Мобильная версия
   

Шарль де Костер «Легенда об Уленшпигеле»


Шарль де Костер Легенда об Уленшпигеле
УвеличитьУвеличить

Книга вторая

 

1

 

Однажды, сентябрьским утром, Уленшпигель взял палку, три монетки, которые ему дала на дорогу Катлина, кусок свиной печенки, краюху хлеба и пошел по дороге в Антверпен искать Семерых. Неле еще спала.

За ним, почуяв запах печенки, увязалась собака и все прыгала на него. Уленшпигель прогонял ее, но это на нее не действовало, и в конце концов он обратился к ней с такою речью:

– Песик, милый, ну что ты затеял? Дома у тебя превкусное варево, дивные объедки, мозговые косточки, а ты все бросил и побежал искать приключений, и добро бы с кем – с бродягой, у которого, может, и кореньев-то для тебя не найдется! Послушайся ты меня, неблагоразумный песик, возвращайся к хозяину! Беги от дождя, снега, града, измороси, тумана, гололедицы и прочих невзгод, выпадающих на долю бродяги. А ну скорее – под кров, свернись клубком и грейся у домашнего камелька, а я побреду один по грязи, по пыли, невзирая ни на зной, ни на стужу, нынче изжарюсь на солнце, завтра замерзну, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Ступай откуда пришел, – это самое умное, что ты можешь сделать, неопытный песик!

Но пес, видимо, не слушал. Он знай себе вилял хвостом, прыгал как сумасшедший и лаял от голода. Уленшпигель принимал это за бескорыстное выражение дружеских чувств, и невдомек было ему, что псу не давала покоя лежавшая в суме печенка.

Он шел себе и шел, а пес от него не отставал. Пройдя около мили, оба увидели, что на дороге стоит повозка, в которую впряжен понурый осел. На откосе, среди репейника, сидел какой-то толстяк; в одной руке он держал баранью кость, а в другой – бутылку. Поглодав кость и потянув из бутылки, он принимался нюнить и рюмить.

Уленшпигель остановился, пес, глядя на него, тоже. Почуяв запах мясного, пес взбежал вверх по откосу. Он сел подле толстяка и, мечтая разделить с ним трапезу, начал скрести ему лапами куртку. Но толстяк оттолкнул его локтем и, подняв повыше кость, жалобно захныкал. Голодный пес стал ему подвывать. Осел с досады, что ему не дотянуться до репейника, заверещал.

– Чего тебе, Ян? – обратился к ослу толстяк.

– Ничего, – отвечал за него Уленшпигель. – Просто ему захотелось полакомиться репейником, который цветет вокруг вас, как все равно на хорах в Тессендерлоо, вокруг и над Иисусом Христом. А пес не прочь был бы присоединиться к вашей косточке. Пока что я угощу его печенкой.

Когда пес съел печенку, толстяк осмотрел свою кость, еще раз обглодал и лишь после того, как на ней не осталось ни кусочка мяса, швырнул ее псу, а пес поставил на нее передние лапы – и давай грызть.

Тут только толстяк поднял глаза на Уленшпигеля.

Уленшпигель сразу узнал Ламме Гудзака из Дамме.

– Ламме! – сказал Уленшпигель. – Что это ты тут жрешь, пьешь и ревешь? Не надрал ли тебе уши какой-нибудь невежа служивый?

– Жена моя! – возопил Ламме.

Тут он хотел было осушить бутылку, но Уленшпигель положил ему руку на плечо.

– Не пей больше, – сказал Уленшпигель. – Питье наспех полезно только для почек. Больше пользы возлияние принесет тому, у кого совсем нет вина.

– Говоришь ты складно, – заметил Ламме, – а вот посмотрим, как-то ты куликаешь.

С этими словами он протянул Уленшпигелю бутылку.

Уленшпигель взял бутылку, опрокинул, а затем, возвращая, сказал:

– Если там осталось чем напоить воробья, ты можешь звать меня испанцем.

Ламме оглядел бутылку, затем, не переставая хныкать, сунул руку в котомку, достал еще бутылку и кусок колбасы, отрезал несколько ломтиков и с унылым видом принялся жевать.

– Ты ешь не переставая, Ламме? – спросил Уленшпигель.

– Ем я много, сын мой, лгать не стану, – отвечал Ламме, – но только для того, чтобы отогнать черные думы. Где ты, жена моя? – воскликнул он и, отерев слезу, отрезал от колбасы еще десять кусочков.

– Не ешь так быстро, Ламме, будь милостив к бедному страннику, – молвил Уленшпигель.

Ламме, всхлипывая, дал ему четыре ломтика, и Уленшпигель с наслаждением уплел их.

А Ламме все ел, ревел и причитал:

– Жена моя, милая моя жена! Какая она была ласковая, стройная, легкая, как мотылек, быстрая, как молния, а пела, как жаворонок! Вот только уж очень она любила наряды! И то сказать: они так ей были к лицу! Ведь и у цветов пышный убор. Если б ты видел, сын мой, ее ручки, созданные для ласки, ты бы не позволил ей дотрагиваться до сковород и котлов. От кухонного чада потемнела бы ее белоснежная кожа. А что за глазки! Я млел от одного ее взгляда... Хлебни сначала ты, а потом я... Уж лучше бы она умерла! Ты знаешь, Тиль, я все сам делал по дому, освободил ее от всех забот: сам подметал, сам стелил наше брачное ложе, и она по вечерам, устав от безделья, на нем вытягивалась. Сам посуду мыл, сам стирал, сам гладил... Ешь, Тиль, – это гентская колбаса... Днем она уходила гулять и часто опаздывала к обеду, но я так бывал ей рад, что никогда не выговаривал. Я бывал счастлив, когда она не дулась на меня и ночью не поворачивалась ко мне спиной. Теперь я все потерял... Пей – это брюссельское вино, а напоминает бургонское.

– Из-за чего же она тебя бросила? – спросил Уленшпигель.

– А я почем знаю? – отвечал Ламме Гудзак. – Увы! Где то время, когда я за нее сватался, а она, уже любя меня, но робея, пряталась? Как скоро она замечала, что я смотрю на ее голые руки, на ее красивые пухлые белые руки, она сейчас же спускала рукава. Иной раз она позволяла мне приголубить ее: я целовал ее прекрасные глаза, а она жмурилась, я целовал ей сзади крепкую полную шею, а она вздрагивала, вскрикивала, вдруг запрокидывала голову – и прямо мне по носу! Я кричал: «Ай!» – а она смеялась, а я ласково шлепал ее – все у нас, бывало, хиханьки да хаханьки... Тиль, есть еще что-нибудь в бутылке?

– Есть, – отвечал Уленшпигель.

Ламме выпил и продолжал свой рассказ:

– А иной раз нападет на нее стих: сама бросится на шею. «Ты, говорит, у меня красавец!» И целует взасос, сто раз подряд, в щеки и в лоб, а в губы – ни-ни! Я, бывало, спрашиваю, отчего это она всякие вольности себе разрешает, а насчет поцелуя в губы у нее так строго, – тут она мигом доставала куколку, всю в шелку да в бисере, баюкала ее и говорила: «Я вот чего боюсь». Видно, мать, блюдя ее целомудрие, внушила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Эх, где вы, сладостные мгновенья? Где вы, нежные ласки?.. Погляди-ка, Тиль, не осталось ли в суме ветчинки.

– Пол-окорочка, – отвечал Уленшпигель и протянул кусок Ламме – тот съел его весь без остатка.

Глядя, как Ламме уничтожает окорок, Уленшпигель сказал:

– Ветчинка очень полезна для моего желудка.

– И для моего, – ковыряя пальцем в зубах, подхватил Ламме. – Да, но я уже не увижу мою птичку, она упорхнула из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать ее?

– Хочу, – отвечал Уленшпигель.

– А в бутылке ничего не осталось? – спросил Ламме.

– Ничего, – отвечал Уленшпигель.

Оба сели в повозку, и осел, жалобно проверещав в знак того, что они отъезжают, тронулся с места.

А пес, наевшись досыта, удалился и даже не счел нужным поблагодарить.

 

 

2

 

Повозка катилась по плотине между каналом и прудом, а Уленшпигель задумчиво поглаживал ладанку с пеплом Клааса. Он спрашивал себя, что это было: сон или явь, посмеялись над ним духи или же обиняками дали понять, что он должен найти, дабы родная земля стала счастливой.

Тщетно напрягал он мысль, но так и не мог сообразить, что означают Семеро и что означает Пояс.

Мертвый император, живой король, правительница[122] , папа римский, великий инквизитор[123]  и генерал иезуитского ордена[124]  – это всего только шесть главных палачей его отечества, которых он своими руками возвел бы на костер. Значит, это не Семеро; к тому же их найти легко. Значит, Семерых надо искать где-то еще.

 

И он все повторял про себя:

В час, когда север

Поцелует запад,

Придет конец разрухе.

Возлюби Семерых

И Пояс.

 

«Горе мне! – говорил он сам с собой. – В смерти, в крови и слезах отыскать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Мой бедный разум мутится – кто же сжигает милых сердцу людей?»

Когда они отъехали на довольно значительное расстояние, внезапно послышался скрип шагов по песку и чье-то пение:

 

Прохожие, ваш путь далек.

Вам не встречался мой дружок?

Где он сейчас, куда стремится?

Где мой дружок?

 

Украл он сердце у девицы,

Как волк овечку уволок.

Он безбород и быстроног.

Где мой дружок?

 

Коль встретите, скажите: Неле

Его все ищет, сбившись с ног.

Тиль, где ты бродишь без дорог?

Где мой дружок?

 

Голубка дышит еле-еле,

Коль отлетает голубок.

Страданья душу одолели.

Где мой дружок?

 

Уленшпигель хлопнул Ламме по животу и сказал:

– Не сопи, толстопузый!

– Увы! Это не так-то легко для человека моего телосложения, – отвечал Ламме.

Но Уленшпигель, уже не слушая его оправданий, сел поглубже, так что верх повозки укрыл его от постороннего взора, и, подражая голосу человека, охрипшего с перепою, запел:

 

А я видал, где твой дружок:

Он правит, сев на облучок,

А в кузове обжора лег —

Вот твой дружок!

 

– У тебя нынче злой язык, Тиль, – заметил Ламме.

Не обращая на него внимания, Уленшпигель просунул голову в дыру в парусиновом верхе и крикнул:

– Неле! Узнаешь?

Она вздрогнула от неожиданности и, смеясь сквозь слезы, сказала:

– Вон ты где, негодяй!

– Неле, – снова заговорил Уленшпигель, – ежели вам угодно меня побить, то у меня есть палка – здоровенная: ее живо восчувствуешь, и суковатая: рубцы от нее долго не заживут.

– Ты пошел искать Семерых, Тиль? – спросила Неле.

– Да, – отвечал Уленшпигель.

Неле несла набитую до отказа суму.

– Тиль! – протягивая ее Уленшпигелю, сказала она. – Я подумала, что если человек, отправляясь в путь, не возьмет с собой доброго жирного гуся, ветчины и гентской колбасы, то это скажется на его здоровье. Кушай и вспоминай меня.

Уленшпигель смотрел на Неле и, по-видимому, не думал брать сумку; наконец Ламме, просунув голову в другую дыру, сказал:

– Предусмотрительная девица! Он может ничего не взять по рассеянности. Давай-ка сюда ветчину и гуся, доверь мне и колбасу – я все сберегу.

– Что это еще за толстая морда? – спросила Неле.

– Это жертва супружеской жизни, – пояснил Уленшпигель. – Он высох бы от горя, как яблоко в печке, если б не подкреплял свои силы беспрерывным принятием пищи.

– Твоя правда, – молвил со вздохом Ламме.

Солнце напекло Неле голову. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоем, и он обратился к Ламме:

– Видишь, по лугу идет женщина?

– Ну, вижу, – отвечал Ламме.

– Узнаешь ты ее?

– Увы! Это не моя жена, – сказал Ламме, – она и одета не по-городски.

– Ты все еще сомневаешься, слепой крот? – спросил Уленшпигель.

– Ну а если это не она? – спросил Ламме.

– Ты и так ничего не потеряешь. Левее, к северу, стоит kaberdoesje [125] , который славится своим bruinbier’ oм. Там мы с тобой и встретимся. Захвати с собой ветчинки для возбуждения жажды.

Ламме спрыгнул с повозки и что есть духу помчался по направлению к женщине.

– Иди ко мне! – сказал Уленшпигель Неле.

Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял с головы передник, скинул с плеч накидку и, покрыв ее лицо поцелуями, спросил:

– Куда ты шла, моя ненаглядная?

Она была так счастлива, что ничего не могла ему ответить. А Уленшпигель, в таком же восторге, как и она, заговорил:

– Наконец ты со мной! Цвет шиповника не так нежно ал, как твоя молодая кожа. Ты не королева, а все же дай я возложу на тебя корону из поцелуев! Твои нежные розовые ручки Амур создал для объятий. Девочка моя любимая! Я боюсь, что от прикосновения моих грубых мужских рук будет больно твоим плечам. Легкокрылый мотылек садится на алую гвоздику, а я, увалень, могу смять белый, ослепительно белый цвет твоей красоты. Бог на небе, король на троне, солнце в недоступной вышине. А я, когда ты со мной, – я и бог, и король, и свет дня! Кудри твои как шелк! Неле, я безумствую, я сатанею, я схожу с ума, но ты не бойся, голубка! А ножка у тебя до чего маленькая! Почему она такая белая? Ее мыли в молоке?

Она попыталась встать.

– Чего ты испугалась? – сказал Уленшпигель. – Солнца? Оно светит нам и всю тебя позлащает. Зачем ты потупила очи? Смотри на меня – видишь, какой яркий огонь зажигаешь ты в моих глазах? Слушай, моя любимая, прислушайся, моя дорогая: это час полуденной тишины – пахарь посвящает его трапезе, а нам с тобой, кажется, ничто не мешает посвятить его любви. Я бы целый век просидел у твоих колен – все бы гладил их, гладил и гладил!

– Краснобай! – сказала Неле.

Лучи его светлости солнца пробивались сквозь парусиновый верх повозки, жаворонок заливался над лугами, а Неле склонила головку на плечо к Уленшпигелю.

 

 

3

 

Между тем вернулся Ламме – он был весь потный и отфыркивался, как дельфин.

– Ах! – воскликнул он. – Я рожден под несчастной звездой. Я со всех ног побежал к этой женщине, но то была не моя жена, то была женщина пожилая: на вид ей можно дать лет сорок пять, а по ее чепчику я сейчас догадался, что она незамужняя. Она на меня напустилась: что это, мол, я, этакий пузан, ношусь по лугу? Я ей вежливо ответил: «Меня жена бросила, и я ее ищу, а к вам я прибежал, оттого что принял вас за нее». На это старая дева мне сказала, чтобы я убирался, откуда пришел, а жена моя, дескать, хорошо сделала, что меня бросила, потому все мужчины подлецы, обманщики, еретики, изменники, соблазнители, они, мол, даже зрелых девиц – и тех ухитряются совратить, и если я, дескать, сию же минуту не унесу отсюда ноги, то она натравит на меня свою собаку.

А возле нее разлеглась здоровенная собачища и все рычала – у меня, конечно, душа в пятки, и я скорей наутек. Перемахнул через межу, сел отдышаться – дай, думаю, подкреплюсь твоей ветчиной. Вдруг слышу за спиной шорох; оборачиваюсь, смотрю – бежит ко мне собака старой девы, но уже не рычит, а ласково, заискивающе виляет хвостом: ей тоже ветчинки захотелось. Только стал было я ее подкармливать, ан, глядь, бежит хозяйка и вопит: «Куси его, собачка, куси!» Я – бежать, но на моих штанах повисла собачища и вырвала клок вместе с моим собственным мясом. Я невзвидел света от боли, обернулся – хвать собаку палкой по передним лапам; одну-то уж наверняка перебил! Собака с ног долой и как закричит на своем собачьем языке: дескать, пощади! – ну, я ее и пощадил. А хозяйка за неимением камней давай пулять в меня комьями – я опять припустился.

Какая же она злая, какая же она вздорная баба! Чем я, несчастный, виноват, что она из-за своей неказистости никак не может найти себе жениха?

Пригорюнился я и пошел в тот самый kaberdoesje,  который ты мне указал: думаю, bruinbier  рассеет мою кручину. Не тут-то было: вхожу – и что же я вижу? Мужчина с женщиной дерутся. Я спросил, не соблаговолят ли они заключить перемирие для того, чтобы отпустить мне кувшинчик bruinbier’ а вместимостью в одну, а то и в целых шесть пинт. Баба, настоящая stockvisch [126] , взъерепенилась. «Брысь отсюда! – кричит. – Вот этим самым башмаком я мужа по голове бью – гляди, как бы и тебе не попало». Вот я, потный, усталый, сюда и прибежал. Нет ли у тебя чего-нибудь поесть?

– Найдется, – отвечал Уленшпигель.

– Слава Богу! – сказал Ламме.

 

 

4

 

Итак, все в сборе – можно ехать дальше. Осел сдвигает с места повозку, и от напряжения ушки у него на макушке.

– Ламме! – говорит Уленшпигель. – Нас четверо попутчиков: во-первых, ослик, кроткая скотинка, кормится чем Бог пошлет; во-вторых, ты, добродушный толстяк, – от тебя ушла жена, и ты ее ищешь; в-третьих, милая девушка с нежной душой – она нашла себе юношу по сердцу, но он ее не стоит, – это я: итого, стало быть, четверо... А ну, ребята, гляди веселей! Листья желтеют, скоро-скоро в небесах загорятся яркие звезды, солнышко скроют осенние тучи, придет прообраз смерти – зима, расстелет снежный саван над теми, кто лежит в сырой земле, а я все буду искать: куда делось счастье отчего края? Бедные покойники: ты, Сооткин, умершая от горя, ты, Клаас, сожженный на костре! Ты, могучий дуб, олицетворение незлобивости, ты, нежный плющ, олицетворение любви, я – ваш отпрыск, я тяжко скорблю, ваш милый прах бьется о мою грудь, и я за вас отомщу.

– Не надо оплакивать тех, кто умер за правду, – говорит Ламме.

Но Уленшпигель задумался.

– Настал час разлуки, Неле, – неожиданно обращается он к девушке. – Мы с тобой расстаемся надолго. Может быть, я никогда больше не увижу милое твое лицо.

Неле смотрит на него лучистыми, как звезды, глазами.

– Давай слезем с повозки и уйдем в лес! – говорит она. – Ты у меня с голоду не умрешь: я умею находить съедобные растения и приманивать птиц.

– Девушка! – вмешивается в разговор Ламме. – Ты Уленшпигеля не удерживай: он должен найти Семерых и помочь мне сыскать жену.

– Побудь со мной! – просит Неле, плача и улыбаясь сквозь слезы другу своему Уленшпигелю.

А Уленшпигель, видя ее слезы, обращается к Ламме:

– Как скоро тебе станет скучно без неурядиц, тут-то ты и найдешь жену.

– Ты что же это, Тиль, ради девчонки бросаешь меня одного? – говорит Ламме. – Молчишь? Запала дума о лесе? Но ведь в лесу нет ни Семерых, ни моей жены. Поищем-ка ее лучше на мостовой, благо по мостовой повозка так сама и катится.

– Ламме! – говорит Уленшпигель. – У тебя в повозке полная котомка еды, стало быть, ты и без меня за милую душу доедешь до Коолькерке, а там я тебя нагоню. Тебе даже лучше побыть в одиночестве – так ты скорей найдешь прямой путь к жене. Слушай и запоминай. Проедешь три мили – тут тебе будет Коолькерке, что значит «Холодная церковь»: называется она так потому, что ее со всех сторон овевает ветер, как, впрочем, и многие другие церкви. На колокольне увидишь флюгер в виде петуха – он вертится во все стороны на ржавых петлях. Скрип петель указывает горемыкам, потерявшим своих подружек, где их искать. Но только прежде должно семь раз ударить ореховым прутом по каждой из стен колокольни. Заскрипят петли под северным ветром – ступай на север, но только осторожно, ибо северный ветер – это ветер войны; под южным – лети на юг как на крыльях, ибо то ветер любви; под восточным – мчись крупной рысью: то ветер света и радости; под западным – иди не спеша: то ветер дождя и слез. Поезжай, Ламме, поезжай в Коолькерке и жди меня!

– Ин ладно, – говорит Ламме и уезжает.

Тем временем теплый, но сильный ветер гнал по небу, точно неких чудовищ, стаю серых осенних туч. Деревья шумели, как волны бурного моря. Уленшпигель и Неле давно уже бродили вдвоем по лесу. Уленшпигель проголодался; Неле искала сладких кореньев, но вместо кореньев находила одни только желуди да поцелуи милого.

Уленшпигель расставил силки и в чаянии жаркого посвистывал, приманивая птиц. Возле Неле на ветку сел соловей, но она его не тронула: пусть, мол, поет! Прилетела малиновка – Неле и ее пожалела: уж очень смешно она важничала! Потом прилетел жаворонок, но Неле ему внушила, что куда лучше воспарить ввысь и в песне прославить природу, чем попасть на смертоносное острие вертела, – это, мол, худые шутки!

И она говорила правду, ибо Уленшпигель уже развел костер, заострил палку в виде вертела, и самодельный этот вертел поджидал жертв. Птицы, однако, не прилетали – одни лишь вороны зловеще каркали где-то высоко над головой. И Уленшпигель остался голодный.

А Неле пора было возвращаться к Катлине. И она, заливаясь слезами, пошла домой, а Уленшпигель смотрел ей вслед. Но она все же вернулась и бросилась к нему на шею.

– Сейчас уйду, – сказала она.

Прошла несколько шагов, опять вернулась и опять сказала:

– Сейчас уйду.

И так раз двадцать, если не больше.

Наконец она все-таки ушла, и Уленшпигель, оставшись один, кинулся догонять Ламме.

Приблизившись к колокольне, он увидел, что Ламме сидит у ее подножия и с мрачным видом грызет ореховый прутик, а между ног у него стоит большой кувшин с brиinbier ’ом.

– Уленшпигель! – сказал Ламме. – Сдается мне, что ты услал меня сюда только для того, чтобы побыть вдвоем с девушкой. Я по твоему совету семь раз бил прутом по каждой стене, ветер дул неистово, и хоть бы одна петля скрипнула!

– Наверно, их маслом смазали, – высказал предположение Уленшпигель.

И поехали они в герцогство Брабантское.

 

 

5

 

Король Филипп в дурном расположении духа по целым дням, а иногда и ночам, марал бумагу и царапал пергамент[127] . Бумаге и пергаменту вверял он думы твердокаменного своего сердца. Никого не любя на всем свете, зная, что и его никто не любит, ни с кем не желая делить бремя своей неограниченной власти, этот страждущий Атлант сгибался под ее тяжестью. Непосильные заботы изнуряли слабое тело этого флегматика и меланхолика по натуре. Он не переваривал веселых лиц, и наш край он возненавидел именно за его жизнерадостность; возненавидел наших купцов за роскошество и богатство; возненавидел наших дворян за вольные речи, за независимый нрав, за пылкость их полнокровного и отважного жизнелюбия. Ему было известно, что еще задолго до того, как кардинал де Куза[128]  в 1380 году обличил беззакония, творимые церковью, и указал на необходимость реформ, возмущение папой и римскою церковью проявлялось у нас в образовании различных сект и бурлило в людских умах, будто вода в закрытом котле.

Упрямый, как мул, король Филипп был убежден, что воля его, подобно воле Божьей, должна тяготеть над всем миром. Он мечтал о том, чтобы наши края, отвыкшие от покорности, снова впряглись в старое ярмо, так и не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святую мать – римско-католическую апостольскую церковь единой, нераздельной, вселенской, без всяких новшеств и преобразований, причем никаких разумных доводов в защиту своего хотения он привести бы не мог, за исключением довода взбалмошной бабы, что он, мол, так хочет, и даже ночью не давали ему покоя все те же неотвязные думы, и он метался по постели, точно под ним было терновое ложе, метался и бормотал:

– Обещаю тебе, святой апостол Филипп, обещаю тебе, Господь мой и Бог: пусть я превращу Нидерланды в братскую могилу и брошу туда всех жителей, но они вернутся к тебе, блаженный мой покровитель, к тебе, Пречистая Дева, к вам, святые угодники!

И, осуществляя задуманное, он старался быть более римским, нежели сам папа, и более католическим, нежели вселенские соборы.[129]

И Уленшпигель, Ламме и весь нидерландский народ, содрогаясь от ужаса, представляли себе этого венценосного длиннолапого паука, с открытым ротовым отверстием ткущего паутину в мрачном Эскориале[130] , чтобы запутать их и высосать самую чистую их кровь.

При Карле папская инквизиция сожгла на кострах, живьем закопала в землю и удавила сто тысяч христиан; достояние казненных, точно дождевая вода в водосточную трубу, стекло в императорские и королевские сундуки, но Филиппу все было мало: он создал в Нидерландах новые епархии и принял решение учредить здесь испанскую инквизицию.[131]

И, скликая народ трубным звуком и барабанным боем, глашатаи читали во всех городах королевские указы, грозившие еретикам смертью на костре, если они не отрекутся от своих заблуждений, и смертною казнью через повешение, если они отрекутся. Женщины же и девушки предуведомлялись, что их закопают в землю живьем и на их телах будут плясать палачи.

И по всей стране побежал огонь народного гнева.

 

 

6

 

Пятого апреля, перед Пасхой, к брюссельскому дворцу правительницы, герцогини Пармской, приблизились граф Людвиг Нассауский[132] , графы Кюлембург[133]  и Бредероде, кутила Геркулес, и с ними еще триста дворян. По четверо в ряд поднялись они на самый верх широкой дворцовой лестницы.

Войдя в залу, они передали герцогине бумагу, в которой просили ее добиться от короля Филиппа отмены указов о вероисповедании и об учреждении испанской инквизиции, ибо, утверждали они, помянутые указы вызывают в народе недовольство, недовольство же может вылиться в мятеж и повлечь за собой разор и оскудение всей земли.

Это ходатайство получило название «Соглашение».[134]

Берлеймон[135] , который впоследствии предал родину и учинил в отечестве своем жестокую расправу, находился в эту минуту подле герцогини; глумясь над бедностью некоторых конфедератов-дворян, он сказал правительнице:

– Не бойтесь, ваша светлость, – это же нищие – это же гёзы!

Этим он хотел сказать, что дворяне разорились то ли на коронной службе, то ли стараясь перещеголять по части роскоши испанских сеньоров.

Выражая свое презрение к словам Берлеймона, конфедераты потом объявили, что они «почитают за честь именоваться и называться гёзами, ибо они обнищали, служа королю и заботясь о благе народном».

Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой – две руки, сплетенные над нищенской сумой, и надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотые бляшки в виде кружек и шапчонок, какие бывают у нищих.

А Ламме между тем по всему городу проминал свое пузо в поисках бесследно пропавшей жены.

 

 

7

 

В одно прекрасное утро Уленшпигель ему сказал:

– Пойдем засвидетельствуем свое почтение одной высокопоставленной, родовитой, могущественной и грозной особе.

– А эта особа скажет, где моя жена? – осведомился Ламме.

– Коли знает, так скажет, – отвечал Уленшпигель.

И они отправились к кутиле Геркулесу Бредероде.

Он был во дворе своего замка.

– Ты зачем пришел? – спросил он Уленшпигеля.

– Поговорить с вами, ваше сиятельство, – отвечал Уленшпигель.

– Говори, – сказал Бредероде.

– Вы – прекрасный, отважный, могущественный рыцарь, – начал Уленшпигель. – Много лет назад вы раздавили одного француза в панцире, как слизняка в ракушке. Но вы человек не только могущественный и отважный, но еще и мудрый. Зачем же вы носите медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?

– Вот именно: почему, ваше сиятельство? – подхватил Ламме.

Бредероде молча смотрел на Уленшпигеля. Тот продолжал:

– Почему вы все, важные господа, желаете пребывать верными королю вплоть до нищенской сумы? За какие такие особые милости, за какие такие благодеяния? Не лучше ли, чем присягать ему на верность вплоть до нищенской сумы, отобрать у этого палача все его владения, чтобы он сам присягнул на верность нищенской суме?

Ламме одобрительно кивал головой.

Бредероде окинул Уленшпигеля зорким взглядом и, удостоверившись, что лицо у парня хорошее, усмехнулся.

– Если ты не лазутчик короля Филиппа, то ты добрый фламандец, – молвил он. – Я тебя награжу и в том и в другом случае.

Он повел Уленшпигеля в буфетную, Ламме последовал за ними. В буфетной Бредероде изо всех сил дернул Уленшпигеля за ухо.

– Это если ты лазутчик, – пояснил Бредероде.

Уленшпигель не пикнул.

– Принеси ему глинтвейну, – обратился к ключнику Бредероде.

Ключник принес чашу с душистым глинтвейном и большой кубок.

– Пей, – сказал Уленшпигелю Бредероде, – это за то, что ты добрый фламандец.

– Ах, добрый фламандец! – воскликнул Уленшпигель. – На каком прекрасном, на каком душистом языке говоришь ты со мною! Святые и те так не говорят.

Выпив с полкубка, он отдал остальное Ламме.

– А кто этот пузан, который получает награды, ничего не свершив? – осведомился Бредероде.

– Это мой друг Ламме, – пояснил Уленшпигель. – Когда он пьет глинтвейн, ему кажется, что он непременно найдет жену.

– Да, да, – подтвердил Ламме, благоговейно прикладываясь к кубку.

– Куда же вы теперь направляетесь? – спросил Бредероде.

– Мы идем искать Семерых, которые должны спасти землю Фландрскую, – отвечал Уленшпигель.

– Кто эти Семеро? – спросил Бредероде.

– Дайте найти – тогда я вам скажу, кто они такие, – отвечал Уленшпигель.

Ламме повеселел от вина.

– Тиль, – сказал он, – а не поискать ли нам мою жену на луне?

– Вели поставить лестницу, – отвечал Уленшпигель.

 

Был май, зеленый май, и Уленшпигель сказал Ламме:

– Вот и чудный май на дворе! Заголубели небеса, залетали веселые ласточки, ветви деревьев покраснели от сока, земля жаждет любви. Самая пора вешать и сжигать людей за веру! Славные, милые инквизиторы и до нас добираются. Какие у них честные лица! Им дана власть исправлять, карать, позорить, предавать светскому суду, им дано право иметь свои особые тюрьмы (чудный месяц май!)... хватать, судить не по закону, сжигать, вешать, сечь головы, закапывать живьем женщин и девушек... (Зяблики поют!) Милые инквизиторы учредили особый надзор за людьми зажиточными. Король унаследует их достояние... Танцуйте же, девушки, на лугу под звуки волынок и свирелей! О чудный май!

Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.

– Идем! – сказал Уленшпигель Ламме. – Блажен, кто в эти черные дни сохранит прямоту души и меч свой будет держать высоко!

 

 

8

 

В один из августовских дней Уленшпигель шел в Брюсселе по Фландрской улице мимо дома Яна Сапермиллементе, которого называли так потому, что его дед со стороны отца в гневе употреблял это слово как бранное, дабы не изрыгать хулы на пресвятое имя Господне. Помянутый Сапермиллементе был по роду своих занятий вышивальщик, но так как он не только оглох, но и ослеп от пьянства, то вместо него вышивала господам камзолы, плащи и туфли его жена, старая ведьма. Их миловидная дочка тоже в помощь матери занималась этим прибыльным делом.

И вот, проходя мимо их дома, Уленшпигель увидел в окне девушку и услышал ее голос:

 

Август, август, месяц теплый,

Ты без лжи мне скажи:

Замуж кто меня возьмет?

Ты без лжи мне скажи!

 

– А хоть бы и я! – молвил Уленшпигель.

– Ты? – спросила девушка. – Ну-ка, подойди поближе, я на тебя погляжу!

А он ей:

– Отчего это ты в августе спрашиваешь о том, о чем брабантские девушки спрашивают в самом конце февраля?

– Им только один месяц в году посылает женихов, а мне все двенадцать, – отвечала девушка. – И вот перед наступлением каждого из них, в шесть часов вечера, я вскакиваю с постели, задом наперед делаю три шага к окошку и говорю то, что ты сейчас слышал. Затем поворачиваюсь и делаю задом наперед три шага к кровати – и так до самой полуночи, а в полночь ложусь и засыпаю в надежде, что мне приснится суженый. Но месяцы, милые месяцы – они ведь злые насмешники, и снится мне не один суженый, а целых двенадцать сразу. Коли хочешь, будь тринадцатым.

– Другие приревнуют, – возразил Уленшпигель. – Твой клич тоже, стало быть, «Избавление»?

Девушка зарделась.

– Да, «Избавление», – отвечала девушка, – я знаю, чего хочу.

– И я знаю, – подхватил Уленшпигель, – вот я тебе его и несу.

– Подожди! – сказала она, улыбаясь и показывая белые зубки.

– Да чего ждать-то? – возразил Уленшпигель. – Не ровен час, дом мне свалится на голову, ураган сбросит в ров, бешеная собака укусит за ногу. Нет, я не согласен ждать!

– Я еще молода, – сказала девушка, – я гадаю о суженом только по обычаю.

Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки гадают о суженом перед наступлением марта, а не в пору жатвы, и в сердце к нему закралось сомнение.

– Я еще молода, я гадаю о суженом только по обычаю, – улыбаясь, повторила девушка.

– Будешь ждать, пока состаришься? – снова заговорил Уленшпигель. – Прогадаешь!.. В первый раз вижу такую округлую шею, такие белые фламандские груди, полные сытного молока, которым вскармливают сильных мужчин.

– Полные? – переспросила она. – Пока еще нет. Уж больно ты скор, прохожий!

– Ждать? – повторил Уленшпигель. – До тех пор, пока у меня все зубы выпадут и я уже не смогу тебя съесть в сыром виде, красотка? Что ж ты не отвечаешь? Только карие глазки твои и вишневые губки смеются.

Девушка бросила на него лукавый взгляд.

– Неужто ты в меня сразу влюбился? – спросила она. – Чем же ты занимаешься? Кто ты, гёз или богач?

– Я – гёз, я – бедняк, – отвечал Уленшпигель, – но я мигом разбогатею, как только стану обладать такой красавицей, как ты.

– Я тебя не о том спрашиваю, – сказала девушка. – Ты в церковь ходишь? Ты настоящий христианин? Где ты живешь? Уж не гёз ли ты – из тех гёзов, что не признают королевских указов и инквизиции?

Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.

– Да, я – гёз, – отвечал Уленшпигель. – Я хочу отдать червям на корм всех, кто утесняет нидерландский народ. Ты смотришь на меня растерянным взглядом. Во мне горит пламя любви к тебе, красотка, – то пламя юности. Его зажег Господь Бог, и оно, как солнце, будет пылать, пока не погаснет. Но в сердце у меня полыхает и огонь мести, возжженный тоже Господом Богом. Зазвенят мечи, зажгутся костры, загуляет удавка, вспыхнут пожары, будет запустение, будет война и гибель палачей.

– Ты пригож, – с печальным видом сказала девушка и поцеловала его в обе щеки, – но только помалкивай.

– О чем ты плачешь? – спросил Уленшпигель.

– Всегда надо прежде оглядеться, а потом уж болтать, – сказала девушка.

– А что, разве у этих стен есть уши? – спросил Уленшпигель.

– Кроме моих ушей, никаких других здесь нет, – отвечала она.

– Твои ушки сотворил Амур, и я их сейчас завешу поцелуями.

– Слушай, что я тебе говорю, ветрогон!

– А что такое? Что ты мне хочешь сказать?

– Да слушай же! – повторила с досадой девушка. – Вон идет моя мать... Не болтай, не болтай, особенно при ней!..

Подошла старуха Сапермиллементе. Уленшпигель оглядел ее с головы до ног.

«Рожа точно шумовка, – подумал он, – глаза холодные и лживые, вместо улыбки выходит гримаса – премилая, я вам доложу, старушка!»

– Здравствуйте, сударь, здравствуйте! – сказала она ему и обратилась к девушке: – Ну, дочка, хорошо мне заплатил, щедро мне заплатил граф Эгмонт – я ведь ему на плаще шутовской колпак вышила. Да, сударь, шутовской колпак – назло Красной Собаке.[136]

– Кардиналу Гранвелле? – спросил Уленшпигель.

– Да, да, Красной Собаке, – повторила старуха. – Говорят, будто он доносит на них королю, – вот они и хотят его изничтожить. Хорошо сделают, как вы скажете?

Уленшпигель молчал.

– Вы, поди, встречали их на улице: на них камзолы и серые opperstkleed’ ы, какие носит простой народ, с длинными рукавами и монашескими капюшонами, и на всех opperstkleed’ ax вышит шутовской колпак. Я их вышила по меньшей мере двадцать семь, а дочка – пятнадцать. Красная Собака обозлилась!

Тут старуха зашептала Уленшпигелю на ухо:

– Теперь они решили заменить шутовской колпак снопом колосьев – знаком единения, это я знаю наверное. Да, да, они встают мятежом на короля и на инквизицию. Молодцы! Правда, сударь?

Уленшпигель молчал.

– Господин приезжий, видно, чем-то огорчен: как воды в рот набрал, – заметила старуха.

Уленшпигель молча удалился.

Малое время спустя он, чтобы не разучиться пить, вошел в трактир с музыкой. Трактир был полон посетителей, и они громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и о том, что Красную Собаку нужно выгнать вон. Вдруг Уленшпигель увидел старуху: одетая в рубище, она как будто подремывала над стаканчиком водки. Так она сидела долго, потом вынула из кармана тарелочку и начала обходить столики, особенно настойчиво прося милостыню у самых невоздержных на язык.

И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.

В надежде выведать у девушки то, чего ему не сказала старуха Сапермиллементе, Уленшпигель опять прошел мимо их дома. На этот раз девушка не гадала о суженом – она улыбнулась ему и подмигнула, словно обещая приятную награду.

Уленшпигель невзначай оглянулся – сзади стояла старуха.

Уленшпигель в бешенстве с быстротой оленя бросился бежать по улице, крича: «’T brandt! ’T brandt!»  (Пожар! Пожар!) И так добежал он до дома булочника Якоба Питерсена. Окна этого дома, застекленные по немецкому образцу, пламенели в багровых лучах заката. Как раз в это время у булочника жарко топилась печь, и из трубы валил густой дым. Уленшпигель все бежал и, указывая на дом Якоба Питерсена, вопил: «’T brandt! ’T brandt!»  Сбежался народ и, увидев красные окна и густой дым, тоже давай кричать: «’Т brandt! ’T brandt!»  (Пожар! Пожар!) Соборный сторож затрубил в рог, а звонарь что было мочи зазвонил в сполошный колокол. С пением и свистом налетели стайки мальчишек и девчонок.

Старуха Сапермиллементе, удостоверившись, что колокол и рог гудят не переставая, сорвалась с места и умчалась.

Уленшпигель за ней следил. Когда она скрылась из виду, он вошел к ним в дом.

– Это ты? – спросила девушка. – Да ведь там же горит?

– Там ничего не горит, – отвечал Уленшпигель.

– А почему так заунывно гудит колокол?

– Он сам не знает, что делает, – отвечал Уленшпигель.

– А почему зловеще воет рог, а почему народ бежит?

– Число глупцов бесконечно.

– Так где же горит? – спросила девушка.

– Горят твои глаза, и пылает мое сердце, – отвечал Уленшпигель и впился в ее губы.

– Ты съешь меня! – сказала девушка.

– Я люблю вишни, – сказал Уленшпигель.

Она посмотрела на него улыбчивым и вместе грустным взглядом. И вдруг расплакалась.

– Не ходи ко мне больше, – сказала она. – Ты – гёз, враг папы, не ходи!..

– Твоя мать...

– Да, да, – вся вспыхнув, перебила его девушка. – Знаешь, где она сейчас? На пожаре, слушает, что говорят. А знаешь, куда она пойдет потом? К Красной Собаке – рассказать обо всем, что вызнала, чтобы облегчить труд герцога, который скоро к нам явится. Беги, Уленшпигель! Я тебя не выдам. Беги! Еще разок поцелуй меня – и больше не приходи! Ну, еще раз! Пригожий ты мой! Ты видишь: я плачу. Нет, нет, уходи, уходи!

– Хорошая ты девушка! – сжимая ее в объятиях, сказал Уленшпигель.

– Прежде я была плохая, такая же, как мать... – сказала девушка.

– Стало быть, эти зазывы, это привораживанье женихов...

– Да, да, – сказала девушка. – Так мне приказывала мать. Но тебя я не выдам – я тебя полюбила. Других я тоже не выдам – в память о тебе, мой любимый. А когда ты будешь далеко, твое сердце напомнит тебе о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, милый! Она уже не будет за деньги поставлять жертвы на костер. Уходи! Нет, побудь еще! Какая у тебя нежная рука! Гляди – я целую твою руку: это знак покорности, ты мой властелин. Слушай! Стань ближе и молчи! Нынче ночью у нас в доме собрались недобрые люди, между прочим, какой-то итальянец; входили они поодиночке. Мать провела их вот в эту комнату, а мне велела выйти и запереть дверь. До меня доносились отдельные слова: «Каменное распятие... Боргергугские ворота... Крестный ход... Антверпен... собор Богоматери...», приглушенный смех и звон флоринов, которые кто-то считал на столе... Беги! Мать идет! Беги, мой любимый! Не поминай меня лихом! Беги!..

Уленшпигель послушался ее, дал стрекача и, прибежав в таверну «Старый Петух» – in den Ouden Haen,  застал там Ламме: тот уныло жевал колбасу и допивал седьмую кружку лувенского peterman ’a.[137]

Проникшись доводами Уленшпигеля, Ламме, несмотря на свою толщину, пустился бежать вместе с ним.

 

 

9

 

Духом домчались они до улицы Эйкенстраат, и там Уленшпигель обнаружил злобный пасквиль на Бредероде. С этим пасквилем он пошел прямо к нему.

– Ваше сиятельство! – сказал Уленшпигель. – Я тот самый добрый фламандец и королевский лазутчик, которому вы так здорово надрали уши и которого вы угостили таким превосходным глинтвейном. Я вам принес подметное письмецо, где вас, между прочим, обвиняют в том, что вы, подобно королю, именуете себя графом Голландским. Письмецо прямо из печатни Яна Наушникена, проживающего близ Мерзавской набережной, в Лиходейном тупике.

Бредероде засмеялся и сказал:

– Если ты мне не откроешь, кто сочинял письмо, я велю тебя сечь два часа без передышки.

– Секите меня, ваше сиятельство, не два часа, а хоть два года без передышки, – подхватил Уленшпигель, – все равно мой зад не скажет вам того, чего не знают мои уста.

Как бы то ни было, он получил флорин за труды и с тем удалился.

 

 

10

 

В июне, месяце роз, во всех концах земли Фландрской началась открытая проповедь евангельского учения.

Приверженцы церкви первых веков христианства[138]  проповедовали везде и всюду[139] : в полях и садах, на холмах, где спасаются от наводнения животные, на речных судах.

На суше они проповедовали как бы в укрепленных лагерях – со всех сторон их окружали повозки. На реках и в гаванях охраняли проповедников сторожевые лодки с вооруженными людьми.

В лагерях несли караул мушкетеры и аркебузиры, дабы неприятель не напал врасплох.

И свободное слово звучало из края в край нашей родной земли.

 

 

11

 

В Брюгге Уленшпигель и Ламме оставили повозку на постоялом дворе, а сами пошли не в таверну, ибо в их кошельках не раздавалось более веселого звяканья монет, а в Храм Спасителя.

На кафедре неистовствовал грязный, нахальный, злобный крикун – монах-минорит Корнелис Адриансен.

Вокруг кафедры теснились молоденькие хорошенькие святоши.

Отец Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места в святом Евангелии, где рассказывается, как иудеи кричали Пилату, указывая на Иисуса Христа: «Распни, распни его! Мы имеем закон, и по закону нашему он должен умереть», проповедник воскликнул:

– Слышите, братья и сестры? Почему Господь наш Иисус Христос претерпел смерть, страшную и позорную? Потому что и тогда существовали законы, карающие еретиков. Значит, он был осужден справедливо, ибо преступил законы. И ныне злочестивцы ни во что не ставят эдикты и указы. Господи Иисусе! За что проклял ты наши края! Пресвятая Матерь Божья! Что, если бы жив был император Карл! Что, если бы он видел, до чего дошли в своем нечестии дворяне-конфедераты, дерзнувшие ходатайствовать перед правительницей об упразднении инквизиции и об отмене указов, изданных не сгоряча, а по зрелом размышлении, после долгих раздумий, и преследующих благую цель – уничтожение всех и всяческих сект и ересей! И вот эти-то самые указы, которые человеку нужнее хлеба и сыра, конфедераты стремятся упразднить! В какую зловонную, смрадную, мерзкую бездну хотят они нас столкнуть! Лютер, гнусный Лютер, этот бешеный бык, одержал победу в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге[140] . Бренциус[141] , бренную плоть свою поддерживавший в Германии желудями, от которых свиньи и те воротили рыло, одержал победу в Вюртемберге. Бес и балбес Сервет[142] , тринитарий Сервет царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на пресвятую, преславную и всемогущую Троицу. Да. Впрочем, я слыхал, будто его живьем сжег Кальвин[143]  – хоть одно доброе дело сделал. Да, этот самый вонючий Кальвин, от которого несет потом, у которого голова продолговатая, как у выдры, у которого щеки лоснятся от жира, а зубы – что лопаты. Да, волки пожирают друг друга. Да, бык Лютер, бешеный бык Лютер поднял немецких государей на анабаптиста Мюнцера[144] , а Мюнцер, говорят, был человек хороший и жил по Писанию. И во всей Германии слышен рев этого быка! Да!

Да, а что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты[145]  бегают по улицам нагишом. Да, братья и сестры, по улицам нагишом, бесстыдно выставляя напоказ тощие свои телеса. Вы скажете, что нашелся только один? Хорошо, пусть только один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. Вы скажете, он был сожжен, он был сожжен живьем по просьбе кальвинистов и лютеран? А я говорю вам: это волки пожирают друг друга!

Да, что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Вольнодумцев, учащих, что всяческое рабство противно Богу. Лгут, злосмрадные еретики! Нам надлежит быть покорными святой матери нашей – римской церкви. А они там, в Антверпене, этом гнездилище еретической сволочи всего мира, осмеливаются утверждать, будто мы изготовляем священное миро из собачьего сала. На перекрестке восседает на ночном горшке оборванец и орет: «Нет ни Бога, ни вечной жизни, ни воскресения, ни вечной муки!» Другой кричит дурным голосом: «Можно крестить без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей!» Третий вопит: «Никакого чистилища нет!» Никакого чистилища нет! Ведь это что ж такое, други мои, а? Лучше согрешить с матерями, с сестрами, с дочерьми, нежели усомниться в чистилище.

Да, а они еще задирают нос перед инквизитором, перед этим святым человеком, да! Четыре тысячи кальвинистов нагрянули в Белем, неподалеку отсюда, с вооруженной охраной, со знаменами и барабанами. Да! Даже сюда доносится чад от их стряпни. Они завладели храмом во имя святой Катлины и позорят его, поганят, сквернят богопротивными своими проповедишками.

О зловредная, о непростительная терпимость! Тысяча исчадий ада! Что же вы, мягкотелые католики, тоже не беретесь за оружие? Ведь у вас, как и у окаянных кальвинистов, есть и панцири, и копья, и алебарды, и шпаги, и мечи, и арбалеты, и ножи, и дубины, и пики, и фальконеты, и кулеврины.

Вы скажете, что они миролюбивы, что они хотят лишь свободно и спокойно внимать слову Божию? По мне, все едино. Гоните их из Брюгге, гоните в три шеи, перебейте мне их, вышвырните всех кальвинистов из храма! Как, вы еще здесь? Эх вы, мокрые курицы! Я провижу то время, когда окаянные кальвинисты станут бить ваших жен и дочерей по животу, как в барабан, а вы за них не заступитесь, тряпки, размазни! Нет уж, не ходите, не ходите... а то еще в штаны напустите. Позор жителям Брюгге! Позор католикам! Какие же вы после этого католики? Жалкие трусы – вот вы кто! Как вам не стыдно, селезни, утки, гусыни, индюшки вы этакие?

У вас есть прекрасные проповедники – зачем же вы ходите толпами слушать, как еретики изблевывают свои враки? Девчонки бегают по ночам на проповеди, да, а девять месяцев спустя наплодят вам гёзенят обоего пола. На церковном погосте проповедовали четверо нахальных сквернавцев. Один из сих сквернавцев, тощий, бледный, уродливый за...нец, был в грязной шляпенке. Он так ее нахлобучил, что ушей не было видно. Кто-нибудь из вас видел уши проповедника? Сорочки на нем не было, из рукавов камзола торчали голые руки. Я хорошо его разглядел, хоть он и кутался в грязный плащишко. Мне хорошо было видно через его сквозные, словно колокольня антверпенского собора, штаны, как раскачивались там его колокольчики, видел я и естественное его било. Другой сквернавец проповедовал в одном камзоле и босиком. Ушей у него тоже никто не видал. На середине своей проповедишки он запнулся, а детвора давай его дразнить: «У! У! Не выучил урока!» Третий нахальный сквернавец был в грязной дрянной шляпенке с перышком. Ушей у него тоже не было видно. Четвертый сквернавец, Германус, был одет поприличней, но, говорят, палач дважды накладывал ему клеймо на плечо, да!

У всех под шляпами засаленные шелковые ермолки, прикрывающие им уши. Вы когда-нибудь видели у лютеранского проповедника уши? Кто из этих сквернавцев отважился показать уши? Да, уши! Не так-то это просто – показать уши, когда они отрезаны! Палач – вот кто отрезал им уши, да!

И все-таки этим вот нахальным сквернавцам, карманным воришкам, тунеядцам и шалопаям, голоштанным проповедникам, народ кричит: «Да здравствует гёз!», точно все повзбесились, с ума посходили, не то перепились.

Если в Нидерландах можно безнаказанно горланить: «Да здравствует гёз! Да здравствует гёз!», то нам, бедным служителям римско-католической церкви, остается только уйти. Господи Иисусе Христе! Какое страшное проклятье отяготело над этим обмороченным глупым народом! Богатые и бедные, благородные и худородные, старые и молодые, мужчины и женщины – все в один голос орут: «Да здравствует гёз!»

Но что же это за голь перекатная явилась к нам из Германии? Все свое достояние эти господа ухлопали на блуд, на игорные притоны, на шлюшек, на потаскушек, на бесчинство, на непотребство, на мерзостную игру в кости, на пышные наряды. У этой гольтепы ржавого гвоздя не осталось, чтобы поскрести там, где чешется. Теперь они подбираются к церковному и монастырскому имуществу.

На пиру у сквернавца Кюлембурга был другой сквернавец Бредероде, и они оба пили из деревянных кружек, чтобы выразить свое презрение к мессиру Берлеймону и к правительнице, да! И оба кричали: «Да здравствует гёз!» Ну уж если б я, – прости, Господи, мое согрешение, – был богом, я бы превратил их напиток, будь то пиво или вино, в отвратительные грязные помои, да, в грязную, мерзкую, вонючую воду, в которой стирались их загаженные сорочки и простыни.

Да, да, ослы вы этакие, ревите, ревите: «Да здравствует гёз!» Да, я ваш пророк! Все проклятия, все казни – горячка, чума, пожары, разорение, запустение, моровая язва, лихорадка, черная оспа – падут на головы нидерландцев, да! Так будет отомщен Господь за ваш подлый рев: «Да здравствует гёз!» Камня на камне не останется от ваших домов, и ни одна косточка не уцелеет от ваших проклятых ног, бежавших за этой прохвостнёй-кальвинистнёй. И да сбудется все мною реченное! Аминь! Аминь! Аминь!

– Пойдем-ка отсюда, сын мой, – сказал Уленшпигель Ламме.

– Сейчас, – сказал Ламме.

Он поискал жену среди молоденьких хорошеньких святош, внимавших проповеди, но так и не нашел.

 

 

12

 

Уленшпигель и Ламме приблизились к месту, получившему название Minnewater —  «Вода любви». Впрочем, великие ученые, умники-разумники, утверждают, что надо говорить Minrewater  – «Вода миноритов[146] ». Усевшись на бережку, Уленшпигель и Ламме увидели, что под густолиственными деревьями, образовавшими как бы низкий свод, гуляют под руку, тесно прижавшись, глаза в глаза, мужчины и женщины, девушки и парни, все в цветах, и так они были полны друг другом, что, казалось, весь остальной мир перестал для них существовать.

Уленшпигель невольно вспомнил о Неле. От этого воспоминания ему стало грустно, и он сказал:

– Пойдем выпьем!

Но Ламме не слышал – он тоже смотрел на влюбленные пары.

– Вот так когда-то и мы, я и моя жена, миловались перед носом у тех, кто, вроде нас с тобой, посиживал без подруги на бережку, – сказал он.

– Пойдем выпьем, – повторил Уленшпигель, – мы найдем Семерых на дне кружки.

– Ты что, пьян? – возразил Ламме. – Ты же знаешь, что Семеро – это великаны и что им не выпрямиться во весь рост даже в Храме Спасителя.

Грустная дума о Неле не мешала Уленшпигелю думать и о том, что в какой-нибудь гостинице его, быть может, ожидают надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.

– Пойдем выпьем! – в третий раз проговорил он.

Но Ламме не слушал его, он смотрел на колокольню собора Богоматери и молился:

– Пресвятая Богородица, покровительница состоящих в законном браке, дай мне еще раз увидеть мягкую подушечку – белую ее грудь!

– Пойдем выпьем, – настаивал Уленшпигель, – она, уж верно, в трактире – показывает свою белую грудь пьянчугам.

– Как ты смеешь худо о ней думать? – воскликнул Ламме.

– Пойдем выпьем, – твердил Уленшпигель, – она, конечно, держит где-нибудь трактир.

– Тебе выпить хочется – вот ты и злишься, – огрызнулся Ламме.

А Уленшпигель продолжал:

– А что, если она приготовила для бедных путников отменную тушеную говядину с острыми приправами, благоухающими на весь трактир, говядину не жирную, сочную, нежную, как лепестки розы, плавающую, будто рыба на масленице, меж гвоздики, мускатного ореха, петушьих гребешков, телячьих желез и прочих дивных яств?

– Вот пакостник! – вскричал Ламме. – Ты что, задался целью меня уморить? Забыл, что мы уже два дня пробавляемся черствым хлебом да скверным пивом?

– Тебе есть хочется – вот ты и злишься. Скулишь от голода. Ну так давай выпьем и закусим! – предложил Уленшпигель. – У меня еще осталось полфлорина – на это можно устроить целое пиршество.

Ламме повеселел. Оба сели в повозку и поехали по городу, высматривая трактир получше. Но им все попадались угрюмого вида baes’ ы и не весьма приветливые baesin’ ы, и потому они, полагая, что злющая рожа – плохая вывеска для странноприимных заведений, нигде не решались остановиться.

Наконец они доехали до Субботнего рынка и зашли в трактир под вывеской Blauwe Lanteern  – «Синий Фонарь». Наружность baes ’а на сей раз показалась им располагающей.

Повозку они вкатили под навес, а осла оставили в стойле, в обществе торбы с овсом. Потом заказали себе ужин, вволю наелись, отлично выспались, встали – и опять за еду.

Ламме ел так, что за ушами трещало, и все приговаривал:

– В животе у меня небесная музыка.

Когда настало время расплачиваться, baes  подошел к Ламме и сказал:

– С вас десять патаров.

– Деньги у него, – показав на Уленшпигеля, молвил Ламме.

– У меня денег нет, – сказал Уленшпигель.

– А где же твои полфлорина? – спросил Ламме.

– Нет у меня полфлорина, – отвечал Уленшпигель.

– Нет так нет, – сказал baes, –  тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.

Но тут вдруг Ламме начал спьяну куражиться:

– А если я хочу еще выпить и закусить, выпить и закусить, а? Хоть на двадцать семь флоринов? Кто мне может запретить? Ты, брат, не думай, мое пузо особенное. Вот тебе крест, оно до сего дня одними ортоланами питалось. У тебя под твоим грязным ремнем никогда такого пуза не будет. Ты нехороший человек, и у тебя весь жир на воротнике твоей куртки, а у меня на пузе аппетитное сальце в три пальца толщиной!

Baes  пришел в совершенное неистовство. Он был заика, а ему хотелось все сразу выпалить, и чем больше он торопился, тем сильнее фыркал, точно собака, сейчас только вылезшая из воды. Уленшпигель швырял ему в нос хлебные шарики, а Ламме, все более и более воодушевляясь, продолжал:

– Ты думаешь, мне нечем заплатить за трех твоих дохлых кур, за четырех паршивых цыплят и за дурака павлина, что метет обгаженным хвостом твой птичий двор? Когда бы твоя кожа не была суше, чем у старого петуха, когда бы твои кости уже не крошились, я бы еще наскреб денег, чтобы и тебя самого съесть, и твоего сопливого слугу, и твою кривую служанку, и твоего кухаря, который и почесаться-то не сможет, ежели его мучает зуд, – до того короткие у него руки. Какой нашелся: за полфлорина хочет отнять у нас куртки и рубахи! Ты лучше скажи, что стоит все твое платье, драный нахал, – я тебе больше трех лиаров за него все равно не дам.

A baes  все пуще и пуще гневался и все сильнее пыхтел.

А Уленшпигель между тем бросал хлебные шарики прямо ему в лицо.

Ламме, исполнившись львиной отваги, продолжал:

– Как по-твоему, дохлятина, сколько стоит прекрасный осел с тонкой мордочкой, длинными ушами и широкой грудью, неутомимый в пути? По малой мере восемнадцать флоринов – ведь так, паскудный трактирщик? Чем бы ты заплатил за такое чудное животное? Ржавыми гвоздями от сундуков?

Baes  еще сильней запыхтел, но, видимо, боялся пошевелиться.

А Ламме говорил не умолкая:

– Ну а сколько, по-твоему, стоит превосходная ясеневая повозка, выкрашенная в ярко-красный цвет, с верхом из куртрейской парусины, защищающим от дождя и солнца? По малой мере двадцать четыре флорина, верно? А сколько будет двадцать четыре и восемнадцать? Отвечай, невежественный скаред! Нынче базарный день, в твоей грязной харчевне полно мужиков, и я им свой товар живо спущу!

Все его тут знали, и он мигом продал и осла и повозку. Получил он за все про все двадцать четыре флорина десять патаров.

– Понюхай, чем пахнет! – сказал он, поднеся деньги к самому носу baes’ а. – Ведь правда, пирушкой?

– Пирушкой, – подтвердил хозяин и прибавил шепотом: – Когда ты будешь продавать свою кожу, я ее куплю за лиар и сделаю из нее талисман, помогающий от мотовства.

Между тем в окно со скотного двора поглядывала на Ламме премиленькая, прехорошенькая бабеночка, но как скоро он оборачивался, славное личико мгновенно скрывалось.

А вечером, когда он, спотыкаясь под действием винных паров, поднимался в темноте по лестнице, какая-то женщина обняла его, крепко поцеловала в щеки, в губы и даже в нос, смочила ему лицо слезами любви и так же внезапно исчезла.

Ламме порядком развезло, он лег и сейчас же уснул, а наутро отправился с Уленшпигелем в Гент.

 

 

13

 

Здесь он искал жену по всем kaberdoesj’ ам, трактирам с музыкой и тавернам. Вечером он встретился с Уленшпигелем in de Zingende Zwaan,  в «Поющем Лебеде». Уленшпигель всюду, где только мог, сеял бурю и поднимал народ на палачей, терзавших родимый край.

На Пятничном рынке, возле Большой пушки, именовавшейся Dulle Griet [147] , Уленшпигель лег плашмя на мостовую.

Мимо проходил угольщик.

– Ты что это? – спросил он.

– Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер дует, – отвечал Уленшпигель.

Потом прошел столяр.

– Никак ты принял мостовую за перину? – спросил он.

– Скоро она кое для кого одеялом станет, – отвечал Уленшпигель.

Затем подле него остановился монах.

– Что ты тут делаешь, лоботряс? – спросил он.

– Я распростерся ниц, дабы испросить у вас благословение, отец мой.

Монах благословил его и пошел своей дорогой.

Уленшпигель приложил ухо к земле. В это время к нему подошел крестьянин.

– Ты что-нибудь слышишь? – спросил он.

– Слышу, – отвечал Уленшпигель, – слышу, как растут деревья, которые пойдут на костры для несчастных еретиков.

– А больше ничего не слышишь? – спросил общинный стражник.

– Слышу, как идет испанская конница, – отвечал Уленшпигель. – Если у тебя есть что спрятать, то зарой в землю: скоро от воров в городах житья не станет.

– Он дурачок, – сказал стражник.

– Он дурачок, – повторяли горожане.

 

 

14

 

А Ламме ничего не пил, не ел – все думал о светлом видении на лестнице Blauwe Lanteern ’а. Душа его стремилась в Брюгге, но Уленшпигель потащил его в Антверпен, и там он продолжал напрасные поиски.

Уленшпигель ходил по тавернам и растолковывал добрым фламандцам-реформатам и свободолюбивым католикам, куда метят королевские указы:

– Король вводит в Нидерландах инквизицию, чтобы очистить нас от ереси, но этот ревень подействует на наши кошельки, и ни на что больше. Мы принимаем только такие снадобья, которые нам нравятся. А коли снадобье нам не по нраву, мы обозлимся, возмутимся и вооружимся. И король это прекрасно знает. Как скоро он удостоверится, что ревеню мы не хотим, он выставит против нас клистирные трубки, то бишь тяжелую и легкую артиллерию: серпентины, фальконеты и широкожерлые мортиры. Королевское промывательное! После него Фландрию так пронесет, что во всей стране не останется ни одного зажиточного фламандца. Какой мы счастливый народ: лекарем при нас состоит сам король!

Горожане смеялись.

А Уленшпигель говорил им:

– Сегодня, пожалуй, смейтесь, но в тот день, когда в соборе Богоматери хоть что-нибудь разобьется, немедля разбегайтесь или же беритесь за оружие.

 

 

15

 

Пятнадцатого августа, в день Успения Пресвятой Богородицы и в день освящения плодов и овощей, в день, когда сытые куры бывают глухи к призывам вожделеющих петухов, у Антверпенских ворот некий итальянец, состоявший на службе у кардинала Гранвеллы[148] , разбил большое каменное распятие, а в это самое время из собора Богоматери вышел крестный ход, впереди которого шли дурачки, придурки и дураки.

Но по дороге какие-то неизвестные люди надругались над статуей Богоматери, и ее сейчас же унесли обратно в церковь, поставили на амвоне и заперли на замок решетчатую ограду.

Уленшпигель и Ламме вошли в собор Богоматери. У амвона юные оборванцы, голоштанники и какие-то совсем неизвестные люди кривлялись и делали друг другу таинственные знаки. Они топали ногами и прищелкивали языком. Никто их в Антверпене ни прежде, ни после не видел. Один из них, похожий лицом на печеную луковицу, спросил Мике (так называл он Божью Матерь), почему она так быстро вернулась в церковь, кого она испугалась.

– Уж конечно, не тебя, эфиопская твоя рожа, – вмешался Уленшпигель.

Парень полез было к нему с кулаками, но Уленшпигель схватил его за шиворот и сказал:

– А ну попробуй тронь – я у тебя язык вырву!

Затем он обратился к находившимся в соборе антверпенцам.

– Signork ’и и pagader ’ы[149] , не слушайте вы их! – указывая на юных голодранцев, сказал он. – Это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы нам навредить, чтобы разорить и погубить нас. – Потом он повел речь с незнакомцами. – Эй вы, ослиные морды, – крикнул он. – Ведь вы с голоду подыхали – откуда же у вас нынче деньги завелись? Ишь как звенят в кошельках! Или вы запродали свою кожу на барабаны?

– Подумаешь, какой проповедник! – огрызались незнакомцы.

Потом они заговорили все вдруг о Божьей Матери:

– На Мике нарядное платье! На Мике красивый венец! Вот бы моей милке такой!

Затем они направились к выходу, но в это время один из них поднялся на кафедру и оттуда стал молоть всякий вздор, – тогда его товарищи вернулись и опять загалдели:

– Сойди к нам, Мике, сойди, пока мы сами за тобой не пришли! Довольно тебя на руках носили, лентяйка, – сотвори чудо, покажи, что ты умеешь ходить!

Напрасно Уленшпигель кричал:

– Прекратите гнусные речи, громилы! Всякий грабитель – преступник!

Они продолжали глумиться, а иные подстрекали товарищей сломать решетку и стащить Мике с амвона.

Тут старуха, продававшая свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Оборванцы бросились на нее, повалили на пол, избили – и начался кавардак.

В собор явился маркграф со своими стражниками. Увидев все это сонмище, он приказал очистить храм, но приказал так нерешительно, что удалились немногие. Прочие же объявили:

– Мы хотим отстоять всенощную в честь Мике.

– Всенощной не будет, – сказал маркграф.

– Тогда мы сами отслужим, – объявили никому неведомые оборванцы.

И тут во всех приделах и в притворе раздалось пение. Некоторые играли в krieke steenen  (в вишневые косточки) и кричали:

– Мике, ты в раю никогда не играешь, тебе поди скучно, – поиграй с нами!

Так, не умолкая ни на минуту, они богохульствовали, галдели, гикали, свистели.

Маркграф будто бы с перепугу исчез. По его распоряжению все двери храма были заперты, за исключением одной.

Народ не принимал во всем этом никакого участия, но пришлая рвань все наглела и вопила все громче и громче. Своды храма дрожали, как от залпа сотни орудий.

Наконец прощелыга, у которого морда была как печеная луковица, – по-видимому, главарь всей шайки, – влез на кафедру, сделал знак рукой и произнес проповедь.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, Бога, единого по существу, но троичного в лицах! – начал он. – Господи, хоть бы в раю ты избавил нас от арифметики! Двадцать девятого сего августа Мике в пышном уборе явила свой деревянный лик антверпенским signork’ aм и pagader’ ам. Но во время крестного хода ей повстречался сам сатана и сказал в насмешку: «Вырядилась ты, как королева, Мике, несут тебя четыре signork’ a, вот ты и заважничала и даже не взглянешь на сатану, а он, бедный pagader,  идет пешком». Мике ему на это сказала: «Отойди, сатана, не то я сокрушу твою главу, окаянный змий!» – «Мике, – говорит ей сатана, – ведь ты уже полторы тысячи лет только этим и занимаешься, но дух Господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, ты мне уже на голову не наступишь, ты у меня запляшешь!» Тут сатана схватил хлесткую плеть – и ну стегать Мике, а Мике, чтобы не показать, что она испугалась, даже не вскрикнула и припустилась рысью, signork’ aм же, которые ее несли, ничего не оставалось делать, как тоже перейти на рысь, иначе они бы ее на глазах у нищего люда уронили вместе с ее золотым венцом и побрякушками. И теперь Мике тихо, смирно стоит у себя в нише и смотрит на сатану, а тот уселся на колонне под куполом, грозит ей плеткой и издевается: «Ты мне заплатишь за всю кровь и за все слезы, пролитые во имя твое! Ну, Мике, как твое девственное здравие? Выходи-ка, выходи! Сейчас тебя разрубят пополам, скверная ты деревяшка, за всех живых людей, которых без милосердия сжигали, вешали, закапывали во имя твое!» Так говорил сатана – и он говорил дело. Видно, придется тебе вылезти из своей ниши, Мике кровожадная, Мике жестокая, непохожая на сына своего Христа!

И тут вся орава проходимцев загикала, завопила, завыла:

– Выходи, выходи, Мике! Небось обмочилась со страху? А ну, кто добрый герцог, тому и Брабант! Круши истуканов! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает получше рыб!

Народ слушал молча.

Вдруг Уленшпигель взбежал на кафедру и заставил «проповедника» пересчитать ступеньки.

– Вы что, свихнулись, рехнулись, спятили? – крикнул он горожанам. – Неужто вы дальше своего сопливого носа ничего не видите? Неужто вы не понимаете, что тут орудуют предатели? Все это они подстраивают нарочно, чтобы потом вас же обвинить в святотатстве и грабеже, чтобы ославить вас бунтовщиками и в конце концов повыкинуть все добро из ваших сундуков, а вас самих обезглавить или сжечь на костре. Имущество же ваше достанется королю. Signork’ и и pagader’ ы, не слушайте вы смутьянов! Оставьте в покое Божью Матерь, трудитесь, веселитесь, живите-поживайте и добра наживайте! Черный дух погибели уставил на вас свое око – это он подбивает вас на грабеж и погром, чтобы наслать на вас неприятельское войско, чтобы с вами обошлись потом как с бунтовщиками, чтобы поставить над вами Альбу[150] , а тот, облеченный неограниченной властью, будет править, опираясь на инквизицию, будет вас дотла разорять и казнить! А достояние ваше отойдет к нему!

– Эй, не громите, signork ’и и pagader ’ы! –  крикнул Ламме. – Король и так уже гневается. Мой друг Уленшпигель слышал об этом от дочери вышивальщицы. Не надо громить, господа!

Но народ не слышал, что они говорили.

Проходимцы орали во всю глотку:

– Грабь, хватай! Кто добрый герцог, тому и Брабант! Истуканов в воду! Они плавают получше рыб!

Напрасно Уленшпигель кричал с кафедры:

– Signork’ и и pagader’ ы, не давайте им громить! Не погубите родной город!

Как он ни отбивался руками и ногами, его все же стащили с кафедры, исцарапали ему лицо и изорвали на нем куртку и штаны. Окровавленный, он продолжал взывать к народу:

– Не давайте им громить!

Но это ни к чему не привело.

Пришлые и местный сброд с криком: «Да здравствует гёз!» – бросились к амвону и сломали решетку.

И пошли крушить, хватать, громить! К полуночи весь громадный храм с семьюдесятью престолами, с великим множеством прекрасных картин и драгоценностей напоминал пустой орех. Престолы были повалены, статуи сброшены, все замки взломаны.

Учинив разгром собора, те же самые проходимцы положили разнести миноритскую церковь, францисканскую, церковь во имя апостола Петра, Андрея Первозванного, Михаила архангела, апостола Петра на Гончарной, пригородную церковь, церковь Белых сестер, церковь Серых сестер, церковь Третьего ордена, церковь доминиканцев и все остальные храмы и часовни. Расхватав свечи и факелы, они разбежались по разным церквам.

Между ними не возникало ни ссор, ни раздоров. Во время этого великого разрушения летели камни, обломки, осколки, но никто из них не был ранен.

Затем они перебрались в Гаагу и там тоже сбрасывали статуи и громили алтари, но ни в Гааге, ни где-либо еще реформаты к ним не присоединялись.[151]

В Гааге бургомистр спросил подстрекателей, есть ли у них на то дозволение.[152]

– Вот оно где, – отвечал один из них и приложил руку к сердцу.

– Вы слышите, signork’ и и pagader’ ы? Дозволение! – узнав об этом, вскричал Уленшпигель. – Стало быть, по чьему-нибудь дозволению можно совершать святотатство? Это все равно, как если бы в мою лачугу ворвался разбойник, а я бы, по примеру гаагского бургомистра, снял шляпу и сказал: «Милейший вор, любезнейший грабитель, почтеннейший жулик, предъяви мне, пожалуйста, дозволение!» А он бы мне ответил, что оно в его сердце, алчущем моего добра. И тогда я бы ему отдал ключи. Пораскиньте умом, пораскиньте умом, кому может быть на руку это разграбление! Не верьте Красной Собаке! Преступление совершено, преступники должны быть наказаны. Не верьте Красной Собаке! Каменное распятие свалено. Не верьте Красной Собаке!

В Мехельне Большой совет устами своего председателя Виглиуса[153]  объявил, что чинить препятствия тем, кто разбивает церковные статуи, воспрещается.

– Горе нам! – вскричал Уленшпигель. – Жатва для испанских жнецов созрела. Герцог Альба, герцог Альба идет на нас! Вздымается волна, фламандцы, вздымается волна королевской злобы! Женщины и девушки, бегите, иначе вас зароют живьем! Мужчины, бегите – вам угрожают виселица, меч и огонь! Филипп намерен довершить злое дело Карла. Отец казнил, изгонял – сын поклялся, что он предпочтет царить на кладбище, чем над еретиками[154] . Бегите! Палач и могильщики близко!

Народ прислушивался к словам Уленшпигеля, и сотни семейств покидали города, и все дороги были запружены телегами с поклажею беглецов.

А Уленшпигель шел из города в город, сопутствуемый безутешным Ламме, который все еще разыскивал свою любимую.

 

А в Дамме Неле не отходила от сумасшедшей Катлины и обливалась слезами.

 

 

16

 

Стоял месяц ячменя, то есть октябрь, когда Уленшпигель повстречал в Генте графа Эгмонта, возвращавшегося с попойки и пирушки, происходившей под гостеприимным кровом сен-бавонского аббата. Он был в веселом расположении духа и, отдавшись на волю своего коня, о чем-то задумался. Внезапно его внимание обратил на себя шедший рядом человек с фонарем.

– Чего ты от меня хочешь? – спросил Эгмонт.

– Хочу вам же добра, – отвечал Уленшпигель, – хочу вам посветить.

– Пошел прочь! – прикрикнул на него граф.

– Не пойду, – объявил Уленшпигель.

– Вот я тебя хлыстом!

– Хоть десять раз подряд, лишь бы мне удалось зажечь у вас в голове такой фонарь, чтоб вам отсюда видно было до самого Эскориала.

– Мне от твоего фонаря и от твоего Эскориала ни тепло, ни холодно, – возразил граф.

– Ну а я так горю, – подхватил Уленшпигель, – горю желанием подать вам благой совет.

С этими словами он взял графского скакуна под уздцы, конь было на дыбы, но Уленшпигель его удержал.

– Подумайте вот о чем, монсеньор, – снова заговорил он. – Пока что вы лихо гарцуете на своем коне, а ваша голова не менее лихо гарцует на ваших плечах. Но до меня дошел слух, что король намерен положить конец лихому этому гарцеванью: тело он вам оставит, а голову снимет и пошлет гарцевать так далеко, что вам ее тогда уже не догнать. Дайте мне флорин – я его заслужил.

– Хлыста я тебе дам, если ты не уйдешь, дурной советчик!

– Монсеньор! Я – Уленшпигель, сын Клааса, сожженного на костре за веру, и Сооткин, умершей от горя. Прах моих родителей бьется о мою грудь и говорит мне, что доблестный воин граф Эгмонт может противопоставить герцогу Альбе в три раза более сильное войско, чем у него.

– Поди прочь, я не изменник! – вскричал Эгмонт.

– Спаси отчизну, только ты можешь ее спасти! – сказал Уленшпигель.

Граф замахнулся на него хлыстом, но Уленшпигель ловко увернулся и на бегу успел крикнуть:

– Смотрите в оба, смотрите в оба, граф! И спасите отчизну!

В другой раз Эгмонт остановился напиться in ’t Bondt Verkin  (в «Полосатой Свинье») – трактире, который держала смазливая куртрейская бабенка по прозвищу Musekin,  то есть Мышка.

– Пить! – приподнявшись на стременах, крикнул граф.

Прислуживавший у Мышки Уленшпигель вышел с оловянной кружкой в одной руке и с бутылкой красного вина в другой.

Граф узнал его.

– А, это ты, ворон, каркал мне черные вести? – спросил он.

– Черные они оттого, что не простираны, монсеньор, – отвечал Уленшпигель. – А вы мне лучше скажите, что краснее: вино, льющееся в глотку, или же кровь, которая брызжет из шеи? Вот о чем вас спрашивал мой фонарь.

Граф молча выпил, расплатился и ускакал.

 

 

17

 

Уленшпигель и Ламме верхом на ослах, которых им дал один из приближенных принца Оранского, Симон Симонсен, ездили всюду, оповещая граждан о черных замыслах кровавого короля и выведывая, нет ли каких-нибудь новостей из Испании.

Переодевшись крестьянами, они продавали овощи и шатались по всем базарам.

Возвращаясь однажды с Брюссельского рынка по Кирпичной набережной, они увидели в окне нижнего этажа одного из каменных домов красивую даму в атласном платье, с румянцем во всю щеку, с высокой грудью и живыми глазами.

– Масла не жалей, – говорила она молоденькой свеженькой кухарке, – я не люблю, когда соус пристает к сковородке.

Уленшпигель заглянул в окно.

– А я люблю всякие соусы, – сказал он, – голодный желудок непривередлив.

Дама обернулась.

– Ты что это, мальчишка, суешь нос в мои кастрюли? – спросила она.

– Ах, прекрасная дама! – воскликнул Уленшпигель. – Если бы вы только согласились немножко постряпать вместе со мной, вы бы удостоверились, какими вкусными блюдами может угостить неведомый странник прелестную домоседку. Ой, как хочется! – прищелкнув языком, добавил он.

– Чего? – спросила она.

– Тебя, – отвечал он.

– Он хорош собой, – сказала барыне кухарка. – Давайте позовем его – он нам расскажет о своих приключениях.

– Да ведь их двое, – заметила дама.

– За другим я поухаживаю, – вызвалась кухарка.

– Да, сударыня, нас двое, – подтвердил Уленшпигель, – я и мой бедный Ламме: на плечах он вам и ста фунтов не потащит, а в животе все пятьсот пронесет – и не охнет, лишь бы это были еда и питье.

– Сын мой, – заговорил Ламме, – не смейся надо мной, горемычным, мне не дешево стоит напитать мою утробу.

– Сегодня это тебе не будет стоить ни лиара, – сказала дама. – Войдите оба!

– А как же наши ослы? – спросил Ламме.

– В конюшне у графа Мегема[155]  овса предовольно, – отвечала дама.

Кухарка, бросив печку, побежала отворять ворота, Уленшпигель и Ламме въехали на ослах во двор, и во дворе ослы немедленно заревели.

– Это сигнал к принятию пищи, – заметил Уленшпигель. – Бедные ослики трубят свою радость.

Уленшпигель и Ламме спешились.

– Если бы ты была ослица, приглянулся бы тебе такой осел, как я? – спросил кухарку Уленшпигель.

– Если б я была женщиной, мне бы приглянулся веселый парень, – отвечала кухарка.

– Раз ты не женщина и не ослица, то кто же ты такая? – спросил Ламме.

– Я девушка, – отвечала кухарка, – а девушка – не женщина и не ослица. Понял, толстопузый?

– Не верь ей, – предостерег Ламме Уленшпигель, – она наполовину шлюшка и только наполовину девушка, да и из этой-то половины одна четвертинка равна двум дьяволицам. Ей за шашни уже уготовано место в аду – будет там на тюфячке ублажать Вельзевула.

– Насмешник! – сказала стряпуха. – Твоя грива, как погляжу на тебя, и на тюфяк-то не годится.

– А вот я бы тебя съел со всеми твоими кудряшками, – сказал Уленшпигель.

– Язык без костей! – вмешалась дама. – Неужели ты настолько жаден?

– Нет, – отвечал Уленшпигель, – одной такой, как вы, я бы удовольствовался.

– Прежде всего, – предложила дама, – выпей кружку bruinbier’ a, скушай кусочек ветчинки, положи себе баранинки, отрежь кусок пирога да пожуй салату.

Уленшпигель сложил руки на груди.

– Ветчина – хорошая вещь, – сказал он, – bruinbier –  божественный напиток; баранина – одно объеденье; когда режешь пирог – язык дрожит от восторга; сочный салат – это царская жвачка. Но блажен тот, кому вы подадите на ужин ваши прелести.

– Что он болтает! – воскликнула дама. – Сначала поешь, балаболка!

– А не прочитать ли нам прежде Benedicite [156] ? – спросил Уленшпигель.

– Нет, – отвечала она.

– Мне есть хочется! – захныкал Ламме.

– Сейчас поешь, – сказала прекрасная дама, – у тебя одна еда на уме!

– Но только свежая, как моя жена, – добавил Ламме.

При слове «жена» кухарка насупилась. Как бы то ни было, Уленшпигель и Ламме наелись до отвала и здорово клюкнули. Вдобавок хозяйка ночью дала Уленшпигелю поужинать. И так продолжалось несколько дней кряду.

Ослики получали двойную порцию овса, а Ламме двойную порцию всех блюд. Целую неделю не вылезал он из кухни, но резвился только с кушаньями, а не со стряпухой, ибо все его мысли были заняты женой.

Девицу это злило, и она не раз уже намекала, что тем, дескать, кто помышляет только о своем брюхе, негоже бременить землю.

А Уленшпигель с хозяйкой жили дружно. Однажды она ему сказала:

– Ты дурно воспитан, Тиль. Кто ты таков?

– Меня прижила Удача со Счастливым случаем, – отвечал Уленшпигель.

– Однако ты не из скромных, – заметила дама.

– Боюсь, как бы меня другие не стали хвалить, – сказал Уленшпигель.

– Хочешь стать на защиту гонимых братьев?

– Пепел Клааса бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.

– Молодчина! – сказала хозяйка. – А кто этот Клаас?

– Это мой отец – его сожгли на костре за веру, – отвечал Уленшпигель.

– Граф Мегем не таков, – сказала хозяйка. – Он хочет залить кровью мою любимую родину – я ведь родилась в славном городе Антверпене. Да будет тебе известно, что он сговорился с брабантским советником Схейфом послать в Антверпен десять отрядов пехоты.

– Надо немедленно дать знать об этом антверпенцам, – решил Уленшпигель. – Вихрем помчусь!

И он полетел в Антверпен. На другой же день все горожане были под ружьем.

Уленшпигель и Ламме поставили своих ослов на одну из ферм Симона Симонсена, а сами принуждены были скрыться от графа Мегема, который собирался изловить их и повесить, ибо ему донесли, что два еретика ели его хлеб и пили его вино.

Мучимый ревностью, он стал выговаривать прелестной своей супруге, а та скрежетала зубами от ярости, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка тоже лишалась чувств, но не так часто, и клялась, что не быть ей в раю и не спасти ей свою душу, если она и ее госпожа позволили себе что-нибудь лишнее, что они, мол, только отдали остатки обеда двум голодным богомольцам, которые проезжали мимо на заморенных ослах и заглянули в кухонное окно.

По сему случаю было пролито море слез. При виде такого наводнения граф Мегем не мог не поверить жене и служанке.

Ламме даже тайком не отваживался навестить кухарку – она его задразнила женой.

Сперва он было затосковал по сытной пище, но Уленшпигель стал носить ему лакомые куски – он пробирался в дом Мегема со стороны улицы Св. Екатерины и прятался на чердаке.

Однажды вечером граф Мегем сообщил супруге, что на рассвете он со своей конницей выступает в Хертогенбос. Как скоро он уснул, дражайшая половина побежала на чердак и все рассказала Уленшпигелю.

 

 

18

 

Уленшпигель переоделся паломником и, даром времени не теряя, без еды и без денег, помчался с этой вестью в Хертогенбос. Он надеялся взять по дороге лошадь у Иеруна Праата, брата Симона, к которому у него были письма от принца, а оттуда кратчайшим путем достигнуть своей цели.

Когда же он вышел на большую дорогу, то увидел приближающееся войско. Тут он вспомнил про письма, и ему стало не по себе.

Однако, решив, что самое лучшее – взять быка за рога, он с невозмутимым видом, бормоча молитвы, подождал солдат, а когда войско с ним поравнялось, он пошел сбоку и очень скоро узнал, что идет оно в Хертогенбос.

Впереди двигался валлонский отряд. Во главе его находился капитан Ламот[157]  со своей охраной, состоявшей из шести алебардиров. За ним, по чину, выступал знаменщик, у которого охрана была меньше, потом профос, его алебардиры и два его сыщика, начальник дозора, начальник обоза, палач с подручным, трубачи и барабанщики, старавшиеся изо всех сил.

За валлонским отрядом следовал фламандский, численностью в двести человек, со своим капитаном и знаменщиком; он был разделен на две центурии под командой сержантов, лихих вояк, а центурии в свою очередь делились на декурии под командой ротмистров. Впереди профоса и stokknecht’ oв, его помощников по палочной части, гремели барабаны и ревели трубы.

За войском, в двух открытых повозках, кто – стоя, кто – лежа, кто – сидя, хохотали, ласточками щебетали, соловьями распевали, ели, выпивали, танцевали солдатские подружки – смазливые потаскушки.

Некоторые из них были одеты как ландскнехты, но одежду они себе сшили из тонкой белой ткани, с вырезом на груди, с разрезами на рукавах, на бедрах и на спине, и в разрезах этих просвечивало их нежное тело. На голове у них были шитые золотом шапочки из тонкого льняного полотна, украшенные колыхавшимися на ветру красивыми страусовыми перьями. На златотканых, отделанных алым атласом поясах висели ножны из золотой парчи для кинжалов. Туфли, чулки, шаровары, куртки – все это у них было из белого шелка, а шнуры и застежки – золотые.

Другие тоже вырядились в ландскнехтскую форму, но – самых разных цветов: в синюю, в зеленую, в пунцовую, в голубую, в алую, с разрезами, с вышивками, с гербами – как кому нравилось, и у всех на рукавах был пестрый кружок, указывавший на их род занятий.

Hoerweyfel,  их надзиратель, пытался утихомирить девиц, но девицы не слушались: они отпускали такие словечки и отмачивали такие штучки, что надзиратель при всем желании не мог удержаться от смеха.

Одетый богомольцем, Уленшпигель шел в ногу с войском, напоминая шлюпку рядом с кораблем. И все время бормотал молитвы.

Неожиданно к нему обратился Ламот:

– Ты куда путь держишь, богомолец?

– Я, господин капитан, совершил великий грех и был присужден капитулом собора Богоматери сходить пешком в Рим и получить от святейшего отца отпущение, и святейший отец мне его дал, – отвечал проголодавшийся Уленшпигель. – После того как я очистился, святейший отец дозволил мне возвратиться на родину, с условием, однако ж, что по дороге я буду проповедовать слово Божие всем родам войск, воины же за мою проповедь должны кормить меня хлебом и мясом. Вы мне дозволите на ближайшем привале исполнить мой обет?

– Дозволяю, – отвечал Ламот.

Уленшпигель с самым дружелюбным видом присоединился к войску, а присоединившись, поминутно поглаживал свою куртку – тут ли письма.

Девицы крикнули ему:

– Эй, паломник! Пригожий паломник! А ну-ка покажи, хороши у тебя?..

Уленшпигель, сделав постное лицо, приблизился к ним.

– Сестры мои во Христе! – заговорил он. – Не смейтесь над бедным странником, ходящим по горам и долам и проповедующим слово Божие воинам.

А сам не отводил взгляда от их прелестей.

Девицы стреляли в него живыми своими глазками.

– Молод ты еще поучать солдат! – говорили они. – Полезай к нам в повозку – у нас с тобой пойдет разговор повеселее.

Уленшпигеля так и подмывало вскочить в повозку, но он боялся за письма. Две девицы, протянув свои белые полные ручки, попытались втащить Уленшпигеля, однако hoerweyfel  приревновал их к нему.

– Пошел прочь! – крикнул он Уленшпигелю. – А то сейчас зарублю!

Уленшпигель рассудил за благо отойти подальше, но, и отойдя, он все украдкой поглядывал на соблазнительных девиц, освещенных ярким солнцем.

Между тем войско вступило в Берхем. Начальник фламандцев Филипп де Лануа[158] , сьер де Бовуар, приказал сделать привал.

Тут стоял невысокий дуб; все сучья на нем были срублены, за исключением одного, самого толстого, – у этого была срублена только половина: в прошлом месяце на нем был повешен один анабаптист.

Солдаты остановились. Набежали маркитанты и стали предлагать хлеба, вина, пива и всякую всячину. Девицы покупали у них леденцы, печенье, миндаль, пирожки. При виде всего этого у Уленшпигеля потекли слюнки.

Вдруг он с ловкостью обезьяны взобрался на дерево, сел верхом на толстый сук, на высоте семи футов от земли, и принялся бичевать себя плетью, а вокруг него тотчас же столпились солдаты и девицы.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! – начал он. – В Писании сказано: «Кто подает неимущему, тот подает Господу Богу». Воины и вы, прекрасные дамы, славные подружки доблестных ратников, подайте Богу, то есть мне, – дайте мне хлеба, мяса, вина, если можно, то и пива, а буде на то ваше соизволение, так и пирожков, у Бога же всего много, и он вам за это воздаст горами ортоланов, реками мальвазии, скалами леденца и rystpap ’ом, который вы будете кушать в раю серебряными ложечками. – Тут у него в голосе послышались слезы. – Ужели вы не видите, какими жестокими муками стараюсь искупить я грех мой? Неужто вы не утишите жгучую боль, которую мне причиняет плеть, обагряющая кровью мои плечи?

– Что это за дурачок? – спрашивали солдаты.

– Други мои, – отвечал Уленшпигель, – я не дурачок – я кающийся и голодный. Пока дух мой оплакивает мои грехи, желудок мой плачет от отсутствия пищи. Блаженные воины и вы, прелестные девицы, я вижу у вас там жирную ветчину, гуся, колбасу, вино, пиво, пирожки! Дайте чего-нибудь страннику!

– Сейчас дадим! – крикнули фламандские солдаты. – Уж больно у этого проповедника славная морда.

И давай кидать ему, как мячики, куски всякой снеди! А Уленшпигель ел, сидя верхом на суку, да приговаривал:

– Голод делает человека черствым и не располагает к молитве, а от ветчины дурное расположение духа сразу проходит.

– Берегись! Голову проломлю! – крикнул один из сержантов и бросил ему початую бутылку.

Уленшпигель поймал ее на лету и, отхлебывая по чуточке, продолжал:

– Острый, мучительный голод вреден для бедного тела человеческого, но есть нечто более опасное: щедрые солдаты дают убогому страннику кто – кусочек ветчинки, кто – бутылку пива, но странник испытывает тревогу – ведь он должен быть всегда трезв, а между тем если у него в животе пустовато, так он мигом нарежется. – Тут Уленшпигель поймал на лету гусиную лапку.

– Да это просто чудо! – воскликнул он. – Я поймал в воздухе луговую рыбку! Ну, вот она уже исчезла, и даже с костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.

Вдруг Уленшпигель почувствовал, что кто-то кольнул его алебардой в зад. Он оглянулся и увидел знаменщика.

– С каких это пор богомольцы стали презирать бараньи отбивные? – спросил знаменщик, протягивая ему на кончике алебарды баранью отбивную котлету.

Уленшпигель не отказался от нее и продолжал:

– Я не люблю, когда из меня делают отбивную, а вот бараньи отбивные я очень даже люблю. Из косточки я сделаю флейту и воспою тебе хвалу, сострадательный алебардир. И все же, – обгладывая косточку, продолжал он, – что такое обед без сладкого, что такое отбивная котлетка, самая что ни на есть сочная, ежели из-за нее не будет выглядывать светлый лик какого-нибудь пирожка?

С последним словом он схватился за лицо, ибо в эту минуту из толпы девиц в него полетели сразу два пирожка, причем один из них угодил ему в глаз, а другой в щеку. Девицы ну хохотать, а Уленшпигель им:

– Большое вам спасибо, милые девушки, за то, что вы меня целуете пирожками с вареньем!

Но пирожки упали на землю.

Внезапно забили барабаны, запели трубы, и войско снова двинулось в поход.

Мессир де Бовуар приказал Уленшпигелю слезть с дерева и идти вместе с войском, а Уленшпигелю это совсем не улыбалось, ибо по намекам некоторых косившихся на него солдат он догадался, что он на подозрении, что его вот-вот схватят как лазутчика, обыщут, обнаружат письма и вздернут.

По сему обстоятельству он нарочно упал с дерева в канаву и крикнул:

– Сжальтесь надо мной, господа солдаты! Я сломал себе ногу, идти не могу – позвольте мне сесть в повозку к девушкам!

Он прекрасно знал, что ревнивый hoerweyfel  этого не допустит.

Девицы из обеих повозок закричали:

– А ну, иди к нам, хорошенький богомолец, иди к нам! Мы тебя будем миловать, целовать, угощать, врачевать – и все пройдет.

– Я уверен! – отозвался Уленшпигель. – Женские ручки – целебный бальзам при любых повреждениях.

Однако ревнивый hoerweyfel  обратился к мессиру де Ламоту.

– Мессир! – сказал он. – Я так полагаю, что этот богомолец морочит нас своею сломанною ногой, только чтобы залезть в повозку к девушкам. Лучше не брать его с собой!

– Согласен, – изрек мессир де Ламот.

И Уленшпигель остался лежать в канаве.

Некоторые солдаты, решив, что этот веселый малый в самом деле сломал себе ногу, пожалели его и оставили ему мяса и вина дня на два. Как ни хотелось девицам поухаживать за ним, они принуждены были отказаться от этой мысли, зато побросали ему оставшееся печенье.

Как скоро войско скрылось из виду, у несчастного калеки засверкали обе пятки – и на сломанной, и на здоровой ноге, а вскоре ему удалось купить коня, и он, не разбирая дороги, быстрее ветра прилетел в Хертогенбос.

Едва лишь горожане услышали, что на них идут мессиры де Бовуар и де Ламот, тот же час стало в ружье восемьсот человек, были избраны военачальники, а переодетый угольщиком Уленшпигель снаряжен в Антверпен просить подмоги у кутилы Геркулеса Бредероде.

И войско мессиров де Ламота и де Бовуара так и не вошло в Хертогенбос, ибо город был начеку и изготовился к мужественной обороне.

 

 

19

 

Месяц спустя некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма к Симону Праату, а Праат должен был сказать ему, как быть дальше.

Праат его напоил, накормил и спать уложил. И сон Уленшпигеля был столь же безмятежен, сколь добродушно было его пышущее здоровьем молодое лицо. А Праат являл собою полную противоположность: это был человек тщедушный, с испитым лицом, вечно погруженный в тяжелое раздумье. Уленшпигеля удивляло одно обстоятельство: если он нечаянно просыпался ночью, до него неизменно доносился стук молотка.

Как бы рано Уленшпигель ни встал, Симон Праат уже на ногах, и час от часу заметнее спадал он с лица, все печальнее и все задумчивее становился его взор, как у человека, готовящегося к смерти или же к бою.

Праат часто вздыхал, молитвенно складывал руки, а внутри у него все кипело. Руки у него были так же черны и так же замаслены, как и его рубашка.

Уленшпигель дал себе слово выяснить, отчего по ночам стучит молоток, отчего у Праата черные руки и отчего он так мрачен. Однажды вечером Уленшпигель затащил Симона в таверну Blauwe Gans  («Синий Гусь») и, выпив, притворился, что он вдребезги пьян и что ему только бы до подушки.

Праат с мрачным видом привел его домой.

Уленшпигель спал на чердаке, вместе с кошками, Симон – внизу, возле погреба.

Продолжая разыгрывать пьяного, Уленшпигель, держась за веревку, заменявшую перила, и спотыкаясь на каждом шагу, как будто он вот сейчас упадет, полез на чердак. Симон вел его бережно, как родного брата. Наконец он уложил его и, попричитав над ним и помолившись о том, чтобы Господь простил ему это прегрешение, спустился вниз, а немного погодя Уленшпигель услышал знакомый стук молотка.

Уленшпигель бесшумно встал и начал спускаться босиком по узкой лестнице, а насчитав семьдесят две ступеньки, наткнулся на маленькую неплотно запертую дверцу, из-за которой просачивался свет.

Симон печатал листки старинными литерами – времен Лоренца Костера[159] , великого распространителя благородного искусства книгопечатания.

– Ты что делаешь? – спросил Уленшпигель.

– Если ты послан дьяволом, то донеси на меня – и я погиб; если же ты послан Богом, то да будут уста твои темницею для твоего языка, – в страхе вымолвил Симон.

– Я послан Богом и зла тебе не хочу, – сказал Уленшпигель. – Что это ты делаешь?

– Печатаю Библии, – отвечал Симон. – Днем я, чтобы прокормить жену и детей, выдаю в свет свирепые и кровожадные указы его величества, зато ночью я сею слово истины Господней и тем упраздняю зло, содеянное мною днем.

– Смелый ты человек! – заметил Уленшпигель.

– Моя вера крепка, – сказал Симон.

И точно: именно эта священная книгопечатня выпускала на фламандском языке Библии, которые потом распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Северному Брабанту, Оверэйсселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осужден и обезглавлен Симон Праат, пострадавший за Христа и за правду.

 

 

20

 

Однажды Симон спросил Уленшпигеля:

– Послушай, брат мой, ты человек храбрый?

– Достаточно храбрый для того, чтобы хлестать испанца, пока он не издохнет, чтобы уложить на месте убийцу, чтобы уничтожить злодея.

– У тебя хватит выдержки притаиться в каминной трубе и послушать, о чем говорят в комнате? – спросил книгопечатник.

Уленшпигель же ему на это сказал:

– Слава Богу, спина у меня крепкая, а ноги гибкие, – я, как кошка, могу примоститься где угодно.

– А как у тебя насчет терпенья и памяти? – спросил Симон.

– Пепел Клааса бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.

– Ну так слушай же, – сказал книгопечатник. – Возьми эту сложенную игральную карту, поди в Дендермонде[160]  и постучи два раза сильно и один раз тихо в дверь дома, который вот тут нарисован. Тебе откроют и спросят, не трубочист ли ты, а ты на это скажи, что ты худ и карты не потерял. И покажи карту. А потом, Тиль, исполни свой долг. Черные тучи надвигаются на землю Фландрскую. Тебе покажут каминную трубу, заранее приготовленную и вычищенную. Там ты найдешь упоры для ног и накрепко прибитую дощечку для сиденья. Когда тот, кто тебе отворит, велит лезть в трубу – полезай и сиди смирно. В комнате, у камина, где ты будешь сидеть, соберутся важные господа[161] . Господа эти – Вильгельм Молчаливый (принц Оранский), графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен[162]  и Людвиг Нассауский, доблестный брат Молчаливого. Мы, реформаты, должны знать, что эти господа могут и хотят предпринять для спасения родины.

И вот первого апреля Уленшпигель, исполнив все, что ему было приказано, засел в каминной трубе. Он с удовлетворением заметил, что в камине огня не было. «А то дым мешал бы слушать», – подумал он.

Не в долгом времени дверь распахнулась, и его просквозило ветром. Но он и это снес терпеливо, утешив себя тем, что ветер освежает внимание.

Затем он услышал, как в комнату вошли принц Оранский, Эгмонт и другие. Они заговорили о своих опасениях, о злобе короля, о том, что в казне пусто, несмотря на лихие поборы. Один из них говорил резко, заносчиво и внятно – то был Эгмонт, и Уленшпигель сейчас узнал его. А Гоохстратена выдавал его сиплый голос, Горна – его зычный голос, Людвига Нассауского – его манера выражаться по-военному властно, Молчаливого же – то, как медленно, будто взвешивая на весах, цедил он слова.

Граф Эгмонт спросил, для чего они собрались вторично: разве в Хеллегате им было недосуг порешить, что надо делать?

– Время летит, король разгневан, медлить нельзя, – возразил Горн.

Тогда заговорил Молчаливый:

– Отечество в опасности. Мы должны отразить нашествие вражеских полчищ.

Эгмонт, придя в волнение, заговорил о том, что его удивляет, почему король находит нужным посылать сюда войско, меж тем как стараниями дворян и в частности его, Эгмонта, стараниями мир здесь водворен.

– В Нидерландах у Филиппа четырнадцать воинских частей, и части эти всецело преданы тому, кто командовал ими под Гравелином и под Сен-Кантеном[163] , – заметил Молчаливый.

– Не понимаю, – сказал Эгмонт.

– Больше я ничего не скажу, – объявил принц, – но для начала вашему вниманию, граф, равно как и вниманию всех здесь присутствующих сеньоров, будут предложены письма одного лица, а именно – несчастного узника Монтиньи.[164]

В этих письмах мессир де Монтиньи писал:

«Король возмущен тем, что произошло в Нидерландах, и в урочный час он покарает зачинщиков».

Тут граф Эгмонт заметил, что его знобит, и попросил подбросить поленьев в камин.

Пока два сеньора толковали о письмах, была предпринята попытка затопить камин, но труба была так плотно забита, что огонь не разгорелся и в комнату повалил дым.

Затем граф Гоохстратен, кашляя, передал содержание перехваченных писем испанского посланника Алавы[165]  к правительнице:

– Посланник пишет, что в нидерландских событиях повинны трое, а именно – принц Оранский, граф Эгмонт и граф Горн. Однако ж, – замечает далее посланник, – налагать на них опалу до поры до времени не следует, – напротив того, должно дать им понять, что усмирением Нидерландов король всецело обязан им. Что же касается двух других, то есть Монтиньи и Бергена[166] , то они там, где им быть надлежит.

«Да уж, – подумал Уленшпигель, – по мне, лучше дымящий камин во Фландрии, нежели прохладная тюрьма в Испании: там на сырых стенах петли растут».

– Далее посланник сообщает, что король произнес в Мадриде такую речь: «Беспорядки, имевшие место в Нидерландах, подорвали устои нашей королевской власти, нанесли оскорбление святыням, и если мы не накажем бунтовщиков, то это будет соблазн для других подвластных нам стран. Мы положили самолично прибыть в Нидерланды и обратиться за содействием к папе и к императору[167] . Под нынешним злом таится грядущее благо. Мы окончательно покорим Нидерланды и по своему усмотрению преобразуем их государственное устройство, вероисповедание и образ правления».

«Ах, король Филипп! – подумал Уленшпигель. – Если б я мог преобразовать тебя по-своему, то как бы славно преобразовались твои бока, руки и ноги под моей фламандской дубиной! Я бы прибил твою голову двумя гвоздями к спине и послушал, как бы ты в таком положении, окидывая взором кладбище, которое ты за собой оставляешь, запел на свой лад песенку о тиранических твоих преобразованиях».

Принесли вина. Гоохстратен встал и провозгласил:

– Пью за родину!

Все его поддержали. Он осушил кубок и, поставив его на стол, сказал:

– Для бельгийского дворянства настает решительный час. Надо условиться о том, как мы будем обороняться.

Он вопросительно посмотрел на Эгмонта, но граф не проронил ни звука.

Тогда заговорил Молчаливый:

– Мы устоим в том случае, если Эгмонт, который дважды, под Сен-Кантеном и Гравелином, повергал Францию в трепет, если Эгмонт, за которым фламандские солдаты пойдут в огонь и в воду, поможет нам и преградит путь испанцам в наши края.

– Я благоговею перед королем и далек от мысли, что он способен вынудить нас на бунт, – сказал Эгмонт. – Пусть бегут те, кто страшится его гнева. А я остаюсь – я не могу без него жить.

– Филипп умеет жестоко мстить, – заметил Молчаливый.

– Я ему доверяю, – объявил Эгмонт.

– И голову свою ему доверяете? – спросил Людвиг Нассауский.

– Да, – отвечал Эгмонт, – и голова, и тело, и мое верное сердце – все принадлежит ему.

– Я поступлю, как ты, мой досточтимый, – сказал Горн.

– Надо смотреть вперед и не ждать, – заметил Молчаливый.

Тут мессир Эгмонт вскипел.

– Я повесил в Граммоне двадцать два реформата[168]  – крикнул он. – Если реформаты прекратят свои проповеди, если святотатцы будут наказаны, король смилостивится.

– На это надежда плоха, – возразил Молчаливый.

– Вооружимся доверием! – молвил Эгмонт.

– Вооружимся доверием! – повторил за ним Горн.

– Мечами должно вооружаться, а не доверием, – вмешался Гоохстратен.

Тут Молчаливый направился к выходу.

– Прощайте, принц без земли! – сказал ему Эгмонт.

– Прощайте, граф без головы! – отвечал Молчаливый.

– Барана ждет мясник, а воина, спасающего родимый край, ожидает слава, – сказал Людвиг Нассауский.

– Не могу и не хочу, – объявил Эгмонт.

«Пусть же кровь невинных жертв падет на голову царедворца!» – подумал Уленшпигель.

Все разошлись.

Тут Уленшпигель вылез из трубы и поспешил с вестями к Праату.

– Эгмонт изменник, – сказал Праат. – Господь – с принцем Оранским.

А герцог Альба? Он уже в Брюсселе[169] . Прощайтесь с нажитым добром, горожане!

 

 

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика