котором вы моете копыта своим лошадям.

Восемнадцатого июля Неле сказала:

– У меня под ногами мокро. Отчего это?

– Сюда подтекает кровь, – отвечал Уленшпигель.

Вечером солдаты опять принесли по хлебу на шестерых.

– Где не хватает веревок, там орудует меч, – сообщили они. – Триста солдат и двадцать семь горожан, замысливших побег, шествуют теперь в ад, держа в руках свои собственные головы.

На другой день кровь опять потекла в монастырь. Солдаты пришли как обычно, но хлеба на этот раз не принесли; они лишь окинули узников внимательным взглядом.

– Пятьсот валлонов, англичан и шотландцев, которым вчера отсекли головы, выглядели лучше, – заметили солдаты. – Правда, эти уж очень изголодались, да ведь и то сказать: кому же и подыхать с голоду, как не беднякам, как не гёзам?

И точно: бледные, исхудалые, изможденные, дрожавшие от холода, узники казались бесплотными призраками.

Шестнадцатого августа в пять часов вечера солдаты со смехом вошли в монастырь и начали раздавать хлеб, сыр и разливать пиво.

– Это предсмертное пиршество, – заметил Ламме.

В десять часов к монастырю подошли четыре военных отряда. Военачальники отдали приказ отворить ворота, затем велели заключенным выстроиться по четыре в ряд и идти за барабанщиками и трубачами до тех пор, пока им не прикажут остановиться. Мостовые на некоторых улицах были красны от крови. А вели заключенных на Поле виселиц.

На лугу так и стояли лужи крови, кровь была и под городскою стеной. Тучами летали вороны. Солнце заходило в туманной дымке, но было еще светло, в небесной вышине зажигались робкие звездочки. Внезапно раздался жалобный вой.

– Это кричат гёзы в форте Фейке, за городом, – их велено уморить голодом, – заметили солдаты.

– Мы тоже... мы тоже умрем, – сказала Неле и заплакала.

– Пепел бьется о мою грудь, – сказал Уленшпигель.

– Ох, если б мне попался кровавый герцог, – нарочно по-фламандски воскликнул Ламме (конвойные не понимали благородного этого языка), – я бы заставил его глотать все эти веревки, виселицы, плахи, дыбы, гири, сапоги, пока бы он не лопнул! Я бы поил его кровью, которую он пролил, а когда бы он наконец лопнул, из его кишок повылезли бы щепки и железки, но лопнуть-то пусть бы он лопнул, а околевать бы еще подождал, чтобы я мог своими руками вырвать его ядовитое сердце, а потом я заставил бы кровавого герцога съесть его в сыром виде. Вот тогда-то он, уж верно, низринулся бы в серную адову бездну и дьявол велел бы ему жевать и пережевывать его до скончания века.

– Аминь! – подхватили Уленшпигель и Неле.

– Послушай, ты ничего не видишь? – обратилась Неле к Уленшпигелю.

– Ничего, – отвечал тот.

– Я вижу на западе пятерых мужчин и двух женщин – они уселись в кружок, – сказала Неле. – Один из них в пурпуровой мантии и в золотой короне. Верно, это их предводитель. Остальные в лохмотьях и в рубище. А на востоке появились еще Семеро, и у них тоже, как видно, есть свой главарь – в пурпуровой мантии, но без короны. И движутся они к западу и нападают на тех семерых. И завязывают с ними бой в облаках. Но больше я ничего не вижу.

– Семеро!.. – проговорил Уленшпигель.

– Я слышу, – продолжала Неле, – чей-то голос, шелестящий в листве, совсем близко от нас, едва уловимый, как дуновение ветра:

 

Средь войны и огня,

Среди пик и мечей

Ищи.

 

В смерти, в крови,

В разрухе, в слезах

Найди.

 

– Не мы, так кто-нибудь другой освободит землю Фландрскую, – сказал Уленшпигель. – Темнеет, солдаты зажигают факелы. Поле виселиц близко. Любимая моя, зачем ты пошла за мной? Ты больше ничего не слышишь, Неле?

– Слышу, – отвечала она. – Среди высоких хлебов лязгнуло оружие. А вон там, на пригорке, как раз над нами, вспыхнул на стали багровый отсвет факелов. Я вижу огненные кончики аркебузных фитилей. Что же наши конвойные – спят иль ослепли? Слышишь громовый залп? Видишь, как падают испанцы, сраженные пулями? Слышишь крик: «Да здравствует гёз!»? Вон они с копьями наперевес бегут вверх по тропинке! Вон они с топорами в руках спускаются с холма! Да здравствует гёз!

– Да здравствует гёз! – кричат Уленшпигель и Ламме.

– Гляди: воины протягивают нам оружие! – говорит Неле. – Бери, Ламме, бери, мой родной Уленшпигель! Да здравствует гёз!

– Да здравствует гёз! – все как один кричат пленники.

– Аркебузиры не прекращают огня, – говорит Неле. – Испанцы падают как подкошенные, – они освещены факелами. Да здравствует гёз!

– Да здравствует гёз! – кричат избавители.

– Да здравствует гёз! – кричат Уленшпигель и пленники. – Испанцы в железном кольце. Бей их! Бей! Попадали все. Бей! Нет им пощады! Война не на жизнь, а на смерть! А теперь забирай все, что под руку попадется, и айда в Энкхёйзен[235] ! Эй, кому суконная и шелковая одежда палачей? Оружие у всех есть?

– У всех! У всех! – отзываются пленники.

И они отчаливают в Энкхёйзен, и в Энкхёйзене остаются освобожденные вместе с Уленшпигелем, Ламме и Неле немцы – остаются, чтобы охранять город.

А Ламме, Неле и Уленшпигель возвращаются на корабли. И вновь над вольным морем звучит: «Да здравствует гёз!»

И корабли крейсируют под Флиссингеном.

 

 

13

 

Здесь Ламме снова повеселел. Он не без удовольствия сходил на сушу и охотился на быков, баранов и домашнюю птицу, словно это были зайцы, олени или ортоланы.

И на питательную эту охоту он шел не один. Любо-дорого было смотреть, как возвращался целый отряд охотников во главе с Ламме и как они, невзирая на запрет, тащили за рога крупный рогатый скот, как они гнали мелкий, как подгоняли хворостиной стада гусей и несли на кончиках багров кур, каплунов, цыплят.

На кораблях в такие дни пировали и веселились. А Ламме говорил:

– Благовонный пар поднимается к небесам, и господа ангелы в восторге восклицают: «Ах, как вкусно!»

Так, крейсируя, наткнулись они в один прекрасный день на лиссабонскую торговую флотилию, водитель которой не знал, что Флиссинген перешел в руки гёзов. И вот уже флотилия окружена, ей приказывают бросить якорь. Да здравствует гёз! Барабаны и трубы призывают на абордаж. У купцов есть пушки, пики, топоры, аркебузы.

С кораблей гёзов сыплются пули и ядра. Их аркебузиры, схоронившись за деревянным прикрытием у грот-мачты, расстреливают лиссабонцев в упор, а сами при этом не подвергаются ни малейшей опасности. Купцы падают как подкошенные.

– Сюда! Сюда! – кричит Уленшпигель, обращаясь к Неле и Ламме. – Вот пряности, драгоценности, редкостные товары, сахар, мускат, гвоздика, имбирь, реалы, дукаты, блестящие «золотые барашки»[236] ! Пятьсот тысяч с лишним. Испанцы покроют нам военные расходы. Упьемся вражьей кровью! Отслужим мессу гёзов – дадим противнику бой!

И Уленшпигель с Ламме дерутся как львы. Неле за деревянным прикрытием играет на свирели. Захвачена вся флотилия.

Подсчитали потери: у испанцев оказалось тысяча человек убитых, у гёзов – триста, среди них – кок с флибота «Бриль».

Уленшпигель испросил дозволения обратиться с речью к Долговязому и к морякам, каковое дозволение Долговязый дал ему без всяких разговоров. И Уленшпигель обратился к ним с такими словами:

– Господин капитан и вы, ребята! Нам сегодня досталось изрядное количество пряностей, а вот этот пузанок по имени Ламме уверяет, что бедный наш покойник, царство ему небесное, был в своем деле не великий искусник. Давайте поставим на его место Ламме – он будет кормить нас дивными рагу и божественными супами.

– Ладно, – сказали Долговязый и моряки. – Пусть Ламме будет корабельным коком. Мы ему дадим большую деревянную ложку – пусть он ею боцает всех – от юнги до боцмана, если кто сунет свой нос в его котлы и кастрюли.

– Господин капитан, товарищи мои и друзья! – заговорил Ламме. – Я плачу от радости, ибо я ничем не заслужил столь великой чести. Но уж коли выбор ваш пал на меня, недостойного, то мне ничего иного не остается, как принять на себя высокие обязанности магистра кулинарного искусства на славном флиботе «Бриль», однако покорнейше вас прошу облечь меня высшей кухонной властью, дабы ваш кок, то есть я, имел полное право препятствовать любому из вас съедать долю другого.

Тут Долговязый и гёзы вскричали:

– Да здравствует Ламме! Мы даем тебе это право!

– Но у меня еще есть к вам одна покорная просьба! – продолжал Ламме. – Я человек крупный, грузный и сырой. У меня объемистое пузо, объемистый желудок. Бедная моя жена – да возвратит мне ее Господь! – всегда давала мне удвоенную порцию. Вот об этой милости я вас и прошу.

Тут Долговязый, Уленшпигель и моряки вскричали:

– Ты будешь получать удвоенную порцию, Ламме!

А Ламме, внезапно закручинившись, молвил:

– Жена моя! Красавица моя! В разлуке с тобой меня может утешить только одно: при исполнении своих обязанностей я буду воскрешать в памяти дивную твою кухню в нашем уютном домике.

– Тебе надлежит дать присягу, сын мой, – сказал Уленшпигель. – Принесите большую деревянную ложку и большой медный котел.

– Клянусь Господом Богом, имя которого я сейчас призываю, – начал Ламме, – быть верным принцу Оранскому по прозвищу Молчаливый, правящему вместо короля Голландией и Зеландией, мессиру де Люме, адмиралу доблестного нашего флота, и мессиру Долговязому, вице-адмиралу и командиру корабля «Бриль». Клянусь по мере слабых сил моих изготовлять ниспосылаемые нам судьбой мясо и птицу, следуя правилам и обычаям славных поваров древности, оставивших прекрасные книги с рисунками о великом кулинарном искусстве. Клянусь кормить этим капитана, мессира Долговязого, его помощника, каковым является мой друг Уленшпигель, и всех вас, боцман, рулевой, боцманмат, юнги, солдаты, канониры, мундшенк, камбузный, вестовой при капитане, лекарь, трубач, матросы и все прочие. Если жаркое будет недожарено, если птица не подрумянится, если от супа будет исходить неприятный запах, вредный для пищеварения, если аромат подливки не заставит вас всех, – разумеется, с моего позволения, – ринуться в кухню, если вы у меня не повеселеете и не раздобреете, я откажусь исполнять высокие мои обязанности, ибо почту себя неспособным занимать престол кухонный. Да поможет мне Бог и в этой жизни, и в будущей!

– Да здравствует наш кок, король кухни, император жарких! – воскликнули все. – По воскресеньям он будет получать не удвоенную, а утроенную порцию!

Так Ламме сделался коком на корабле «Бриль». И пока в кастрюлях кипел аппетитно пахнувший суп, он с гордым видом стоял подле двери камбуза, держа, словно скипетр, большую деревянную ложку.

И по воскресеньям он получал утроенную порцию.

Когда же гёзам случалось помериться силами с врагом, Ламме не без удовольствия оставался в соусной своей лаборатории; впрочем, иногда он все же выходил на палубу, раз за разом стрелял из аркебузы и сейчас же уходил обратно в камбуз – за кушаньями нужен был глаз.

Добросовестный повар и храбрый воин, он стал всеобщим любимцем.

В камбуз, однако ж, он не пускал никого. Он бывал зол, как черт, на непрошеных гостей и лупил их деревянной ложкой и наискось и плашмя – без всякой пощады.

С той поры все его стали звать Ламме Лев.

 

 

14

 

Корабли гёзов печет солнце, мочит дождь, порошит снег, сечет град, а они и зимою и летом бороздят океан и Шельду.

Поднятые паруса напоминают лебедей, лебедей белой свободы.

Белый цвет означает свободу, синий – величие, оранжевый – принца Оранского; вот почему на гордых этих кораблях плещутся трехцветные флаги.

На всех парусах, на всех парусах славные летят корабли! Волны ударяются о борта, валы обдают пеной.

Гордые корабли гёзов, быстрые, как облака, гонимые северным ветром, идут, бегут, летят по реке, касаясь парусами воды. Слышите, как они режут носом воду? Да здравствует гёз, бог свободных людей!

Шхуны, флиботы, буеры, корветы быстры, как ветер – предвестник бури, как грозовая туча. Да здравствует гёз!

Буеры, корветы, плоскодонные суда скользят по реке. На носу кораблей зияют смертоносные жерла длинных кулеврин, корабли неуклонно стремятся вперед, и рассекаемые волны провожают их стоном. Да здравствует гёз!

На всех парусах, на всех парусах славные летят корабли! Волны ударяются о борта, валы обдают пеной.

Корабли идут ночью и днем, в дождь, в бурю, в метель! Христос глядит на них с облака, с солнца, со звезд – глядит и улыбается. Да здравствует гёз!

 

 

15

 

Весть об их победах дошла до кровавого короля. Смерть уже глодала палача, внутри у него кишели черви. Жалкий, нелюдимый, он бродил по переходам Вальядолидского дворца, еле передвигая распухшие и точно свинцом налитые ноги. Жестокосердый тиран никогда не пел. Когда занималась заря, он не радовался. Когда солнце божественной улыбкой освещало его владения, он не ликовал.

Зато Уленшпигель, Ламме и Неле хоть и могли в любую минуту поплатиться кто чем: Уленшпигель и Ламме – шкурой, Неле – нежной своей кожей, хоть и жили они сегодняшним днем, а все же распевали, как птички, и каждый погашенный гёзами костер приносил им больше отрады, нежели извергу-королю пожар, истребивший весь город.

Между тем принц Оранский, Вильгельм Молчаливый, лишил адмиральского звания мессира Люме де ла Марка за крайнюю его жестокость. Вместо него принц назначил мессира Баувена Эваутсена Ворста. Кроме того, он изыскивал средства уплатить крестьянам за хлеб, отобранный у них гёзами, вернуть им все, что у них было отнято, и следил за тем, чтобы католики пользовались наравне со всеми полной свободой вероисповедания, чтобы никто их не преследовал и обид им не чинил.

 

 

16

 

Под ясным небом по светлым волнам летят корабли гёзов, а на кораблях увеселяют слух свирели, волынки, булькают бутылки, звенят стаканы, сверкает оружие.

– А ну, – говорит Уленшпигель, – бей в барабан славы, бей в барабан веселья! Да здравствует гёз! Испанцы побеждены, вампир укрощен. Море – наше, Бриль взят. Берег – наш, начиная с Ньивпора и туда дальше, к Остенде и Бланкенберге. Зеландские острова, устье Шельды, устье Мааса, устье Рейна до самого Гельдерна – все это наше. Наши – Тессел, Влиланд, Терсхеллинг, Амеланд, Роттум и Боркум. Да здравствует гёз!

Наши – Делфт и Дордрехт. Это пороховая нить. Фитиль держит сам Господь Бог. Палачи уходят из Роттердама. Свобода совести, точно лев, наделенный когтями и зубами правосудия, отбила графство Зютфенское, города Дейтихем, Дусбург, Хоор, Ольдензейль, а на Вельнюире – Гаттем, Эльберг и Хардервейк. Да здравствует гёз!

Это как молния, это как гром: в наших руках Кампен, Сволле, Гассел, Стенвейк, а вслед за ними Аудеватер, Гауда, Лейден. Да здравствует гёз!

Наши – Бюрен и Энкхёйзен! Мы еще не взяли Амстердама, Схоонговена и Миддельбурга. Не беда! Все в свое время добудут терпеливые наши клинки. Да здравствует гёз!

Выпьем испанского вина! Выпьем из тех самых чаш, из которых испанцы пили кровь своих жертв. Мы двинемся через Зейдер-Зе, по речкам, рекам и каналам. Северная Голландия, Южная Голландия и Зеландия – наши. Мы отвоюем Восточную и Западную Фрисландию. Бриль будет пристанищем для наших кораблей, гнездом для наседок свободы. Да здравствует гёз!

Слышите, как во Фландрии, возлюбленной нашей отчизне, раздается призыв к отмщению? Там куют оружие, точат мечи. Все пришло в движение, все дрожит, как струны арфы от дуновения теплого ветра, от дыхания душ, выходящих из могил, из костров, из окровавленных тел. Всюду брожение: в Геннегау, Брабанте, Люксембурге, Лимбурге, Намюре, вольном городе Льеже – везде! Кровь всходит и колосится. Жатва созрела для серпа. Да здравствует гёз!

Наше теперь Ноорд-Зе, широкое Северное море! У нас отличные пушки, гордые корабли, команды отважных и грозных моряков, куда входят и бродяги, и разбойнички, и священники, примкнувшие к гёзам, и дворяне, и мещане, и ремесленники, спасающиеся от преследования. С нами все, кто за свободу. Да здравствует гёз!

Филипп, кровавый король, где ты? Альба, где ты? На тебе священная шляпа – дар святейшего владыки[237] , а ты беснуешься и богохульствуешь. Бейте в барабан веселья! Выпьем! Да здравствует гёз!

В золотые чаши льется вино. Пусть вам весело пьется! Ризы церковные, в которые облеклись простолюдины, залиты красным. Ветер треплет хоругви. Музыка, громче! Вам, свирели, играть, вам, волынки, пищать, вам, барабаны, отбивать гордую дробь свободы. Да здравствует гёз!

 

 

17

 

На дворе стоял волчий месяц – декабрь. Капли дождя иголками падали в воду. Гёзы крейсировали в Зейдер-Зе. Труба адмирала созвала на флагманское судно капитанов шхун и флиботов; вместе с ними явился и Уленшпигель.

– Вот что, – обратившись прежде всего к Уленшпигелю, заговорил адмирал, – принц за верную твою службу и во внимание к твоим большим заслугам назначает тебя капитаном корабля «Бриль». На, держи грамоту.

– Благодарю вас, господин адмирал, – молвил Уленшпигель. – Хоть я человек скромный, а все же я возглавлю корабль и надеюсь, что, возглавив его, я сумею с Божьей помощью обезглавить Испанию и отделить от нее Фландрию и Голландию – я разумею Зёйд и Ноорд Неерланде.

– Отлично, – сказал адмирал. – А теперь, – заговорил он, обращаясь уже ко всем, – я должен вам сообщить, что амстердамские католики[238]  намерены осадить Энкхёйзен. Они еще не вышли из Эйского канала. Будем же крейсировать у выхода и не пропустим их. По каждому кораблю тиранов, который посмеет показать в Зейдер-Зе свой корпус, – огонь!

– Мы его разнесем в щепы! Да здравствует гёз! – вскричали все.

Вернувшись на свой корабль, Уленшпигель созвал на палубу моряков и солдат и передал приказ адмирала.

– У нас есть крылья – это паруса, – объявили они, – у нас есть коньки – это кили наших кораблей, у нас есть гигантские руки – это абордажные крючья. Да здравствует гёз!

Флот вышел и начал крейсировать в одной миле от Амстердама – таким образом, без дозволения гёзов никто не мог ни проникнуть в город, ни выйти оттуда.

На пятый день дождь перестал, небо расчистилось, но ветер усилился. Амстердам словно вымер.

Вдруг Уленшпигель увидел, что на палубу взбегает корабельный truxman –  парень, научившийся бойко болтать по-французски и по-фламандски, но еще лучше изучивший науку чревоугодия, а за ним гонится Ламме и изо всех сил колотит его деревянной ложкой.

– Ах ты мерзавец! – кричал Ламме. – Прежде времени присоседился к жаркому и думаешь, тебе это с рук сойдет? Лезь на мачту и погляди, нет ли какого шевеления на амстердамских судах. Так-то дело будет лучше.

– А что ты мне за это дашь? – спросил truxman.

– Сначала сделай дело, а потом уже проси вознаграждения, – сказал Ламме. – А не полезешь, я прикажу тебя высечь, разбойничья твоя рожа. И не поможет тебе твое знание французского языка.

– Чудесный язык – язык любви и войны! – заметил truxman  и стал взбираться на мачту.

– Ну, лоботряс, что там? – спросил Ламме.

– Ни в городе, ни на кораблях ничего не видать, – отвечал truxman  и, спустившись, сказал: – А теперь плати.

– Довольно с тебя того, что ты у меня спер, – рассудил Ламме. – Но только это тебе впрок не пойдет – все равно отдашь назад.

Тут truxman  опять вскарабкался на мачту и крикнул:

– Ламме! Ламме! К тебе в камбуз вор забрался!

– Ключ от камбуза у меня в кармане, – сказал Ламме.

Но тут Уленшпигель отвел Ламме в сторону и сказал:

– Сын мой! Тишина, царящая в Амстердаме, меня страшит. Это неспроста.

– Я тоже так думаю, – согласился Ламме. – Вода в кувшинах замерзает, битая птица точно деревянная, колбаса покрывается инеем, коровье масло твердое, как камень, постное масло все побелело, соль высохла, как песок на солнцепеке.

– Скоро грянут морозы, – сказал Уленшпигель, – тогда амстердамцы подвезут артиллерию и несметною ратью ударят на нас.

Уленшпигель отправился на флагманское судно и поделился своими опасениями с адмиралом, но тот ему сказал:

– Ветер дует со стороны Англии. Надо ожидать снега, а не мороза. Возвращайся на свой корабль.

И Уленшпигель ушел.

Ночью повалил снег, а немного погодя ветер подул со стороны Норвегии, море замерзло, и теперь по нему можно было ходить, как по полу. Адмирал все это видел.

Боясь, как бы амстердамцы не пришли по льду и не подожгли корабли, он приказал солдатам держать наготове коньки – на случай, если им придется вести бой на льду, а канонирам – наложить побольше ядер возле лафетов, зарядить и чугунные и стальные орудия и держать в руках зажженные фитили.

Амстердамцы, однако ж, не показывались.

И так прошла неделя.

На восьмой день к вечеру Уленшпигель распорядился устроить для моряков и солдат обильную пирушку, которая могла бы послужить им панцирем от пронизывающего ветра.

Ламме, однако ж, возразил:

– У нас ничего нет, кроме сухарей и плохого пива.

– Да здравствует гёз! – крикнули солдаты и моряки. – Это будет наш постный пир перед битвой.

– Битва начнется не скоро, – заметил Ламме. – Амстердамцы непременно придут и попытаются поджечь наши корабли, но только не нынче ночью. Им надо еще предварительно собраться у камелька и выпить несколько стаканов глинтвейна с мадерским сахаром, – вот бы нам его сейчас Господь послал! – а затем, когда их неторопливая, разумная, беспрестанно прерываемая возлиянием беседа зайдет за полночь, они наконец решат, что решить, стоит с нами воевать на будущей неделе или же не стоит, всего лучше завтра. А завтра, снова попивая глинтвейн с мадерским сахаром, – эх, кабы и нам его сейчас послал Господь! – они опять в конце чинной, неторопливой, прерываемой многократными возлияниями беседы решат, что им необходимо еще раз собраться, дабы удостовериться, выдержит лед большое войско или не выдержит. И сей опыт произведут для них люди ученые, которые потом представят им свои расчеты в письменном виде. Ознакомившись с ними, амстердамцы уразумеют, что толщина льда – пол-локтя и что он достаточно крепок, чтобы выдержать несколько сот человек вместе с пушками и полевыми орудиями. Затем, еще раз собравшись на совещание, они во время чинной, неторопливой, то и дело прерываемой прикладыванием к стаканам с глинтвейном беседы обсудят, как поступить с нами за то, что мы присвоили достояние лиссабонских купцов: только ли напасть на нас или еще и сжечь наши корабли. И в конце концов после долгих размышлений и колебаний они сойдутся на том, что корабли наши надлежит захватить, но не жечь, хотя по справедливости следовало бы именно сжечь.

– Так-то оно так, – сказал Уленшпигель, – но разве ты не видишь, что в домах зажигают огни и что по улицам забегали какие-то люди с фонарями?

– Это они от холода, – высказал предположение Ламме и, вздохнув, прибавил: – Все съедено. Ни говядины, ни птицы, ни вина – увы, – нет даже доброго dobbelbier’ a[239] , – ничего, кроме сухарей и скверного пива. Кто меня любит – за мной!

– Куда ты? – спросил Уленшпигель. – Сходить с корабля не приказано.

– Сын мой, – сказал Ламме, – ты теперь капитан и хозяин корабля. Коли ты меня не пускаешь, я останусь. Но только, будь добр, прими в рассуждение, что позавчера мы доели последнюю колбасу и что в такое тяжелое время огонь в камбузе – это солнце для всех боевых друзей. Кто из нас отказался бы втянуть в себя запах подливки или же усладиться душистым букетом божественного напитка, настоянного на веселящих душу цветах радости, смеха и благоволения? Вот почему, капитан и верный мой друг, я решаюсь тебе признаться: у меня душа изныла оттого, что я ничего не ем, оттого, что я люблю покой, оттого, что я убиваю без содрогания разве лишь нежную гусыню, жирного цыпленка и сочную индейку, а между тем мне приходится делить с тобой все тяготы походной жизни. Ты видишь огонек? Это огонек на богатой ферме, где много крупного и мелкого скота. А знаешь, кто там живет? Фрисландский лодочник, по прозвищу Песочек, тот самый, который предал мессира д’Андло и привел в Энкхёйзен, где тогда еще свирепствовал Альба, восемнадцать несчастных дворян с их друзьями, и по милости этого лодочника их всех казнили в Брюсселе на Конном базаре. Этот предатель по имени Слоссе получил от герцога за свое предательство две тысячи флоринов. На эту цену крови новоявленный Иуда купил вон ту ферму, сколько-то голов крупного скота и всю эту землю, а земля здесь родит хорошо, от скота у него изрядный приплод – так, постепенно, он и разбогател.

– Пепел бьется о мою грудь, – сказал Уленшпигель. – Час Божьего гнева пробил.

– А равно и час кормежки, – подхватил Ламме. – Отряди со мной двадцать молодцов, отважных солдат и моряков, и я захвачу предателя.

– Я сам поведу их, – сказал Уленшпигель. – Кто за справедливость – вперед! Но только не все, не все, мои дорогие! Достаточно двадцати человек. Иначе кто же будет охранять корабль? Бросьте жребий. Жребий выпал вот этим двадцати? Ну идемте! Кости никогда не обманут. Привяжите коньки и бегите по направлению к звезде Венере – она горит как раз над домом предателя.

С топорами за плечом скользите, летите, все двадцать удальцов, а сияющая и мерцающая звезда укажет вам дорогу к зверю в берлогу.

Ветер свистит и крутит на льду белые снежные вихри. Вперед, храбрецы!

Вы не переговариваетесь и не поете. Вы молча несетесь прямо к звезде. Только лед визжит под коньками.

Если кто из вас и упадет – поднимается мигом. Мы близко от берега. Даже тени человеческой не видно на белом снегу, ни одна птица не пролетит в морозном воздухе. Сбросьте коньки!

Вот мы и на земле, вот луга. Привяжите снова коньки. Затаив дыхание, мы окружаем ферму.

Уленшпигель постучался. Залаяли собаки. Уленшпигель опять постучался. Отворяется окно, и baes,  высунувшись, окликает:

– Кто ты таков?

Он видит только Уленшпигеля. Остальные спрятались за keet’ oм, то есть за прачечной.

– Мессир де Буссю[240]  приказал тебе немедленно явиться в Амстердам, – говорит Уленшпигель.

– А пропуск у тебя есть? – отворяя дверь, спрашивает хозяин.

– Вот он, – отвечает Уленшпигель, показывая на двадцать гёзов, которые вслед за ним устремляются в проем. Войдя, Уленшпигель объявляет:

– Ты – лодочник Слоссе, предатель, заманивший в ловушку мессиров д’Андло, Баттенбурга и других. Где цена крови?

Фермер затрясся.

– Вы – гёзы! – воскликнул он. – Простите меня! Я не ведал, что творил. Сейчас у меня нет ни гроша. Я все вам отдам.

– Тут темно, – заговорил Ламме. – Дай нам свечей – сальных или же восковых.

– Сальные свечи висят вон там, – сказал baes.

Когда зажгли свечу, один из гёзов, стоявших около очага, сказал:

– Тут холодно! Давайте разведем огонь! Смотрите, какое хорошее топливо!

Указав на сухие цветы в горшках, он взял один из них за макушку, тряхнул его вместе с горшком, горшок упал, и по полу рассыпались дукаты, флорины и реалы.

– Вот где деньги, – промолвил гёз, указывая на другие горшки.

И точно: вытряхнув из них землю, гёзы обнаружили десять тысяч флоринов.

A baes,  глядя на это, кричал и плакал.

На крик сбежались в одном белье работники и служанки. Мужчин, попытавшихся вступиться за хозяина, связали. Женщины, особенно молодые, стыдливо прятались за мужчин.

Ламме выступил вперед и сказал:

– Отвечай, предатель, где ключи от погреба, от конюшни, от хлева и от овчарни?

– Подлые грабители! – завопил baes. –  Чтоб вам околеть на виселице!

– Пробил час Божьего гнева. Давай ключи!

– Господь за меня отомстит, – сказал baes  и отдал ключи.

Опустошив ферму, гёзы понеслись к своим кораблям – легкокрылым жилищам свободы.

– Я корабельный кок, я корабельный кок! – идя впереди, говорил Ламме. – Везите славные салазки, нагруженные вином и пивом, тащите за рога или как-нибудь еще быков, лошадей, свиней, баранов, гоните стадо, поющее естественными своими голосами! В корзинках воркуют голуби. Каплунам, которых кормили на убой просом, негде повернуться в клетках. Я корабельный кок. Ишь как лед визжит под коньками! Вот мы и на кораблях. Завтра заиграет кухонная музыка. Спускайте блоки! Просуньте веревки под брюхо коням, быкам и коровам! Я люблю смотреть, как они висят на веревке, просунутой под брюхо. А завтра к нам в брюхо просунется сочное жаркое. На корабль животных поднимает лебедка. Мы их поджарим на угольках. Бросайте мне сюда в трюм пулярок, гусей, уток, каплунов! Кто свернет им шею? Корабельный кок. Дверь заперта, ключ у меня в кармане. Хвалите Господа на кухне! Да здравствует гёз!

А Уленшпигель привел на флагманское судно Дирика Слоссе и других пленников, скуливших и плакавших от страха перед веревкой.

На шум вышел мессир Ворст.

– Что тебе? – увидев Уленшпигеля и его спутников, озаренных багровым светом факелов, спросил он.

Уленшпигель же ему на это ответил так:

– Нынче ночью мы захватили прямо у него на ферме Дирика Слоссе, заманившего восемнадцать человек в ловушку. Вот он. Остальные – его работники и служанки; они ни в чем не виноваты.

С этими словами Уленшпигель передал мессиру Ворсту кошель с деньгами.

– Эти флорины из царства Флоры, – пояснил он, – они произрастали в цветочных горшках в доме предателя. Всего их тут десять тысяч.

– Вы не должны были уходить с корабля, – заметил мессир Ворст, – но так как вы вернулись с победой, то я вас прощаю. Добро пожаловать, пленники, и ты, кошель с флоринами, и вы, смельчаки, – вам я, согласно морским законам и обычаям, жалую треть. Другая треть пойдет флоту, а еще одна треть – монсеньору Оранскому. Предателя повесить немедленно!

Исполнив приказ адмирала, гёзы прорубили во льду прорубь и бросили туда тело Дирика Слоссе.

Мессир Ворст обратился к гёзам с вопросом:

– Разве вокруг кораблей выросла трава? Я слышу кудахтанье кур, блеянье баранов, мычанье быков и коров.

– Это все пленники нашего чревоугодия, – отвечал Уленшпигель. – Они уплатят нам выкуп в виде жаркого. Самый лучший выкуп получите вы, господин адмирал. Что касается работников и служанок – а среди служанок есть миловидные и смазливые, – то я возьму их к себе на корабль.

Уведя их, он обратился к ним с такими словами:

– Парни и девушки! Вы находитесь на лучшем из всех кораблей. У нас что ни день, то пирушка, попойка, гульба. Если вы намерены отсюда уйти – платите выкуп. Если же соблаговолите остаться, то живите, как мы: трудитесь не покладая рук и ешьте за обе щеки. Что касается вас, милашки, то я властью капитана предоставляю вам полную свободу: хотите – не меняйте своих дружков, с которыми вы пришли к нам на корабль, хотите – выберите кого-нибудь из храбрых гёзов и вступите с ними в брак – мне это безразлично.

Милки, однако ж, пожелали остаться верными своим дружкам, за исключением одной – эта, с улыбкой поглядев на Ламме, спросила, не хочет ли он ее ласк.

– Очень вам благодарен, милочка, но сердце мое занято, – отвечал Ламме.

– Этот чудак женат, – видя, что девушка расстроилась, пояснили ей гёзы.

Но девушка, повернувшись к Ламме спиной, тут же выбрала себе другого, такого же толстопузого и толстоморденького.

В этот день и потом еще несколько дней подряд на кораблях мяса было невпроед, а вина – хоть залейся, и Уленшпигель говорил:

– Да здравствует гёз! Дуй, холодный ветер, – мы нагреем воздух нашим дыханием! В нашем сердце горит огонь любви к свободе, горит огонь ненависти к врагу. Выпьем вина! Вино – это молоко, которое пьют зрелые мужи. Да здравствует гёз!

И Неле пила из золотого кубка и, разрумянившись от ветра, играла на свирели. И всем гёзам, невзирая на холод, весело пилось и елось на палубе.

 

 

18

 

Внезапно на берегу зажглись факелы, и при их свете весь флот увидел сверкавшую оружием черную толпу. Затем факелы так же внезапно погасли, и снова воцарилась тьма.

По приказу адмирала был подан тревожный сигнал. Все огни на судах были потушены. Моряки и солдаты, вооружившись топорами, залегли на палубе. Доблестные канониры с фитилями в руках стояли около пушек, заряженных картечью и цепными ядрами. Было заранее условлено: как скоро адмирал и капитаны крикнут: «Сто шагов!», что должно было означать расстояние, на которое подошел неприятель, канонирам надлежит открыть огонь с носа, с кормы и с борта.

И капитаны услышали голос мессира Ворста:

– Смерть тому, кто заговорит громко!

И они повторили за ним:

– Смерть тому, кто заговорит громко!

Ночь была звездная, но луна не светила.

– Слышишь? – говорил Уленшпигель Ламме голосом тихим, как дыхание призрака. – Слышишь говор? Это амстердамцы. Слышишь, как визжит лед под их коньками? Быстро бегут! Слышно, как они переговариваются. Вот что они говорят: «Лежебоки гёзы дрыхнут. Лиссабонские денежки будут наши!» Зажигают факелы. Видишь их осадные лестницы, видишь их мерзкие хари, всю длинную цепь атакующих? Их тут более тысячи.

– Сто шагов! – крикнул мессир Ворст.

– Сто шагов! – крикнули капитаны.

И тут раздался громоподобный залп, а вслед за тем – жалобные крики людей, попадавших на лед.

– Залп из восьмидесяти орудий! – сказал Уленшпигель. – Бегут! Гляди, гляди! Факелы удаляются!

– В погоню! – крикнул адмирал Ворст.

– В погоню! – крикнули капитаны.

Погоня, однако ж, длилась недолго: беглецам не надо было бежать лишних сто шагов, а в быстроте они могли бы поспорить с перепуганными зайцами.

А на людях, стонавших и умиравших на льду, были обнаружены золото, драгоценности и веревки для того, чтобы вязать гёзов.

И после этой победы гёзы говорили:

– Als God met ons is, wie tegen ons zal zijn?  (Коли с нами Бог, кто же нам тогда страшен?) Да здравствует гёз!

А на третий день утром мессир Ворст, охваченный тревогой, ждал нового нападения. Ламме выскочил на палубу и сказал Уленшпигелю:

– Отведи меня к этому адмиралу, который не хотел тебя слушать, когда ты предсказывал мороз.

– Иди один, – сказал Уленшпигель.

Ламме запер камбуз на ключ и пошел к адмиралу. Тот стоял на палубе и вглядывался в даль, не заметно ли какого-нибудь движения в стороне Амстердама.

Ламме приблизился к нему.

– Господин адмирал, – заговорил он, – может ли скромный корабельный кок высказать свое мнение?

– Говори, сын мой, – молвил адмирал.

– Монсеньор! – продолжал Ламме. – Вода в кувшинах тает, битая птица отошла, на колбасе уже нет инея, коровье масло отмякло, масло постное вновь стало жидким, соль отволгла. Скоро дождь пойдет – стало быть, мы спасены, монсеньор.

– Кто ты таков? – спросил мессир Ворст.

– Я кок с корабля «Бриль», – отвечал Ламме Гудзак. – И ежели все эти великие ученые, именующие себя астрономами, гадают по звездам так же хорошо, как я по приправам, они бы, уж верно, сказали нам, что ночью будет оттепель и страшнейшая вьюга. Но только оттепель продлится недолго.

И, сказавши это, Ламме вернулся к Уленшпигелю, а в полдень обратился к нему с такими словами:

– Я опять оказался пророком: небо нахмурилось, ветер бушует, идет теплый дождь, вода поднялась на целый фут.

Вечером он радостно воскликнул:

– Северное море вздулось, начался прилив, громадные волны хлынули в Зейдер-Зе и ломают лед – лед трескается и осыпает искрящимися осколками корабли! А вот и крупа! Адмирал отдал приказ отойти от Амстердама, а воды столько, что поплыл наш самый большой корабль. Вот мы уже в Энкхёйзенской гавани. Море замерзает снова. Я опять оказался пророком. Господь сотворил чудо.

А Уленшпигель сказал:

– Благословен Бог наш – выпьем во славу Божью!

И прошла зима, и настало лето.

 

 

19

 

В половине августа, когда куры, наевшись зерен, пребывают глухи к призывам петуха, трубящего им о своей любви, Уленшпигель сказал морякам и солдатам:

– Кровавый герцог осмелился издать в Утрехте благодетельный указ[241] , в котором он среди прочих благостынь и щедрот грозит непокорным жителям Нидерландов голодом, смертью, разором. «Все, кто еще не сдался, будут уничтожены, – вещает он, – его королевское величество заселит ваш край иностранцами». Кусай, герцог, кусай! Зубы гадюки ломаются о напильник. Напильник – это мы. Да здравствует гёз!

Альба, ты опьянел от крови! Неужели ты думаешь, что мы убоимся твоих угроз или же уверуем в твое милосердие? Твои хваленые полки, о которых ты раззвонил на весь мир, все эти «Непобедимые», «Неустрашимые», «Бессмертные», вот уже семь месяцев обстреливают Гарлем – слабо укрепленный город, который защищают одни местные жители. И при взрывах твои «Бессмертные» так же кувыркаются в воздухе, как и простые смертные. Горожане поливали их смолой. В конце концов твои войска все же покрыли себя неувядаемой славой, перебив безоружных. Ты слышишь, палач? Час Божьего гнева пробил.

Гарлем потерял своих храбрых защитников, из его камней сочится кровь. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена. С сияющим лицом он на скорую руку освящает храмы. На этих освящениях присутствует сам дон Фадрике. Епископ моет ему руки, но Господь видит, что кровь с них не смывается. Епископ причащает дона Фадрике и тела, и крови – простому народу это не полагается. И звонят колокола безмятежно и приятно для слуха – точно ангелы поют на кладбище. Око за око! Зуб за зуб! Да здравствует гёз!

 

 

20

 

Во Флиссингене Неле заболела горячкой. Ей пришлось оставить корабль, и она нашла приют у реформата Питерса на Турвен-Ке.

Уленшпигель тужил, и все же ему было теперь за нее спокойнее: в благоприятном исходе болезни он не сомневался, а испанские пули достать ее там не могли.

Он не отходил от нее, как, впрочем, и Ламме, ухаживал за ней и еще крепче, чем прежде, любил. И однажды у него с Ламме произошел такой разговор:

– Ты знаешь новость, верный мой друг? – спросил Уленшпигель.

– Нет, сын мой, – отвечал Ламме.

– Ты видел флибот, который недавно присоединился к нашему флоту? Тебе известно, кто там каждый день играет на виоле?

– Когда стояли холода, я, должно быть, простудился и оглох на оба уха, – сказал Ламме. – Чего ты смеешься, сын мой?

Уленшпигель, однако ж, продолжал:

– Как-то раз там кто-то пел фламандскую lied [242] , – голосок, по-моему, приятный.

– Ах! – вздохнул Ламме. – Она тоже играла на виоле и пела.

– А другую новость ты знаешь? – продолжал Уленшпигель.

– Ничего я не знаю, сын мой, – отвечал Ламме.

Уленшпигель сообщил:

– Мы получили приказ подняться по Шельде до Антверпена и захватить либо сжечь вражеские суда. Людям пощады не давать. Что ты на это скажешь, пузан?

– Ох, ох, ох! – вздохнул Ламме. – В этой несчастной стране только и разговору что о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих средствах истребления горемычных людей! Когда же наконец настанет долгожданный мир, когда же наконец никто нам не будет мешать жарить куропаток, цыплят, яичницу с колбасой? Я предпочитаю кровяную колбасу – ливерная слишком жирна.

– Желанная эта пора настанет, когда во фландрских садах на яблонях, сливах и вишнях заместо яблок, слив и вишен на каждой ветке будет висеть испанец, – отвечал Уленшпигель.

– Ах! Мне бы только сыскать мою жену, мою дорогую, милую, любимую, ласковую, ненаглядную, верную жену! – воскликнул Ламме. – Да будет тебе известно, сын мой, что я никогда не был и никогда не буду рогат. Нрав у моей жены был строгий и уравновешенный. Мужского общества она чуждалась. Правда, она любила наряжаться, но это уже чисто женское свойство. Я был ее поваром, стряпухой, судомойкой – я говорю об этом с гордостью – и впредь был бы рад служить ей. Но я был также ее супругом и повелителем.

– Оставим этот разговор, – сказал Уленшпигель. – Ты слышишь команду адмирала: «Выбрать якоря!»? А капитаны повторяют его команду. Стало быть, мы отчаливаем.

– Куда ты? – спросила Уленшпигеля Неле.

– На корабль, – отвечал он.

– Без меня? – спросила она.

– Да, – отвечал Уленшпигель.

– А ты не подумал о том, что я буду очень беспокоиться о тебе? – спросила она.

– Ненаглядная ты моя! – сказал Уленшпигель. – Ведь у меня шкура железная.

– Не говори глупостей, – сказала Неле. – На тебе суконная, а не железная куртка; под ней твое тело, а оно у тебя, так же точно, как и у меня, состоит из костей и из мяса. Если тебя ранят, кто за тобой будет ходить? Ты истечешь кровью на поле битвы. Нет, я пойду с тобой!

– Ну а если копья, мечи, ядра, топоры, молотки меня не тронут, а обрушатся на твое нежное тело, – на кого ты меня, несчастного, тогда покинешь? – спросил Уленшпигель.

Неле, однако ж, стояла на своем:

– Я хочу быть с тобой. Это совсем не опасно. Я спрячусь за деревянным прикрытием вместе с аркебузирами.

– Если ты пойдешь, то я останусь, и милого твоему сердцу Уленшпигеля назовут трусом и предателем. Дай лучше я спою тебе песенку:

 

Природа – оружейник мой:

В железе грудь и темя – тоже.

Я защищен двойною кожей:

Своей природной и стальной.

 

Уродка-смерть мне строит рожи,

Но ей не совладать со мной —

Я защищен двойною кожей:

Своей природной и стальной.

 

Жить – вот девиз мой боевой,

Под солнцем жить – всего дороже!

Я защищен двойною кожей:

Своей природной и стальной.

 

Так он, с песней на устах, и убежал, не забыв, однако, поцеловать на прощание дрожащие губки и милые глазки Неле, а Неле, в жару, и смеялась и плакала.

В Антверпене гёзы захватили все суда Альбы[243] , включая те, что стояли в гавани. В город они ворвались белым днем, освободили пленных, а кое-кого, наоборот, взяли в плен, чтобы получить выкуп. Они угоняли некоторых горожан под страхом смерти и не давали им рта раскрыть.

Уленшпигель сказал Ламме:

– Сын адмирала содержится в заключении у каноника. Надо его освободить.

Войдя в дом каноника, они увидели сына адмирала и жирного, толстопузого монаха – монах, ярясь, уговаривал его вернуться в лоно святой матери церкви. Молодой человек, однако ж, не пожелал. Он пошел за Уленшпигелем. Ламме между тем схватил монаха за капюшон и потащил по антверпенским улицам.

– С тебя причитается сто флоринов выкупу, – приговаривал он. – Почему ты еле-еле плетешься? А ну, пошевеливайся! Что у тебя, свинец в сандалиях, что ли? Шагай, шагай, мешок с салом, ларь, набитый жратвой, брюхо, налитое супом!

– Да я и так шагаю, господин гёз, я и так шагаю, – в сердцах отвечал тот. – Однако ж, не во гнев вашей аркебузе будь сказано, вы такой же тучный, пузатый и жирный мужчина, как я.

– Как ты смеешь, поганый монах, – толкнув его, вскричал Ламме, – сравнивать свой дармоедский, бесполезный монастырский жир с моим фламандским жиром, который я накопил честным путем – в трудах, в треволнениях и в боях? А ну, бегом, не то я тебя, как собаку, пинком пришпорю!

Монах, однако ж, в самом деле не в силах был бежать – он совсем запыхался. Запыхался и Ламме. Так, отдуваясь, добрались они до корабля.

 

 

21

 

Гёзы взяли Раммекенс, Гертрёйденберг и Алкмар[244] , а затем вернулись во Флиссинген.

Выздоровевшая Неле вышла встречать Уленшпигеля в гавань.

– Тиль, милый мой Тиль! – увидев его, воскликнула она. – Ты не ранен?

Уленшпигель запел:

 

Жить – вот девиз мой боевой,

Под солнцем жить – всего дороже!

Я защищен двойною кожей:

Своей природной и стальной.

 

– Ох! – волоча ногу, кряхтел Ламме. – Вокруг него сыплются пули, гранаты, цепные ядра, а ему это все равно что ветер. Ты, Уленшпигель, как видно, – дух, и ты тоже, Неле: вы вечно молоды, всегда веселы.

– Почему ты волочишь ногу? – спросила Неле.

– Потому что я не дух и никогда духом не буду, – отвечал Ламме. – Меня хватили топором по бедру – ах, какие белые, полные бедра были у моей жены! Гляди: кровь идет. Ох, ох, ох! Некому за мной, горемычным, поухаживать!

Неле рассердилась.

– На что тебе жена-клятвопреступница? – спросила она.

– Не надо говорить о ней дурно, – сказал Ламме.

– На, держи, это мазь, – сказала Неле. – Я берегла ее для Уленшпигеля. Приложи к ране.

Перевязав рану, Ламме повеселел: от мази сразу прошла жгучая боль. Они поднялись на корабль втроем.

Неле обратила внимание на монаха, расхаживавшего со связанными руками.

– Кто это? – спросила она. – Лицо знакомое. Где-то я его видела.

– С него причитается сто флоринов выкупу, – сказал Ламме.

 

 

22

 

В этот день флот веселился. Невзирая на холодный декабрьский ветер, невзирая на дождь, невзирая на снег, все Морские гёзы собрались на палубах кораблей. На зеландских шляпах тускло отсвечивали серебряные полумесяцы.

А Уленшпигель пел:

 

Лейден свободен[245] , кровавый герцог из Нидерландов бежит:

Громче звоните, колокола,

Пусть песней своею звон ваш наполнит воздух;

Звените, бутылки, звените, стаканы!

 

От побоев очухавшись, пес

Хвост поднимает

И глазом, залитым кровью,

Оглядывается на палки.

Его разбитая челюсть

Дрожит, отвалилась.

Убрался кровавый герцог.

Звените, бутылки, звените, стаканы. Да здравствует гёз!

 

Себя укусил бы от злости пес,

Да выбила зубы дубинка.

Уныло башку он повесил,

Скулит о поре обжорства и смерти.

Убрался кровавый герцог,

Так бей в барабан славы,

Так бей в барабан войны!

Да здравствует гёз!

 

Он кричит сатане: «Душу песью продам я —

Дай силы мне только на час!» —

«Что селедки душа, что твоя —

Все едино», – в ответ сатана.

Обломаны зубы собачьи —

Не хватал бы жестких кусков!

Убрался кровавый герцог,

Да здравствует гёз!

 

Дворняжки хромые, кривые, паршивые,

Что живут и дохнут на мусорных кучах,

Одна за другой задирают лапы

На того, кто губил из любви к убийству...

Да здравствует гёз!

 

Он не любил ни друзей, ни женщин,

Ни веселья, ни солнца, ни хозяина,

Никого, кроме Смерти, своей невесты,

Которая лапы ему перебила, —

Добрый подарок перед помолвкой, —

Потому что здоровые Смерти не любы;

Бей в барабан отрады,

Да здравствует гёз!

 

И снова дворняжки, паршивые,

Кривые, хромые, косые,

Одна за другой задирают лапы,

Его обдавая горячим и смрадным.

С ними псы и гончие и цепные,

Собаки из Венгрии, из Брабанта,

Из Намюра и Люксембурга.

Да здравствует гёз!

 

Он тащится, морда в пене,

Чтобы сдохнуть у ног хозяина,

Который его пинает

За то, что он мало кусался.

В аду он со Смертью играет свадьбу.

«Мой герцог» – она его величает.

«Моя инквизиция» – он ее кличет.

Да здравствует гёз!

 

Громче звоните, колокола,

Воздух наполните песней своей,

Звените, бутылки, звените, стаканы.

Да здравствует гёз!

 

 

 

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика