Мобильная версия
   

Шарль де Костер «Легенда об Уленшпигеле»


Шарль де Костер Легенда об Уленшпигеле
УвеличитьУвеличить

Книга третья

 

1

 

Молчаливый выступает в поход – сам Господь ведет его.

Оба графа уже схвачены[170] . Альба обещает Молчаливому снисхождение и помилование, если тот явится к нему.

Узнав об этом, Уленшпигель сказал Ламме:

– Герцог, черт бы его душу взял, по настоянию генерал-прокурора Дюбуа предлагает принцу Оранскому, его брату Людвигу, Гоохстратену, ван Ден Бергу[171] , Кюлембургу, Бредероде и всем друзьям принца явиться к нему[172] , обещает им правосудие и милосердие и дает полтора месяца сроку. Послушай, Ламме: как-то раз один амстердамский еврей стал звать своего врага. Вызывающий стоит на улице, а вызываемый у окна. «Выходи! – кричит вызывающий вызываемому. – Я тебя так стукну по башке, что она в грудную клетку уйдет, и будешь ты смотреть на свет Божий через ребра, как вор через тюремную решетку». А тот ему: «Обещай, говорит, что стукнешь меня хоть сто раз, – все равно я к тебе не выйду». Вот так же могут ответить принц Оранский и его сподвижники.

И они в самом деле отказались явиться. Эгмонт же и Горн поступили иначе. А тех, кто не исполняет своего долга, ждет кара Господня.

 

 

2

 

Между тем в Брюсселе на Конном базаре были обезглавлены братья д’Андло, сыновья Баттенбурга и другие славные и отважные сеньоры за то, что они попытались с налету взять Амстердам.

А когда они, в количестве восемнадцати человек, с пением молитв шли на казнь, впереди и позади них всю дорогу били барабаны.

А испанские солдаты, которые вели осужденных на казнь, нарочно обжигали их факелами. А когда те корчились от боли, солдаты говорили: «Что, лютеране? Больно? Погодите: будет еще больнее!»

А того, кто их предал, звали Дирик Слоссе; он заманил их в Энкхёйзен, который был тогда еще католическим, и выдал сыщикам Альбы.

А смерть они встретили мужественно.

А все их достояние отошло к королю.

 

 

3

 

– Видел ты его? – обратился переодетый дровосеком Уленшпигель к так же точно наряженному Ламме. – Видел ты этого гнусного герцога с низким лбом, как у орла, с бородой, напоминающей веревку на виселице? Удуши его Господь! Видел ты этого паука с длинными мохнатыми лапами, которого изверг сатана, когда он блевал на нашу страну? Пойдем, Ламме, пойдем набросаем камней в его паутину!..

– Горе нам! – воскликнул Ламме. – Нас сожгут живьем.

– Идем в Гронендаль, идем в Гронендаль, милый друг, там есть красивый монастырь, а в том монастыре его паучья светлость молит Бога помочь ему довершить его дело – ему хочется потешить свою черную душу мертвечиной. Теперь у нас пост, но от крови его светлость никакими силами не может заставить себя отказаться. Пойдем, Ламме! Возле дома в Оэне стоят пятьсот вооруженных всадников. Триста пехотинцев выступили небольшими отрядами и вошли в Суанский лес. Как скоро Альба станет на молитву, мы его схватим, посадим в железную клеточку и пошлем принцу.

Но Ламме трясся от страха.

– Это очень опасно, сын мой, очень опасно! – сказал он. – Я бы тебе помог в твоем начинании, да ноги у меня ослабели и брюхо раздулось от кислого брюссельского пива.

Разговор этот происходил в яме, вырытой в чаще леса и сверху заваленной буреломом. Затем они выглянули из своей норы и увидели сквозь ветви желтые и красные мундиры шедших по лесу и сверкавших на солнце оружием герцогских солдат.

– Нас предали! – сказал Уленшпигель.

Едва лишь солдаты скрылись из виду, он сломя голову побежал в Оэн. Он был в одежде дровосека и нес на спине вязанку дров, и солдаты не обратили на него внимания. Он пробрался к всадникам и все им рассказал – всадники поскакали кто куда и скрылись, за исключением де Бозара д’Армантьера – этот был схвачен. Пехотинцам, шедшим из Брюсселя, также удалось ускользнуть.

Всадников и пехотинцев едва не погубил один подлый изменник из полка сьера де Ликса.

Д’Армантьер принял мучительную казнь за всех.

Заранее содрогаясь от ужаса, Уленшпигель пошел в Брюссель, на Конный базар, смотреть на его адские муки.

Несчастный д’Армантьер, распяленный на колесе, получил тридцать семь ударов железным прутом по рукам и ногам, ибо палачам, дробившим его кость за костью, хотелось подольше посмотреть на его мучения.

И только от тридцать восьмого удара – прямо в грудь – он скончался.

 

 

4

 

Ясным и теплым июньским днем в Брюсселе, на площади перед ратушей, был воздвигнут обитый черным сукном эшафот, а по бокам поставлены два столба с железными остриями. На эшафоте виднелись две черные подушки и серебряное распятие на столике.

И вот на этом-то эшафоте претерпели мечное сечение благородный Эгмонт и благородный Горн[173] . А достояние их отошло к королю.

А посланник Франциска I так сказал об Эгмонте:

– Я только что видел, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция.

А головы казненных были насажены на железные острия.

А Уленшпигель сказал Ламме:

– Тела и кровь накрыты черным. Благословенны те, кто в эти черные дни сохранит высокий дух и в чьей твердой руке не дрогнет меч!

 

 

5

 

Молчаливый набрал войско, и оно с трех сторон хлынуло в Нидерланды.[174]

А Уленшпигель на сборище Диких гёзов[175]  держал такую речь.

– По наущению инквизиции король Филипп объявил, что всем жителям Нидерландов, обвиненным в оскорблении величества, в ереси, а равно и в недонесении на еретиков, грозят соответственно тяжести преступлений установленные для подобных злодеяний наказания, без различия пола и возраста и без всякой надежды на помилование, за исключением особо поименованных лиц. Достояние осужденных наследует король.

Смерть косит людей[176]  в богатой и обширной стране, лежащей между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кельнским и Трирским, Лотарингией и Францией. Смерть косит людей на пространстве в триста сорок миль, в двухстах укрепленных городах, в ста пятидесяти селениях, существующих на правах городов, в деревнях, местечках и на равнинах. А достояние наследует король.

– Одиннадцати тысяч палачей, которых Альба именует солдатами, едва-едва хватает, – продолжал Уленшпигель. – Родимый наш край превратился в бойню, и из него бегут художники, его покидают ремесленники, его оставляют торговцы – бросают родину и обогащают чужбину, где им предоставляется свобода вероисповедания. Смерть и Разор косят у нас в стране. А наследник – король.

Наша страна купила за деньги у обедневших государей льготы. Ныне эти льготы отняты. Страна надеялась, что она не зря заключила договоры с владетельными князьями, что она насладится плодами трудов своих, что она расцветет. Но она ошиблась – каменщик строит для пожара, ремесленник работает на вора. Наследник – король.

Кровь и слезы! Смерть косит всюду: на кострах; на превратившихся в виселицы деревьях, которыми обсажены большие дороги, в ямах, куда бедных девушек бросают живьем; в тюремных колодцах; на грудах хвороста, которым обкладывают страстотерпцев, чтобы они горели на медленном огне; в соломенных хижинах, где в пламени и в дыму гибнут невинные жертвы. А достояние их забирает король.

Так восхотел папа римский.

В городах кишат соглядатаи, алчущие своей доли имущества жертв. Чем человек богаче, тем он виновнее – ведь его достояние отходит к королю.

Но страна наша не оскудела храбрыми людьми, и они не допустят, чтобы их резали, как баранов. У многих беглецов есть оружие, и они прячутся в лесах. Монахи их выдают, монахи хотят, чтобы смельчаков перебили и чтобы все у них отняли. Но смельчаки ходят стаями, точно дикие звери, днем и ночью нападают на монастыри и отбирают уворованные у бедного люда деньги в виде подсвечников, золотых и серебряных рак, дароносиц, дискосов и драгоценных сосудов. Не так ли, добрые люди? Там они пьют вино, которое монахи берегли для себя. Сосуды, переплавленные или заложенные, пойдут на нужды священной войны. Да здравствует гёз!

Смельчаки неотступно преследуют королевских солдат, убивают их и, захватив добычу, снова укрываются в своих берлогах. В лесах днем и ночью вспыхивают и передвигаются с места на место огни. Это огни наших пиршеств. Всякая дичь – и косматая и пернатая – какая ни на есть, вся она наша. Хозяева – мы. Хлебом и салом подкармливают нас крестьяне. Взгляни на этих смельчаков, Ламме: одетые в рубище, исполненные решимости, неумолимые, с гордым блеском в глазах, они бродят по лесам, вооруженные топорами, алебардами, шпагами, мечами, пиками, копьями, арбалетами, аркебузами, – они никаким оружием не брезгуют; маршировать же, как солдаты, они не желают. Да здравствует гёз!

И Уленшпигель запел:

 

Slaet op den trommele van dirre dom deyne,

Slaet op den trommele van dirre dom, dom.

Бей в барабан van dirre dom deyne,

Бей в барабан войны.

 

Выпустим герцогу Альбе кишки,

Ими по морде отхлещем его!

Slaet op den trommele, бей в барабан.

Герцог, будь проклят! Убийце смерть!

 

Бросим его на съедение псам! Смерть палачу!

Да здравствует гёз!

Повесим его за язык

И за руку, за кричащий приказы язык

И руку, скрепившую смертные приговоры.

Slaet op den trommele.

Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!

 

Заживо, с трупами жертв его, Альбу, зароем!

В смраде, в зловонье

Пусть он издохнет от трупной заразы!

Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!

 

С горних высот узри свое войско, Христос:

Слыша глагол твой, оно

Стали, веревки, огня не боится.

Жаждут солдаты отчизну избавить от гнева.

Slaet op den trommele van dirre dom deyne.

Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!

 

И тут все выпили разом и крикнули:

– Да здравствует гёз!

А Уленшпигель, осушив вызолоченный монашеский кубок, окинул взглядом мужественные лица Диких гёзов – он явно ими гордился.

– Вы – дикие! – сказал он. – Вы – тигры, волки и львы. Истребите же собак кровавого короля!

– Да здравствует гёз! – воскликнули они и запели:

 

Slaet op den trommele van dirre dom deyne,

Slaet op den trommele van dirre dom, dom.

Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!

 

 

 

6

 

Уленшпигель вербовал в Ипре солдат для принца. Преследуемый герцогскими сыщиками, он поступил причетником в монастырь Святого Мартина. Сослуживцем его оказался звонарь Помпилий Нуман, трусливый верзила, принимавший собственную тень за черта, а сорочку за привидение.

Настоятель был жирен и упитан, как откормленная пулярка. Уленшпигель скоро догадался, на каких лугах честной отец нагуливает жир. Он узнал от звонаря, а потом убедился воочию, что настоятель завтракал в девять, а обедал в четыре. До половины девятого он почивал, затем перед завтраком шел в церковь поглядеть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свою мошну. В девять часов он съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог с цаплей и опорожнял пять стаканчиков брюссельского вина. В десять часов съедал несколько слив, поливал их орлеанским вином и молил Бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень от нечего делать обгладывал крылышко и гузку. В час дня, подумывая об обеде, лил в свою утробу испанское вино. После этого ложился в постель, дабы подкрепить свои силы, и подремывал.

Пробудившись, он для аппетита отведывал солененькой лососинки и опрокидывал немалых размеров кружку антверпенского dobbelknol’ я. Засим переходил в кухню, усаживался перед пылавшим камином и наблюдал за тем, как жарится и подрумянивается для братии телятина или же предварительно ошпаренный поросенок, на которого он особенно умильно поглядывал. Но все же зверского аппетита он еще не испытывал. Того ради он предавался созерцанию вертела, который точно по волшебству вращался сам собой. То было дело рук кузнеца Питера ван Стейнкисте, проживавшего в Куртрейском кастелянстве. Настоятель заплатил ему за такой вертел пятнадцать парижских ливров.

Затем он опять ложился в постель, отдыхал с устатку, а в два часа пробуждался, кушал свиной студень и запивал его бургонским по двести сорок флоринов за бочку. В три часа съедал цыпленка в мадере и запивал его двумя стаканами мальвазии по семнадцать флоринов за бочонок. В половине четвертого съедал полбанки варенья и запивал его медом. Тут сонливость его проходила, и, обхватив руками колено, он погружался в размышления.

Когда наступал вожделенный час обеда, настоятеля частенько проведывал священник церкви Св. Иоанна. Иной раз они вступали в соревнование, кто из них больше скушает рыбки, дичинки, птицы или же мясца. Быстрее насыщавшийся должен был угостить своего соперника жаренным на угольках мясом с четырьмя видами пряностей, с гарниром из семи видов овощей и тремя сортами подогретого вина.

Так они выпивали и закусывали, беседовали о еретиках и сходились на том, что сколько их ни бей – все будет мало. И никогда между ними не возникало никаких разногласий; впрочем, единственным предметом спора служили им тридцать девять способов приготовления вкусного пивного супа.

Затем, склонив свои высокопочтенные головы на священнослужительские свои пуза, они похрапывали. Время от времени кто-нибудь из них продирал глаза и сквозь сон бормотал, что жизнь хороша и напрасно-де бедняки сетуют.

При этом-то святом отце Уленшпигель и состоял в причетниках. Он исправно прислуживал ему во время мессы, дважды наливал в чашу вина для себя и единожды для настоятеля. Звонарь Помпилий Нуман в этом ему помогал.

Однажды Уленшпигель спросил цветущего, толстопузого и румянолицего Помпилия, не на службе ли у здешнего настоятеля он стал отличаться таким завидным здоровьем.

– Да, сын мой, – отвечал Помпилий. – Затвори получше дверь, а то как бы кто не услышал, – прибавил он и заговорил шепотом: – Ты знаешь, что наш отец настоятель любит всякое вино, всякое пиво, всякое мясо и всякую живность. Мясо он хранит в кладовой, вино – в погребе, а ключи всегда у него в кармане. Когда спит, и то придерживает карман рукой... По ночам я подкрадываюсь к нему, к спящему, достаю из кармана, который у него на пузе, ключи, а потом не без опаски кладу на место, потому, сын мой, если он только узнает о моем преступлении, то сварит меня живьем.

– Ты берешь на себя лишний труд, Помпилий, – заметил Уленшпигель. – Потрудись однажды, возьми ключи – я по ним смастерю другие, а те пусть себе покоятся на пузе у его высокопреподобия...

– Ну так смастери, сын мой, – сказал Помпилий.

Уленшпигель смастерил ключи. Часов в восемь вечера, когда его высокопреподобие, по их расчетам, отходил ко сну, он и Помпилий нахватывали всевозможных яств и питий. Уленшпигель нес бутылки, а Помпилий – еду, ибо он дрожал, как лист, окорока же и задние ноги не разбиваются, когда падают. Брали они иной раз и живую птицу, в каковом преступлении подозревались обыкновенно соседские кошки, за что их неукоснительно истребляли.

Затем два приятеля шли на Ketelstraat  – на улицу гулящих девиц. Там они сорили деньгами и угощали на славу своих красоток копченой говядинкой, ветчинкой, сервелатной колбаской, птицей, поили орлеанским, бургонским, ingelsche bier’ ом, который за морем называется эль, – вино и пиво лилось потоками в молодые глотки милашек. А те платили им ласками.

Но однажды утром, после завтрака, настоятель позвал их обоих к себе. С грозным лицом он яростно обсасывал мозговую кость из супа.

Помпилий дрожал всем телом, пузо его ходило ходуном от страха. Зато Уленшпигель был невозмутим и не без приятности ощупывал в кармане ключи от погреба.

Настоятель обратился к ним с вопросом:

– Кто это пьет мое вино и ест мою птицу? Не ты ли, сын мой?

– Нет, не я, – отвечал Уленшпигель.

– Может статься, звонарь причастен к этому преступлению? – указывая на Помпилия, вопросил настоятель. – Он бледен как мертвец – должно полагать, краденое вино действует на него, как яд.

– Ах, ваше высокопреподобие, зачем вы возводите на звонаря напраслину? – воскликнул Уленшпигель. – Он и впрямь бледен с лица, но не потому, чтобы он потягивал вино, – как раз наоборот: именно потому, что он к нему не прикладывается. И до того он по сему обстоятельству ослабел, что, если не принять никаких мер, душа его, того и гляди, утечет через штаны.

– Есть же еще бедняки на свете! – воскликнул настоятель и как следует тяпнул винца. – Однако скажи мне, сын мой, – ведь у тебя глаза, как у рыси, – ты не видел вора?

– Я его выслежу, ваше высокопреподобие, – обещал Уленшпигель.

– Ну, да возрадуется душа ваша о Господе, чада мои! – сказал настоятель. – Соблюдайте умеренность, ибо в сей юдоли слез все бедствия проистекают из невоздержности. Идите с миром.

И он благословил их.

А засим обсосал еще одну мозговую кость и опять хлопнул винца.

Уленшпигель и Помпилий вышли.

– Этот поганый скупердяй не дал тебе даже пригубить, – сказал Уленшпигель. – Поистине благословен тот хлеб, который мы у него утащим. Но что с тобой? Чего ты так дрожишь?

– У меня все штаны мокрые, – отвечал Помпилий.

– Вода сохнет быстро, сын мой, – сказал Уленшпигель. – А ну, гляди веселей! Вечерком у нас с тобой зазвенят стаканчики на Ketelstraat.  А трех ночных сторожей мы напоим допьяна: пусть себе храпят да охраняют город.

Так оно и вышло.

Между тем подходил день святого Мартина. Церковь была убрана к празднику. Уленшпигель и Помпилий забрались туда ночью, заперлись, зажгли все свечи и давай играть на виоле и на волынке! А свечи горели вовсю. Но это были только еще цветочки. Приведя замысел свой в исполнение, Уленшпигель с Помпилием пошли к настоятелю, а тот, несмотря на ранний час, был уже на ногах, жевал дрозда, запивал его рейнвейном и вдруг, увидев свет в окнах церкви, вытаращил глаза от изумления.

– Ваше высокопреподобие! – обратился к нему Уленшпигель. – Угодно вам удостовериться, кто поедает у вас мясо и пьет ваше вино?

– А что означает это яркое освещение? – указывая на церковные витражи, спросил настоятель. – Господи владыко! Ужели ты дозволил святому Мартину бесплатно жечь по ночам свечи бедных иноков?

– Это еще что, отец настоятель! – сказал Уленшпигель. – Пожалуйте с нами!

Настоятель взял посох и последовал за ними. Все трое вошли в храм.

Что же там увидел настоятель! Все святые, выйдя из своих ниш, собрались в кружок посреди храма, видимо, под предводительством святого Мартина, который был на целую голову выше всех и в руке, протянутой для благословения, держал жареную индейку. У других во рту или же в руках были куски курицы, гуся, колбаса, ветчина, рыба сырая, рыба жареная и, между прочим, щука в добрых четырнадцать фунтов весу. А в ногах у каждого стояло по бутылке вина.

При виде этого зрелища настоятель побагровел от злости и так надулся, что Помпилий и Уленшпигель опасались, как бы он не лопнул. Однако настоятель, не обращая на них внимания, с грозным видом направился прямо к святому Мартину, коего, должно думать, почитал за главного виновника, вырвал у него индейку и изо всей мочи хватил его по руке, по носу, по митре и посоху.

Не пожалел он колотушек и для других, по каковой причине многие святые лишились рук, ног, митр, посохов, кос, секир, решеток, пил и прочих знаков своего достоинства и мученической своей кончины. Затем настоятель с великой яростью и великой поспешностью, тряся животом, самолично потушил все свечи.

Ветчину, птицу и колбасу, сколько могли захватить его руки, он взял с собой и, переобремененный своею ношей, дотащил ее до опочивальни, и был он так расстроен и до того раздосадован, что почел за нужное опрокинуть раз за разом три большущие бутылки вина.

Когда же настоятель уснул, Уленшпигель отнес все, что тот спас, а также все, что оставалось в церкви, на Ketelstraat,  предварительно запихнув себе в рот наиболее лакомые кусочки. Объедки же они с Помпилием сложили у ног святых.

На другой день, в то время как Помпилий звонил к утрене, Уленшпигель вошел к настоятелю в опочивальню и предложил ему еще раз сходить в церковь.

Там он показал ему на объедки и сказал:

– Не послушались они вас, отец настоятель, – опять наелись.

– Да, – молвил настоятель, – они даже ко мне в опочивальню пробрались, яко тати, и утащили все, что я спас. Ну погодите вы у меня, господа святые, я на вас пожалуюсь его святейшеству!

– Так-то оно так, – сказал Уленшпигель, – но послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут мастеровые, увидят, что вы тут всех несчастных святых изувечили, так как бы вас потом в иконоборчестве не обвинили.

– Святой Мартин! – возопил настоятель. – Избавь меня от костра! Я не ведал, что творил.

Тут он обратился к Уленшпигелю, меж тем как малодушный звонарь все еще раскачивался на веревках:

– К воскресенью починить святого Мартина не успеют. Как же мне быть? Что скажет народ?

– Придется пойти на невинную хитрость, ваше высокопреподобие, – сказал Уленшпигель. – Мы приклеим Помпилию бороду, а у Помпилия и без того вид весьма мрачный, и это невольно внушает к нему почтение. Наденем на него и митру, и стихарь, и ризу, и широкую мантию из золотой парчи, велим ему стоять смирно на своем подножье, и народ примет его за деревянного святого Мартина.

Настоятель направился к Помпилию, который все еще раскачивался на веревках.

– Перестань звонить! – сказал он. – Послушай, хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель облачит тебя, нести тебя будут четверо, но если ты пошевелишь хотя единым членом или проронишь единое слово, я велю швырнуть тебя живьем в огромный котел с кипящим маслом – такой котел только что по заказу палача обмуровали на рыночной площади.

– Покорнейше благодарю за высокую честь, отец настоятель, – сказал Помпилий, – но вы же знаете, что я страдаю недержанием!

– Ничего не поделаешь – надо! – возразил его высокопреподобие.

– Надо так надо, отец настоятель! – с убитым видом сказал Помпилий.

 

 

7

 

На другой день при ярком солнечном свете крестный ход вышел из храма. Уленшпигель, как мог, починил двенадцать святых, и они покачивались теперь на своих подножьях среди цеховых знамен; за ними двигалась статуя Божьей Матери; за нею шли девы в белых одеждах и пели молитвы; за ними шли лучники и арбалетчики; ближе всех к балдахину, особенно сильно качаясь и сгибаясь под тяжестью облачения святого Мартина, двигался Помпилий.

Уленшпигель, запасшись чесательным порошком, своими руками надел на Помпилия епископское облачение, натянул ему перчатки, вложил в руку посох и научил благословлять народ по латинскому обряду. Помогал он облачаться и духовенству: на того наденет епитрахиль, на другого – ризу, на дьяконов – стихари, носился по церкви, кому разглаживал складки камзола, кому – штанов. Любовался и восхищался начищенным до блеска оружием арбалетчиков и грозным оружием лучников. И каждому ухитрялся при этом насыпать порошка за воротник, на шею или же в рукав. Львиная доля досталась настоятелю и четырем носильщикам святого Мартина. Единственно, кого он пощадил, так это дев – во внимание к их пригожеству.

Итак, с колышущимися хоругвями, с развевающимися знаменами крестный ход в полном порядке вышел из храма. Встречные крестились. Солнце сияло.

Настоятель первый почувствовал действие порошка и почесал за ухом. Потом, сначала робко, и священнослужители, и лучники, и арбалетчики стали чесать себе шею, руки и ноги. Четыре носильщика святого Мартина тоже чесались, и только один звонарь, палимый жгучими лучами солнца, страдавший более чем кто-либо, не смел пошевельнуться из страха, что его сварят живьем. Он морщил нос, корчил рожи, а всякий раз, когда кому-нибудь из носильщиков припадала охота почесаться, ощущал дрожь в коленях и чуть не валился с ног.

Все же он заставлял себя стоять неподвижно и только пускал от страха струю, а носильщики говорили:

– Святой Мартин! Никак дождь пошел?

Священнослужители славословили Богородицу:

 

Si de coe-coe-coe-lo descenderes,

О sancta-a-a-a Ma-a-ria...[177]

 

Голоса у них дрожали от нестерпимого зуда, но они старались чесаться незаметно. Как бы то ни было, настоятель и четыре носильщика расцарапали себе шею и руки в кровь. Помпилий стоял смирно, и только ноги его, особенно сильно зудевшие, дрожали мелкою дрожью.

Но вдруг и арбалетчики, и лучники, и дьяконы, и священники, и настоятель, и носильщики святого Мартина – все остановились и давай скрестись. У Помпилия чесались пятки, но он, боясь упасть, стоял неподвижно.

А в толпе зевак говорили, что святой Мартин дико вращает глазами и бросает свирепые взгляды на бедный люд.

По знаку настоятеля процессия двинулась дальше.

Однако вскоре от жарких лучей солнца, отвесно падавших на спины и животы участников процессии, зуд, причиняемый порошком, стократ усилился.

И тут священники, лучники, арбалетчики, дьяконы и настоятель остановились и, точно стадо обезьян, начали, уже не стесняясь, скрести все места, какие только у них чесались.

А девы между тем пели, как ангелы, и звонкие их голоса возносились к небу.

Наконец все бросились кто куда; настоятель, почесываясь, улепетнул со святыми дарами, благочестивые люди отнесли святыни обратно в церковь, а четыре носильщика святого Мартина уронили Помпилия. Не смея почесаться, пошевельнуться, не смея слово сказать, несчастный звонарь благоговейно закрыл глаза.

Два мальчугана хотели было понести его, но это им оказалось не под силу, и они поставили его стоймя к стене, а по лицу Помпилия катились крупные слезы.

Вокруг него собрался народ. Женщины белыми, тонкого полотна, платочками вытирали ему лицо и сейчас же как святыню прятали эти платочки, орошенные потом святого Мартина.

– Жарко тебе, святой Мартин! – говорили они.

Звонарь смотрел на них скорбным взглядом и невольно морщил нос.

А слезы лились у него и лились.

– Святой Мартин! – приглядевшись к нему, воскликнула женщина. – Ты, уж верно, оплакиваешь прегрешения города Ипра? А отчего дергается кончик твоего доблестного носа? Ведь мы же вняли наставлениям Луиса Вивеса[178] , и теперь у бедняков города Ипра будет и работа, и кусок хлеба. Ах, какие крупные слезы! Что жемчуг! Вот оно где, наше спасение!

А мужчины говорили:

– Как по-твоему, святой Мартин: может быть, следует снести все непотребные дома на Ketelstraat?  Но отучим ли мы бедных девушек убегать по ночам из дому ради любовных похождений? Вот ты что скажи!

Внезапно весь народ закричал:

– Причетник идет!

Уленшпигель подошел, схватил Помпилия в охапку, взвалил его себе на закорки и понес, а за ним последовали набожные мужчины и женщины.

– Горе мне! – шепнул Уленшпигелю на ухо несчастный звонарь. – Смерть как хочется почесаться, сын мой!

– Не смей! – цыкнул на него Уленшпигель. – Забыл, что ты – деревянный святой?

Тут он прибавил шагу и доставил Помпилия к настоятелю, а настоятель в это время неистово чесался.

– Ну что, звонарь, ты чесался, как все? – спросил настоятель.

– Нет, ваше высокопреподобие, – отвечал Помпилий.

– Говорил ты или же шевелился?

– Нет, ваше высокопреподобие, – отвечал Помпилий.

– В таком случае ты получишь пятнадцать дукатов. А теперь можешь чесаться.

 

 

8

 

На другой день народ, узнав от Уленшпигеля всю правду, возмутился тем, какую злую сыграли с ним шутку, заставив поклоняться вместо святого какому-то плаксе, который прудит в штаны.

И многие после этого стали еретиками. Они уходили со всем своим скарбом, и так пополнялось войско принца Оранского.

А Уленшпигель возвратился в Льеж.

Как-то раз присел он, один-одинешенек, отдохнуть в лесу и задумался. Уставив глаза в ясное небо, он говорил себе:

«А войне конца не видно: испанцы истребляют мой бедный народ, грабят нас, насилуют наших жен и дочерей. Утекают наши денежки, ручьями льется наша кровь, а выгодно это кровопролитие только венчанному злодею, мечтающему украсить свою корону еще одним узором своего владычества – узором крови, узором пожарищ, узором, который он вменяет себе в особую заслугу. Эх, если бы я мог разузорить тебя, как мне хочется, с тобой одни бы только мухи водились!»

Вдруг мимо него пробежало целое стадо оленей. Мчались старые крупные самцы, они гордо несли могучие свои привески и девятиконечные рога. Рядом, точно их телохранители, дробно стучали копытцами стройные однолетки – казалось, они были готовы в любую минуту защитить их острыми своими рожками. Уленшпигель решил, что они спешат к своему пристанищу.

– Эх, эх, эх! – вздохнул он. – Вы, старые олени, и вы, стройные однолетки, – все вы гордо и весело мчитесь в чащу леса, к своему пристанищу, обгладываете по дороге молодые побеги, вдыхаете в себя чудесные запахи леса и наслаждаетесь жизнью до тех пор, пока не придет охотник-палач. Так-то вот, олени, и мы живем-поживаем.

А пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.

 

 

9

 

В сентябре, в ту пору, когда перестают кусать комары, Молчаливый с шестью полевыми и четырьмя тяжелыми орудиями, говорившими от его имени, с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта.

Под желто-красными полотнищами знамен на суковатых бургундских палках (а бургундская суковатая палка давно уже гуляла по нашей спине, от нее-то и пошло наше закабаление, ею-то и размахивал кровавый герцог Альба) шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых и девять тяжелых орудий.

Этот поход не принес побед Молчаливому – Альба все время уклонялся от боя.

А брат Вильгельма Оранского Людвиг, этот фламандский Баярд, заняв ряд городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, дал бой сыну герцога под фрисландским городом Эммингеном и из-за подлости наемных солдат, потребовавших денег перед самой битвой, потерял шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамен.

А Уленшпигель, идя мимо развалин, всюду видя слезы и кровь, терялся в догадках, кто же спасет его родину.

А палачи всюду вешали, обезглавливали, сжигали несчастных, ни в чем не повинных людей.

А их достояние забирал король.

 

 

10

 

Постранствовав по земле Валлонской, Уленшпигель удостоверился, что принцу неоткуда ждать помощи, а дошел он почти до самого города Бульона.

По дороге стали ему попадаться горбуны обоего пола, разного возраста и разного звания. У всех были крупные четки, и горбуны с благоговением их перебирали.

Они громко читали молитвы, и это напоминало кваканье лягушек в пруду теплым вечером.

Были тут горбатые матери с горбатыми младенцами на руках, а другие малыши того же выводка держались за их юбки. Горбуны были и на холмах, горбуны были и в полях. Всюду на фоне ясного неба вырисовывались их остроугольные силуэты.

Уленшпигель приблизился к одному из них и спросил:

– Куда идут эти горемыки – мужчины, женщины, дети?

Тот ему на это ответил так:

– Мы идем помолиться святому Ремаклю, чтобы он осуществил заветное наше желание и снял с наших спин унизительную эту кладь.

– А не может ли святой Ремакль осуществить и мое заветное желание и снять со спин несчастных общин кровавого герцога, который давит их, как свинцовый горб? – спросил Уленшпигель.

– Святой Ремакль не властен снимать горбы, ниспосланные в наказание, – отвечал богомолец.

– А хоть какие-нибудь-то он снимал? – спросил Уленшпигель.

– Только совсем свежие. И когда совершается чудо исцеления, мы пируем и веселимся. Каждый богомолец дает серебряную монету, а многие даже золотой флорин исцеленному счастливцу – теперь он через это сам стал святым, и молитвы его скорее услышит Господь.

– Почему же святой Ремакль, такой богач, взимает плату за исцеление, словно какой-нибудь презренный аптекарь? – спросил Уленшпигель.

– Нечестивый прохожий! Святой Ремакль наказывает богохульников! – яростно тряся своим горбом, воскликнул паломник.

– Ой, ой, ой! – вдруг завыл Уленшпигель и, скрючившись, свалился под дерево.

Богомолец поглядел на него и сказал:

– Святой Ремакль бьет без промаха.

Уленшпигель весь изогнулся; он скреб себе спину и причитал:

– Сжалься надо мной, святой Ремакль! Ты мне воздал по грехам моим. Я чувствую жгучую боль между лопатками. Ой! Ай! Прости меня, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди, оставь меня одного, а я, как отцеубийца, буду рыдать и каяться!

Но богомолец уже давно дунул от него и бежал, не останавливаясь, до Большой площади в Бульоне, где собирались все горбуны.

Тут он прерывающимся от страха голосом заговорил:

– Встретился богомолец, стройный как тополь... богохульствовал... на спине вырос горб... адская боль!

Услышав это, паломники радостно воскликнули на разные голоса:

– Святой Ремакль! Коль скоро ты посылаешь горбы, стало быть, дана тебе власть и снимать их! Сними с нас горбы, святой Ремакль!

Тем временем Уленшпигель вылез из-под дерева. Проходя по безлюдной окраине, он увидел, что у входа в таверну по случаю колбасной ярмарки – Panch kermis’ а, как говорят в Брабанте, мотаются на палке два свиных пузыря.

Уленшпигель взял один из этих пузырей, поднял валявшийся на земле позвоночник сушеной камбалы, нарочно порезался, напустил в пузырь крови, потом надул его, завязал, прикрепил к нему позвоночник камбалы и сунул себе за шиворот. С этаким-то приспособлением, выгнув спину, тряся головой и пошатываясь, – ни дать ни взять старый горбун, – приплелся он на площадь.

Богомолец, присутствовавший при падении Уленшпигеля, воскликнул, завидев его:

– Вон богохульник идет!

И показал на него пальцем. И все сбежались поглядеть на страждущего.

Уленшпигель сокрушенно качал головой.

– Ах! – вздыхал он. – Я недостоин ни милости, ни сожаления. Убейте меня, как бешеную собаку.

А горбуны потирали руки и говорили:

– Нашего полку прибыло!

Уленшпигель пробурчал себе под нос: «Вы мне за это заплатите, злыдни!» – а вслух с видом величайшей покорности сказал:

– Я не буду ни пить, ни есть, хотя бы от этого затвердел мой горб, пока святой Ремакль не исцелит меня так же чудодейственно, как и покарал.

Прослышав о чуде, из собора вышел каноник. Это был человек высокий, дородный и важный. Задрав нос, он, точно корабль волну, разрезал толпу богомольцев.

Канонику показали Уленшпигеля, и он обратился к нему:

– Это тебя, голубчик, коснулся бич святого Ремакля?

– Да, ваше высокопреподобие, – подтвердил Уленшпигель, – не кого иного, как меня, и теперь я, смиренный богомолец, хочу умолить его избавить меня от моего еще совсем свежего горба.

– Дай мне пощупать твой горб, – заподозрив мошенничество, сказал каноник.

– Сделайте одолжение, – молвил Уленшпигель.

– Горб совершенно свежий и еще влажный, – пощупав, изрек каноник. – Уповаю, однако ж, что святой Ремакль будет к тебе милостив. Следуй за мной.

Уленшпигель последовал за каноником и вошел в церковь. А горбуны шли сзади и кричали:

– У, проклятый! У, богохульник! Сколько весит твой новенький горб? Сделай из него кошель и клади туда грошики. Ты всю жизнь смеялся над нами, потому что ты был прямой, – теперь пришел наш черед. Спасибо тебе, святой Ремакль!

Уленшпигель, не говоря ни слова, с поникшей головой, следовал за каноником и наконец очутился в тесном помещении, где, накрытая большой мраморной плитой, стояла мраморная гробница. Между гробницей и стеной был оставлен узенький проход. Богомольцы шли там гуськом и молча терлись спинами о плиту. Так они надеялись получить исцеление. Те, что терлись горбом, не пускали тех, кто еще не потерся, и из-за этого начинались драки, впрочем бесшумные, ибо из уважения к святому месту горбуны тузили друг друга исподтишка.

Каноник велел Уленшпигелю влезть на плиту, дабы все богомольцы могли его видеть.

– Сам я не влезу, – сказал Уленшпигель.

Каноник подсадил Уленшпигеля, стал около него и велел опуститься на колени. Уленшпигель опустился и, понурив голову, застыл в этом положении.

Каноник, собравшись с духом, велегласно возопил:

– Чада и братья во Христе! У ног моих вы видите величайшего из всех нечестивцев, пакостников и богохульников, каких когда-либо поражал гнев святого Ремакля.

– Confiteor! [179]  – бия себя в грудь, проговорил Уленшпигель.

– Прежде он был прям, словно древко алебарды, и хвастал этим. А теперь посмотрите, как его скрючила и согнула кара небесная.

– Confiteor!  Сними с меня горб! – молил Уленшпигель.

– Да, – продолжал каноник, – да, великий подвижник, святой Ремакль, ты, после твоей славной кончины совершивший тридцать девять чудес, сними с этих плеч давящее их бремя, дабы мы могли возносить тебе хвалу во веки веков – in saecula saeculorum!  И мир всем благонамеренным горбунам!

И тут горбуны заголосили хором:

– Да, да, мир всем благонамеренным горбунам! Не надо больше горбов, довольно уродств, будет с нас унижений! Освободи нас от горбов, святой Ремакль!

Каноник приказал Уленшпигелю сойти с гробницы и потереться горбом о плиту. Уленшпигель, исполняя его веление, все приговаривал:

– Меа culpa, confiteor,  сними с меня горб!

Так он терся на совесть, у всех на виду.

А горбуны орали:

– Гляньте-ка, горб оседает! – Гляньте-ка, подается! – Справа идет на убыль! – Нет, он вдавится в грудь. Горбы не исчезают, они выходят из внутренностей и туда же уходят. – Нет, они опять попадают в желудок и восемьдесят дней подряд питают его. – Это дар святого избавленным от горбов. – Куда же деваются старые горбы?

Вдруг все горбуны дико закричали, ибо Уленшпигель что было мочи уперся в плиту, и горб его лопнул. Кровь проступила на куртке и потекла на пол. Уленшпигель выпрямился и, вытянув руки, воскликнул:

– Я исцелился!

А горбуны завопили:

– Святой Ремакль его благословил! К нему он милостив, к нам суров. – Сними с нас горбы, угодник Божий! – Жертвую тебе теленка! – А я – семь баранов! – А я – все, что настреляю за целый год! – А я – шесть окороков! – А я отдаю церкви мой домишко! – Сними с нас горбы, святой Ремакль!

Все они смотрели на Уленшпигеля со смешанным чувством зависти и почтения. Один из них решил пощупать, что у него там под курткой, но каноник сказал:

– Там рана, которую нельзя выставлять напоказ.

– Я буду за вас молиться, – сказал Уленшпигель.

– Помолись, богомолец! – все вдруг заговорили горбуны. – Помолись, выпрямленный! Мы над тобой насмехались. Прости нас – мы не ведали, что творили. Христос прощал на кресте, прости и ты нас!

– Прощаю, – милостиво изрек Уленшпигель.

– Ну так возьми патар! – Прими от меня флорин! – Позвольте, ваша прямизна, вручить вам реал! – Позвольте предложить вам крузат! – Дайте я вам насыплю каролю!

– Не показывайте каролю! – шепнул им Уленшпигель. – Пусть ваша левая рука не знает, что делает правая.

Сказал он так из-за каноника, который издали пожирал глазами деньги горбунов, но не мог разглядеть, где золото, а где серебро.

– Благодарим тебя, святость свою нам явивший! – говорили Уленшпигелю горбуны.

А Уленшпигель, величественный, как настоящий чудотворец, принимал от них даяния.

И только скупцы молча терлись горбами о плиту.

Вечером Уленшпигель попировал и повеселился в таверне.

Перед самым сном Уленшпигель, сообразив, что каноник не преминет явиться если не за всей добычей, то по крайней мере за ее частью, подсчитал доход и обнаружил больше золота, нежели серебра, – целых триста каролю! Обратив внимание на горшок с засохшим лавровым кустиком, он взял его за макушку и вытащил с корнями и с землей, положил золото на самое дно, а куст сунул обратно в горшок. Полуфлорины, патары и мелочь он разложил на столе.

Каноник явился в таверну и проследовал к Уленшпигелю.

– Чему я, убогий, обязан столь высоким посещением, отче? – спросил Уленшпигель.

– Я пекусь о твоем благе, сын мой, – отвечал тот.

– Ой, ой, ой! – простонал Уленшпигель. – Уж не о том ли благе, что лежит на столе?

– О том, – подтвердил каноник, простер длань, сгреб все деньги, какие были на столе, и ссыпал в мешок, который он для этой цели захватил с собой.

Уленшпигель все еще притворялся плачущим, и каноник пожаловал ему флорин.

А потом спросил, как тот подстроил чудо.

Уленшпигель показал ему позвоночник камбалы и свиной пузырь.

Каноник отобрал их у Уленшпигеля, а тот все плакался и умолял дать ему еще хоть сколько-нибудь – до Дамме, мол, отсюда далеко, и он, бедный странник, наверняка помрет с голоду.

Но каноник молча удалился.

Оставшись один, Уленшпигель поглядел на лавровый куст и, довольный, уснул. Встал он на зорьке, взял свою выручку и, явившись в стан Молчаливого, отдал ему все деньги, рассказал, откуда они у него, и прибавил, что это самый законный вид контрибуции.

Принц дал ему десять флоринов.

А позвоночник камбалы был положен в хрустальный ларец, ларец же подвесили к распятию в главном приделе бульонского собора.

И все в городе были уверены, что в ларце хранится горб исцеленного богохульника.

 

 

11

 

Прежде чем переправиться через Маас, Молчаливый ложными маневрами в окрестностях Льежа сбивал с толку герцога.

Уленшпигель добросовестно исполнял свои солдатские обязанности, научился метко стрелять из аркебузы, ко всему прислушивался и приглядывался.

В расположение войск принца Оранского прибыли фламандские и брабантские дворяне; они быстро сдружились со знатью, с высшими чинами, составлявшими свиту Молчаливого.

Вскоре в лагере образовались две враждующие партии. Одни говорили: «Принц – предатель»; другие говорили, что это клевета и что они им заткнут их лживую глотку. Недоверие росло, точно жирное пятно. Дело доходило до того, что человек шесть, восемь, двенадцать бились врукопашную, а иногда брались и за оружие, вплоть до аркебуз.

Однажды на шум явился сам принц и прошел между двух огней. Пуля сбила у него шпагу. Он приказал немедленно прекратить стычку, а сам нарочно обошел весь лагерь и всем показался, чтобы никто не мог сказать: «Конец Молчаливому – конец войне».

Миновал день, а когда Уленшпигель выходил в туманную полночь из дома, где он мелким фламандским бесом рассыпался перед некоей валлонской девицей, из соседнего дома до него донеслось троекратное карканье. Где-то вдали тотчас послышалось ответное карканье, тоже троекратное. На порог вышел сельчанин. Вслед за тем на дороге раздались шаги.

Два человека, говорившие между собой по-испански, подошли к сельчанину, и сельчанин обратился к ним на том же языке:

– Что вами сделано?

– Нами сделано много хорошего, – отвечали они. – Мы лгали для пользы короля. Мы посеяли недоверие к герцогу среди военачальников и солдат, и они повторяют наши слова: «Принц сопротивляется королю из низкого честолюбия. Он хочет набить себе цену, завоеванные города и области нужны ему только в качестве залога. За пятьсот тысяч флоринов он бросит на произвол судьбы сеньоров, грудью защищающих родину. Герцог обещал ему полное прощение и дал клятву возвратить ему и всем высшим чинам их владения, если они вновь присягнут на верность королю. Принц Оранский тайно ото всех пойдет на переговоры с герцогом». А приспешники Молчаливого возражают: «Предложения герцога – это ловушка. Принц Оранский не забыл Эгмонта и Горна, и он в нее не попадется. Когда обоих графов схватили, кардинал Гранвелла сказал в Риме: „Пескарей ловят, а щуку упускают. Не поймать Молчаливого – это все равно что никого не поймать“.»

– Велик ли раскол в лагере? – осведомился сельчанин.

– Раскол велик, – отвечали те, – и усиливается с каждым днем. Где письма?

Они вошли в дом, и там сейчас же зажегся фонарь. Прильнув к окну, Уленшпигель понаблюдал, как они распечатывали письма, с какою радостью их читали, как потом пили мед и наконец ушли, сказав по-испански сельчанину:

– Лагерь развалится, Оранского схватят, тогда и нам перепадет.

«Ну они у меня долго не нагуляют», – сказал себе Уленшпигель.

Снаружи их сразу окутал густой туман. На глазах у Уленшпигеля хозяин вынес им фонарь, и они его взяли.

Свет фонаря поминутно застилала черная тень, и Уленшпигель понял, что они идут гуськом.

Он зарядил аркебузу и выстрелил в черную тень. Фонарь запрыгал, из чего Уленшпигель заключил, что один из них упал, а другой пытается осмотреть рану. Он снова зарядил аркебузу. Фонарь, качаясь, начал быстро удаляться в сторону лагеря – Уленшпигель выстрелил еще раз. Фонарь дрогнул, упал и погас. Стало темно.

По дороге к лагерю Уленшпигель встретил профоса и солдат, которых разбудили выстрелы. Уленшпигель подбежал к ним и сказал:

– Я охотник, пойдите поднимите дичь.

– Ты, веселый фламандец, говоришь, как видно, не только языком, – сказал профос.

– Слова, что срываются с языка, – это ветер, – возразил Уленшпигель, – а вот слова свинцовые впиваются в тело изменникам. Идите за мной.

Они освещали ему дорогу фонарем, и он их привел к тому месту, где лежали оба. Один был уже мертв, а другой хрипел, последним усилием воли сжимая в руке, лежавшей на груди, скомканное письмо.

По одежде они сразу определили, что это дворяне, и, освещая себе дорогу фонарями, понесли трупы прямо к принцу, который из-за этого вынужден был прервать совещание с Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом Гессенским и другими важными особами.

С толпою ландскнехтов и рейтаров в зеленых и желтых мундирах они приблизились к палатке Молчаливого и потребовали, чтобы он их принял.

Молчаливый вышел. Профос уже откашлялся и хотел было начать обвинительную речь против Уленшпигеля, но тот опередил его:

– Ваше высочество! Я целился в воронов, а попал в двух знатных изменников, состоявших в вашей свите.

И тут он рассказал обо всем, что видел, слышал и совершил.

Молчаливый не проронил ни звука. Трупы были обысканы в присутствии его самого, Вильгельма Оранского по прозванию Молчаливый, Фридриха Голленгаузена, маркграфа Гессенского, Дитриха ван Схоненберга, графа Альберта Нассауского, графа Гоохстратена, Антуана де Лалена, губернатора Мехельнского, солдат и Ламме Гудзака, дрожавшего всем своим тучным телом. На убитых дворянах были найдены письма за печатями Гранвеллы и Нуаркарма[180] , в которых им было приказано сеять раздоры среди приближенных принца с целью ослабить его, заставить пойти на уступки и сдаться герцогу, а тот-де воздаст принцу по заслугам и отрубит ему голову. «Нужно исподволь, обиняками внушать войску, что Молчаливый, дабы спасти себя, уже вступил в тайные переговоры с герцогом, – говорилось в письмах. – Военачальники и солдаты в конце концов возмутятся и схватят его». Далее сообщалось, что впредь до окончательного расчета они могут получить в Антверпене у Фуггеров[181]  по пятьсот дукатов на брата; следующую же тысячу они получат-де, как скоро в Зеландию придут из Испании ожидаемые четыреста тысяч...

Итак, заговор был раскрыт, и принц, молча повернувшись к дворянам, сеньорам и простым солдатам, среди которых многие не доверяли ему, с молчаливым укором показал на трупы. И тут раздался многоголосый рев:

– Да здравствует принц Оранский! Принц Оранский не изменил отечеству!

Солдаты, проникшись презрением, хотели бросить трупы собакам, но Молчаливый сказал:

– Не тела убитых надо бросить собакам, а нашу собственную душевную дряблость, которая верит наговорам на чистых сердцем людей!

И в ответ ему сеньоры и солдаты грянули:

– Да здравствует принц! Да здравствует принц Оранский, друг своего отечества!

И голоса их звучали как гром, поражающий неправду.

А принц показал на трупы и распорядился:

– Похороните их по христианскому обряду.

– А что будет с моим верным своей родине скелетом? – спросил Уленшпигель. – Ежели я поступил дурно – пусть мне всыплют, а ежели хорошо, то пусть меня наградят.

– Этот аркебузир получит при мне полсотни палок за то, что он самовольно убил двух дворян, то есть совершил тягчайшее воинское преступление, – объявил Молчаливый. – А потом он получит тридцать флоринов за выказанную им зоркость и тонкость слуха.

– Ваше высочество! – обратился к принцу Уленшпигель. – Прикажите выдать мне сначала тридцать флоринов – так мне легче будет терпеть палки.

– Да, да, – плачущим голосом подхватил Ламме, – дайте ему сначала тридцать флоринов – так ему легче будет терпеть!

– А кроме того, – продолжал Уленшпигель, – совесть у меня чиста, ее незачем мыть дубиной и оттирать лозой.

– Да, да, – плачущим голосом опять подхватил Ламме. – Уленшпигеля не надо ни мыть, ни тереть. Совесть у него чиста. Не мойте его, господа, не мойте!

Как скоро Уленшпигель получил тридцать флоринов, профос велел stockmeester’ у, то есть своему помощнику по палочной части, взяться за него.

– Посмотрите, господа, какое у него скорбное выражение лица! – сказал Ламме. – Мой друг Уленшпигель не любит дерева.

– Нет, люблю, – возразил Уленшпигель, – я люблю тянущийся к солнцу могучий густолиственный ясень, но я ненавижу смертельной ненавистью уродливые палки без листьев, без веток, без сучков, еще липкие от сока, – мне неприятен их злобный вид и грубое прикосновение.

– Ты готов? – осведомился профос.

– Готов? К чему готов? – переспросил Уленшпигель. – К битью? Нет, совсем даже не готов и не собираюсь быть готовым, господин stockmeester.  У вас рыжая борода и свирепое выражение лица, но сердце у вас, я уверен, доброе, вам не доставляет удовольствия спускать шкуру с таких вот, как я, горемык. Доведись хоть до меня, я не то чтобы кого лупцевать, а и смотреть-то на это не могу, потому спина христианина – это храм священный, который, как и грудь, заключает в себе легкие, а через легкие мы вдыхаем дар Божий – воздух. Ведь если вы тяжким ударом отобьете мне легкие, вас же самого потом совесть замучает!

– Скорей, скорей! – сказал stockmeester.

– Поверьте мне, ваше высочество, – обратился к принцу Уленшпигель, – с этим торопиться не следует. Прежде должно высушить палки, а то я слыхал, будто сырое дерево, впиваясь в живое тело, вводит в него смертельный яд. Неужто ваше высочество хочет, чтобы я умер такой позорной смертью? Ваше высочество! Я предоставляю верноподданную мою спину в полное распоряжение вашего высочества – прикажите вспрыснуть ее розгами, исхлестать бичом, но если только вы не хотите моей смерти, то от палок, будьте настолько любезны, увольте!

– Простите его, принц! – сказали одновременно мессир Гоохстратен и Дитрих ван Схоненберг.

Прочие умильно улыбались.

И Ламме туда же:

– Ваше высочество, ваше высочество! Простите его! Сырое дерево – это же яд!

– Я его прощаю, – сказал наконец принц.

Уленшпигель несколько раз подпрыгнул, хлопнул Ламме по пузу и стал тащить его плясать.

– Прославь вместе со мною принца, избавившего меня от палок! – сказал он.

И Ламме пустился было в пляс, но ему мешало пузо.

И Уленшпигель выставил ему вина и закуски.

 

 

12

 

Герцог, по-прежнему не решаясь дать бой[182] , все время пытался нанести урон Молчаливому, маневрировавшему в долине между Юлихом и Маасом и в разных местах обследовавшему реку: под Хонтом, Мехеленом, Эльсеном, Мейрсеном – везде дно реки было усеяно колышками с той целью, чтобы как можно больше людей и коней вышло у Молчаливого из строя при переправе.

Под Стокемом дно оказалось чистое. Принц приказал перейти реку. Рейтары, перейдя Маас, в боевом порядке выстроились на том берегу, прикрывая переправу со стороны епископства Льежского. Затем от берега до берега поперек реки построились в десять рядов лучники и аркебузиры, среди коих находился Уленшпигель.

Вода доходила ему до колен; несколько раз предательская волна приподнимала его вместе с лошадью.

Мимо него, привязав к шляпам пороховницы и высоко держа аркебузы, шла пехота. За пехотой двигался обоз, мушкетеры, саперы, фейерверкеры, кулеврины, двойные кулеврины, фоконы, фальконеты, серпентины, полусерпентины, двойные серпентины, мортиры, двойные мортиры, пушки, полупушки, двойные пушки и сакры – небольшие полевые орудия, поставленные на передок, запряженные парой коней, отличавшиеся чрезвычайной подвижностью и представлявшие собой точную копию с так называемых «императорских пистолетов». Тыловой дозор составляли ландскнехты и фламандские рейтары.

Уленшпигелю страх как хотелось чего-нибудь пропустить, чтобы согреться. Рядом с ним, сидя на коне, храпел лучник Ризенкрафт – немец из Верхней Германии, высоченный, тощий и злой, и от него разило водкой. Уленшпигель поискал глазами на крупе его коня, нет ли фляжки, но оказалось, что фляжка висела у немца через плечо на бечевке, и Уленшпигель эту бечевку перерезал и с восторгом припал к фляжке.

– Дай и нам! – попросили другие лучники.

Уленшпигель исполнил их просьбу. Как скоро водка была выпита, он связал бечевку и водворил фляжку на прежнее место. Однако, вешая ее Ризенкрафту через плечо, он нечаянно задел его рукой, и тот пробудился. Первым делом немец схватил флягу, с тем чтобы подоить свою дойную коровку. Когда же он удостоверился, что коровка не дает больше молока, то пришел в неописуемую ярость.

– Разбойник! – заорал он. – Что ты сделал с моей водкой?

– Я ее выпил, – отвечал Уленшпигель. – Промокшие конники делят водку по-братски. Нехорошо быть таким жадюгой!

– Завтра же у нас будет с тобой поединок, и я изрублю тебя на куски, – объявил Ризенкрафт.

– Да, уж мы порубимся, – подхватил Уленшпигель, – напрочь головы, руки, ноги и все прочее! А с чего это у тебя такая злющая рожа? От запора, что ли?

– От запора, – подтвердил Ризенкрафт.

– Куда же тебе драться? – подивился Уленшпигель. – Надо сперва желудок очистить.

Немец предложил, предоставив выбор наряда и верхового животного на благоусмотрение каждого, встретиться завтра же и сделать друг другу прокол с помощью коротких негнущихся шпаг.

Уленшпигель попросил дозволения заменить шпажонку палкой; немец против этого не возражал.

Между тем все войско, в том числе и лучники, перешло реку и по команде военачальников в полном боевом порядке выстроилось на том берегу.

– На Льеж! – возгласил Молчаливый.

Уленшпигель взыграл духом и вместе со всеми фламандцами крикнул:

– Да здравствует принц Оранский! На Льеж!

Однако чужеземцы, главным образом – верхнегерманцы, объявили, что они вымокли до нитки, до костей и двигаться дальше отказываются наотрез. Напрасно принц убеждал их, что победа будет за ними, что льежцы ждут их с распростертыми объятиями, они ничего не желали слушать – расседлали коней, зажгли жаркие костры и принялись сушиться.

Взятие Льежа было отложено на завтра. Смелая переправа через Маас, осуществленная Молчаливым, привела Альбу в крайнее смятение, а тут вдруг лазутчики ему доносят, что войско Молчаливого еще не готово к походу на Льеж!

Воспользовавшись этим обстоятельством, он пригрозил Льежу и всей округе: пусть только, мол, тайные пособники принца шевельнут пальцем – он все здесь предаст огню и мечу. Испанский прихвостень епископ Герард ван Хрусбеке[183]  успел вооружить своих солдат, и когда принц, промедливший из-за верхнегерманцев, не захотевших сражаться в мокрых штанах, подошел к Льежу, то было уже поздно.

 

 

13

 

Секунданты, которых взяли себе Уленшпигель и Ризенкрафт, уговорились, что те будут драться пешими и, если захочет победитель, вплоть до смертельного исхода, – таковы были условия Ризенкрафта.

Местом поединка была выбрана поляна.

Ризенкрафт прямо с утра нацепил на себя все снаряжение лучника. Надел шлем с ожерельником, но без забрала, и кольчугу без рукавов. Одну из своих рубах разорвал на бинты и сунул в шлем. Взял свой арбалет из доброго арденнского дерева, колчан с тридцатью стрелами и длинный кинжал, двуручного же меча, коим обыкновенно бывали вооружены лучники, не захватил. И прибыл он на коне под боевым седлом, в украшенном перьями налобнике.

Уленшпигель снарядился как истинный рыцарь. Боевого коня заменял ему осел. Седлом служила ему юбка девицы легкого поведения. Вместо налобника с перьями на морде осла красовалась плетушка из ивовых прутьев, украшенная стружками, трепетавшими на ветру. Позаботился он и о латах – то была его рубашка в заплатах, ибо, пояснил он, железо дорого, к стали приступу нет, а меди столько ушло за последнее время на пушки, что кролику бы на вооружение не хватило. На голове вместо шишака шишом торчал лист салата, увенчанный лебединым пером, – то был прообраз лебединой песни на тот случай, если бы Уленшпигель приказал долго жить.

Взамен легкой негнущейся шпаги Уленшпигель захватил добрую длинную толстую еловую жердь с метелкой из еловых веток на конце.

Слева к седлу был приторочен деревянный нож, а справа булава, которую изображала ветка бузины с насаженной на нее репой.

Когда он, этаким образом снаряженный, прибыл на место поединка, секунданты Ризенкрафта покатились со смеху, меж тем как злющая рожа самого Ризенкрафта оставалась непроницаемой.

Секунданты Уленшпигеля, обратившись к секундантам Ризенкрафта, потребовали, чтобы немец снял кольчугу и латы, раз на Уленшпигеле, кроме обносков, ничего нет. Ризенкрафт согласился. Тогда его секунданты спросили Уленшпигелевых секундантов, зачем Уленшпигелю понадобилась метелка.

– Палку вы мне сами разрешили, а украсить ее зеленью, я думаю, разрешите и подавно, – отвечал Уленшпигель.

– Ты в том волен, – порешили четыре секунданта.

Ризенкрафт в это время молча сбивал короткими ударами шпаги тонкие головки вереска.

Секунданты потребовали, чтобы он по примеру Уленшпигеля тоже заменил шпагу метелкой.

Ризенкрафт же ответил так:

– Если этот мошенник по своей доброй воле избрал столь необычный вид оружия, стало быть, он определенно рассчитывает защитить им свою жизнь.

Уленшпигель подтвердил, что он будет сражаться метелкой, – тогда секунданты объявили, что все улажено.

Уленшпигель и Ризенкрафт находились как раз друг против друга – один уже не в латах, а другой весь в заплатах.

Взяв метлу наперевес, точно это было копье, Уленшпигель выехал на середину поляны.

– По мне, – заговорил он, – хуже чумы, проказы и смерти те зловредные негодяи, которые, попав в дружную солдатскую семью, ходят со злющей рожей и брызжут ядовитой слюной. Где они – там замирает смех и смолкают песни. Вечно они к кому-то пристают, с кем-то дерутся, и из-за них наряду с правым боем за родину идут поединки на погибель войску и на радость врагу. Вот этот самый Ризенкрафт убил ни за что двадцать одного соратника, а в бою или же в стычке с неприятелем чудес храбрости не показал и ни одной награды не получил. Вот почему я с особым удовольствием поглажу этого шелудивого пса против его облезлой шерсти.

Ризенкрафт же ответил так:

– Этот забулдыга черт знает чего наплел о беззаконности поединков. Вот почему я с особым удовольствием раскрою ему череп, чтобы все убедились, что у него голова набита соломой.

Секунданты предложили обоим спешиться. Когда Уленшпигель спрыгнул, с головы у него упал лист салата, и его мгновенно ухватил осел, но в эту минуту один из секундантов дал ему пинка, так что осел вынужден был прекратить мирное свое занятие и удалиться с поля боя. Ризенкрафтова коня тоже прогнали. И оба верховых животных рассудили за благо пойти вдвоем попастись.

Наконец секунданты свистком подали знак к началу боя.

И вспыхнула яростная битва: Ризенкрафт наносил удары шпагой, Уленшпигель отражал их метлою; Ризенкрафт чертыхался, Уленшпигель увертывался, бегал от него по косой, по кругу, зигзагами, показывал ему язык, корчил рожи, а тот, тяжело дыша, в исступлении разрезал воздух шпагой. Он уже совсем было нагнал Уленшпигеля, но Уленшпигель неожиданно обернулся и со всего размаху ткнул его метлой в нос. Ризенкрафт упал и, точно околевающая лягушка, растопырил руки и ноги.

Уленшпигель подскочил к нему и начал без милосердия водить по его лицу метлой – и по шерстке и против шерстки, водил да приговаривал:

– Проси пощады, не то я тебя досыта накормлю метелкой.

Уж он его тер, уж он его тер, к великому восторгу присутствовавших, и все приговаривал:

– Проси пощады, не то я тебя накормлю метелкой!

Ризенкрафт, однако, ничего уже не мог сказать, ибо он умер от злости.

– Упокой, Господи, твою душу, бедный злюка! – молвил Уленшпигель и, отягченный печалью, удалился с поля боя.

 

 

14

 

Был конец октября. Принц нуждался в деньгах, войско его голодало. Солдаты роптали. Он двигался по направлению к Франции и все хотел дать герцогу бой, но тот уклонялся.

По дороге из Кенуа-ле-Конт в Камбрези он наткнулся на неприятеля. Ему пришлось вступить в бой с десятью немецкими ротами, восемью отрядами испанской пехоты и тремя эскадронами легкой кавалерии под командой сына герцога, дона Рафаэля Энрике. Дон Рафаэль Энрике был там, где завязалась особенно жаркая схватка.

– Бей! Бей! Пощады не давай! Да здравствует папа римский! – крикнул он по-испански и ударил со своими людьми на ту роту аркебузиров, где Уленшпигель был взводным.

– Сейчас я отсеку этому палачу язык! – сказал своему сержанту Уленшпигель.

– Отсеки, – сказал сержант.

И Уленшпигель метко пущенной пулей раздробил челюсть и вырвал язык сыну герцога, дону Рафаэлю Энрике.

Вслед за тем он сбил с коня сына маркиза Дельмареса.

Враг был разбит.

После победы Уленшпигель поискал в лагере Ламме, но не нашел.

– Ай, ай, ай! – сказал он. – Нет моего друга Ламме, нет моего толстого друга! В боевом пылу он, верно, позабыл о тяжести своего пуза и устремился в погоню за испанскими беглецами. Летел, летел, запыхался – и свалился, как мешок, на дороге. А они его подобрали и возьмут с него выкуп – его же собственным христианским салом. Где ты, мой друг Ламме, где ты, мой жирный друг?

Уленшпигель искал его всюду и, не найдя, закручинился.

 

 

15

 

В ноябре, месяце метелей и вьюг, Молчаливый позвал к себе Уленшпигеля. Когда Уленшпигель к нему вошел, он в нетерпении покусывал шнур от своей кольчуги.

– Слушай и запоминай, – сказал принц.

На это ему Уленшпигель заметил:

– Мои уши – что двери темницы: войти легко, а выйти не так-то просто.

Молчаливый сказал:

– Обойди Намюр, Фландрию, Геннегау, Южный Брабант, Антверпен, Северный Брабант, Гельдерн, Оверэйссель, Северную Голландию и всюду говори о том, что если не судьба нам защитить наше святое христианское дело на суше, то борьба с беззаконными насильниками будет продолжаться на море[184] . Сам Господь благословил нас на этот подвиг, и он не оставит нас своею милостью и в счастье и в несчастье. В Амстердаме побывай у преданного мне человека Пауля Бойса и доложи ему обо всем, что тебе удалось предпринять и совершить. Вот тебе три пропуска, подписанные самим Альбой, – их нашли на трупах убитых под Кенуа-ле-Конт. Мой секретарь вписал имена. Хорошо, если бы тебе попался такой попутчик, которому ты мог бы довериться. Кто на трель жаворонка ответит боевым кличем петуха, тот – наш. Вот тебе пятьдесят флоринов. Будь отважен и стоек.

– Пепел бьется о мое сердце, – отвечал Уленшпигель и пустился в путь.

 

 

16

 

Пропуск, скрепленный именами короля и герцога, давал ему право носить любое оружие. Он взял с собой добрую свою аркебузу, патронов и сухого пороха. Надел на себя рваный плащ, драный камзол, испанского покроя штаны, шляпенку с пером, прицепил шпагу и, простившись со своим войском у французской границы, зашагал по направлению к Маастрихту.

Предвестники холода корольки летали вокруг жилищ и просили пустить их погреться. Третьи сутки шел снег.

Уленшпигелю то и дело приходилось предъявлять пропуск. Его пропускали. Он шел в Льеж.

В поле вьюга лепила снегом в лицо. Кругом ничего не было видно – только белое-белое поле да снежные вихри. За Уленшпигелем пошли было три волка, но одного из них он уложил на месте, тогда двое других бросились на сраженного пулей товарища и, разорвав его на части, убежали с кусками мяса в лес.

Избавившись от этих трех волков, Уленшпигель посмотрел вокруг, не бежит ли еще где-нибудь стая, и различил на горизонте как бы серые изваяния, двигавшиеся сквозь метель, а за ними черные фигуры всадников. Он влез на дерево. Ветер издалека донес до него стоны. «Может, это паломники в белых балахонах, – сказал он себе, – они сливаются со снегом». Но тут он разглядел, что это бегут голые люди, а гонят несчастное стадо бичами два рейтара в черном одеянии, верхом на строевых конях. Уленшпигель зарядил аркебузу. Среди этих страдальцев были и старые и молодые – голые, продрогшие, окоченевшие, съежившиеся, они под страхом бича бежали из последних сил, а рейтарам, тепло одетым, сытым, раскрасневшимся от водки, доставляло видимое удовольствие хлестать голых людей.

– Я мщу за тебя, пепел Клааса! – сказал Уленшпигель и выстрелил одному из рейтаров прямо в лицо – рейтар свалился с коня. Другого рейтара испугал этот неожиданный выстрел. Вообразив, что в лесу засада, он решил спастись бегством и увести коня своего спутника. Но когда он, схватив его за узду, спешился, чтобы пошарить в карманах убитого, вторая пуля угодила ему в затылок, и он грянул оземь.

Голые люди, вообразив, что их спас ангел небесный в образе меткого аркебузира, пали на колени. Уленшпигель слез с дерева, и тут некоторые, служившие вместе с ним в армии принца, узнали его.

– Уленшпигель, мы французы, – сказали они. – В таком ужасном виде нас гнали в Маастрихт, где сейчас находится герцог. На нас смотрят как на мятежников, выкупа мы за себя дать не можем и потому заранее обречены на пытки и казни, а кого не казнят, тех, как воров и разбойников, пошлют на королевские галеры.

Уленшпигель отдал самому старому свое opperstkleed  и сказал:

– Пойдемте! Я отведу вас в Мезьер, но только прежде снимем все с солдат и уведем их коней.

После того как снятые с солдат куртки, штаны, сапоги, шапки и латы были распределены между самыми слабыми и больными, Уленшпигель сказал:

– Пойдемте лесом – там тише и теплей. Бежим, братья!

Вдруг один человек упал.

– Мне холодно и голодно, – сказал он, – я иду к Богу и буду свидетельствовать перед ним, что папа – антихрист.

И тут он испустил дух. Товарищи решили понести его тело, а затем похоронить по христианскому обряду.

На большой дороге им повстречался крестьянин в крытой повозке. Он сжалился над голыми людьми и посадил их к себе в повозку. Там они зарылись в сено и накрылись пустыми мешками. Им стало тепло, и они возблагодарили Бога. Уленшпигель ехал рядом одвуконь.

В Мезьере они остановились. Им дали вкусного супу, пива, хлеба и сыра, а старикам и женщинам еще и мяса. Их приютили, одели и снова вооружили на средства общины. И все благодарили и обнимали Уленшпигеля, а ему это было приятно, и он не противился.

Рейтарских коней он продал за сорок восемь флоринов и тридцать флоринов отдал французам.

Продолжая свой путь в одиночестве, он говорил себе: «Я иду мимо развалин, вижу кругом слезы и кровь – и ничего не нахожу. Видно, налгали мне бесы. Где Ламме? Где Неле? Где Семеро?»

А пепел Клааса по-прежнему бился о его грудь. И тут он услышал голос, тихий, как дуновение ветерка:

– Ищи в смерти, среди развалин, в слезах.

И он пошел дальше.

 

 

17

 

В марте Уленшпигель подошел к Намюру. И здесь он встретился с Ламме – тот, пристрастившись к маасской рыбке, главным образом к форели, нанял лодку и с дозволения общины занялся рыбной ловлей. Рыбникам он уплатил за это пятьдесят флоринов.

Пойманную рыбу он ел и продавал и благодаря этому прибавил в весе и поправил свои дела.

Увидев своего друга-приятеля, который бродил по берегу Мааса и не знал, на чем переправиться в город, Ламме обрадовался, направил лодку к берегу, вскарабкался по крутому склону и, отдуваясь, подошел к Уленшпигелю.

– Вот ты где, сын мой, сын мой во Христе! – заикаясь от радости, заговорил он. – Да, сын, ибо ковчег моей утробы вместит двоих таких, как ты. Куда ты путь держишь? К чему ты стремишься? Надеюсь, ты жив? Не видал ли ты моей жены? Я тебя попотчую маасской рыбкой – это лучшее, что есть в дольнем мире. Здесь умеют делать такие соусы, что не только пальчики, а и все руки, по самые плечи, оближешь. От порохового дыма ты похорошел, у тебя появилась гордая осанка. Так вот где ты, сын мой, друг мой Уленшпигель, веселый бродяга! – Затем он понизил голос до шепота: – Сколько ты испанцев убил? Ты не видел мою жену где-нибудь в повозке с ихними шлюхами? И вином маасским я тебя угощу – дивное средство от запора! Ты не ранен, сын мой? Поживи здесь со мной – сразу посвежеешь, наберешься сил, расправишь крылья, что твой орленок. И угорьков отведаешь. Ни малейшего запаха тины. Поцелуй меня, пузанок! Ах ты, Господи, как же я рад!

И Ламме танцевал, плясал, тяжело дышал и вовлекал в пляс Уленшпигеля.

Затем они отправились в Намюр. У городских ворот Уленшпигель предъявил подписанный герцогом пропуск, и Ламме повел его к себе.

Готовя обед, он выслушал повесть о его приключениях и рассказал о своих, которые начались с того, что он оставил войско и пошел за одной девушкой, показавшейся ему похожей на жену. Так он добрался до Намюра. Свой рассказ он то и дело перебивал вопросом:

– Ты ее не видал?

– Видал других, очень даже хорошеньких, – отвечал Уленшпигель, – и как раз в этом городе: они тут все наперебой занимаются такими делами.

– Верно, верно, – подтвердил Ламме. – Они и на меня сколько раз покушались, но я был тверд, ибо мое бедное сердце полно воспоминаний о моей единственной.

– Так же, как твое брюхо полно многоразличной снеди, – ввернул Уленшпигель.

– Когда я горюю, я должен есть, – возразил Ламме.

– И кручина не покидает тебя ни на мгновенье? – спросил Уленшпигель.

– Увы, нет! – отвечал Ламме и, достав из котла форель, воскликнул: – Погляди, какая она красивая, какая она жирная! Тело у нее розовое, как у моей жены. Завтра мы с тобой уедем из Намюра. У меня полный мешок флоринов. Мы с тобой купим по ослу – и трюх-трюх во Фландрию.

– Порастрясешь ты мошну, – заметил Уленшпигель.

– Я всем сердцем стремлюсь в Дамме – там она меня любила. Может, она туда вернется.

– Ну раз ты так хочешь, выедем завтра утром, – сказал Уленшпигель.

И точно: на другой же день они загарцевали рядышком на ослах.

 

 

18

 

Дул резкий ветер. Небо, с утра ясное, как молодость, вдруг нахмурилось, точно старость. Пошел дождь с градом.

Как скоро дождь перестал, Уленшпигель отряхнулся и сказал:

– Уж очень много туманов впитывает в себя небо – надо ему когда-нибудь и облегчиться.

Опять полил дождь, и еще крупнее посыпался на путников град.

– Мы и так славно помылись, – зачем же нас еще скребницами тереть? – захныкал Ламме.

Солнце проглянуло, и они весело затрусили дальше.

Опять хлынул дождь, а крупным, сыпавшимся со страшною силою градом посбивало с деревьев сухие ветки, точно срезанные множеством острых ножей.

– Эх! Под крышу бы сейчас! – застонал Ламме. – Бедная моя жена! Где вы, жаркий огонь, нежные поцелуи и наваристые супы?

И, сказавши это, толстяк заплакал.

Но Уленшпигель пристыдил его.

– Вот мы все жалуемся, – сказал он, – а не мы ли сами виноваты в наших злоключениях? Нас поливает дождем, но этот декабрьский дождь обернется клевером в мае. И коровы замычат от радости. Мы – бесприютные, а кто нам мешает жениться? Я разумею себя и маленькую Неле, такую хорошую, такую пригожую, – она бы мне теперь говядинки с бобами приготовила. Мы страдаем от жажды, хотя на нас льется вода, а почему мы не сидели дома и не учились чему-нибудь одному? Кто в мастера вышел, у того теперь полон погреб бочек с bruinbier’ oм.

Но тут пепел Клааса забился о его грудь, небо разъяснилось, солнце засияло, и Уленшпигель обратился к нему:

– Ясное солнышко! Спасибо тебе, что ты нас обогрело! А ты, пепел Клааса, греешь мое сердце и говоришь о том, что блаженны странствующие ради освобождения отчего края.

– Я проголодался, – сказал Ламме.

 

 

19

 

На постоялом дворе их провели наверх и подали обед. Уленшпигель отворил окно в соседний сад и увидел смазливую девицу, полную, с налитой грудью и золотистыми волосами, в белой полотняной кофточке, в юбке и в черном полотняном переднике, отделанном кружевами.

На веревках белели сорочки и прочее женское белье. Девица, поминутно оглядываясь на Уленшпигеля и улыбаясь ему, то снимала, то вешала сорочки, а затем, не сводя глаз с Уленшпигеля, села на одну из протянутых веревок и начала качаться, как на качелях.

На соседнем дворе пел петух, кормилица поворачивала младенца лицом к стоявшему перед ней мужчине и говорила:

– Улыбнись папе, Боолкин!

Младенец ревел.

А хорошенькая девушка опять принялась снимать и вешать белье.

– Это наушница, – сказал Ламме.

Девушка закрыла лицо руками и, улыбаясь сквозь пальцы, посмотрела на Уленшпигеля.

Потом обеими руками приподняла груди, тут же отпустила их и опять начала качаться, не касаясь ногами земли.

Юбки у нее раздувались, придавая ей сходство с волчком. Уленшпигелю были видны ее голые до плеч белые полные руки, на которые падал тусклый солнечный свет. Качаясь и улыбаясь, она смотрела на Уленшпигеля в упор. Уленшпигель пошел к ней. Ламме – за ним. Уленшпигель поискал в изгороди лаз, но не нашел.

Девушка, угадав намерение Уленшпигеля, снова улыбнулась ему сквозь пальцы.

Уленшпигель хотел было перемахнуть изгородь, но Ламме удержал его.

– Не ходи, – сказал он, – это наушница, нас сожгут.

А девушка между тем гуляла по саду, прикрываясь передником и глядя сквозь кружево, не идет ли случайный ее дружок.

Уленшпигель снова попытался перескочить через изгородь, но Ламме схватил его за ногу и стащил на землю.

– Петля, меч и костер! – сказал он. – Это наушница. Не ходи.

Уленшпигель барахтался с ним на земле. А девушка, выглянув из-за ограды, крикнула:

– Прощайте, сударь! Желаю вашему долготерпению, чтобы Амур всегда держал его в висячем положении.

Вслед за тем послышался ее хохот.

– Ай! – вскрикнул Уленшпигель. – Точно сто иголок впились мне в уши.

Где-то хлопнули дверью.

Уленшпигель пригорюнился. А Ламме, все еще не отпуская его, сказал:

– Ты перебираешь в уме все ее дивные красы, которые от тебя ускользнули. Это наушница. Ты на свое счастье грохнулся. Да и я не внакладе: по крайности насмеюсь досыта.

Уленшпигель ничего ему не ответил. Оба сели и поехали.

 

 

20

 

Так, обнимая ногами своих ослов, двигались они дальше.

Ламме все никак не мог всласть насмеяться. Ни с того ни с сего Уленшпигель ожег его хлыстом по заду, а зад его подушкой возвышался на седле.

– За что ты меня? – жалобно воскликнул Ламме.

– Что такое? – спросил Уленшпигель.

– За что ты меня хлыстом? – спросил Ламме.

– Каким хлыстом?

– Таким, которым ты меня ударил, – отвечал Ламме.

– Слева?

– Да, слева, по моей заднице. За что ты меня, нахал бессовестный?

– По недомыслию, – отвечал Уленшпигель. – Я прекрасно знаю, что такое хлыст, прекрасно знаю, что такое поджарый зад в седле. Но когда я увидел твой зад, широкий, толстый, в седле не умещающийся, я себе сказал: «Ущипнуть его не ущипнешь, да и хлыст навряд его проберет». Не рассчитал!

Ламме это насмешило, а Уленшпигель продолжал:

– Да ведь не я первый, не я последний согрешил по недомыслию. На свете немало выставляющих свой жир на седле остолопов, которые могли бы мне по части таких прегрешений нос утереть. Ежели мой хлыст согрешил перед твоим задом, то ты совершил еще более тяжкое преступление перед моими ногами, не пустив их бежать к девушке, которая заигрывала со мной в саду.

– Стерва ты этакая! – воскликнул Ламме. – Так это была месть?

– Мелкая, – отвечал Уленшпигель.

 

 

21

 

А Неле грустила – она была в Дамме совсем одинока, хоть и жила с Катлиной, но Катлина все звала своего возлюбленного – холодного беса, а тот к ней не шел.

– Ах, Ганс, милый мой Ганс! – говорила она. – Ведь ты богат – ну что тебе стоит отдать мне семьсот каролю? Тогда бы Сооткин живая вернулась из чистилища к нам на землю, а Клаас возрадовался на небе. Тебе ничего не стоит отдать мне долг. Уберите огонь, душа просится наружу, пробейте дыру, душа просится наружу!

Говоря это, она все показывала на голову – в том месте, где жгли паклю.

Катлина бедствовала, но соседи делились с ней бобами, хлебом, мясом, кто чем мог. Община давала ей денег. Неле шила на богатых горожанок, ходила гладить белье и зарабатывала флорин в неделю.

А Катлина все твердила:

– Пробейте дыру, выпустите мою душу! Она стучится, просится наружу. Он отдаст семьсот каролю.

А Неле не могла ее слушать без слез.

 

 

22

 

Между тем Уленшпигель и Ламме, снабженные пропусками, заехали в трактир, прилепившийся к одной из тех кое-где поросших лесом скал, что возвышаются на берегу Мааса. На вывеске заведения было написано: «Трактир Марлера».

Распив несколько бутылок маасского вина, букетом напоминавшего бургонское, и закусив изрядным количеством рыбы, они разговорились с хозяином, ярым папистом, болтливым, однако ж, как сорока, оттого что был навеселе, и все время лукаво подмигивавшим. Уленшпигель, заподозрив, что за этим подмигиванием что-то кроется, подпаивал его, и в конце концов хозяин, заливаясь хохотом, пустился в пляс, а потом опять сел за стол и провозгласил:

– За ваше здоровье, правоверные католики!

– И за твое, – подхватили Ламме и Уленшпигель.

– И за то, чтоб скорей покончить с бунтовщической и еретической чумой!

– Пьем, – отвечали Ламме и Уленшпигель, а сами все подливали хозяину, хозяин же видеть не мог, чтобы его стакан был полон.

– Вы славные ребята, – продолжал он. – Пью за вашу щедрость. Чем больше вы у меня напьете, тем мне выгоднее. А пропуска-то у вас есть?

– Вот они, – сказал Уленшпигель.

– Подписано герцогом, – сказал хозяин. – Пью за герцога!

– Пьем за герцога, – подхватили Ламме и Уленшпигель.

А хозяин опять начал занимать их разговором:

– Чем ловят крыс, мышей и кротов? Крысоловками, мышеловками и капканами. Кто есть крот? Это есть самый главный еретик оранжевого цвета – цвета адского пламени. С нами Бог! Они сейчас придут. Хе-хе! Выпьем! Налей! Душа горит! Выпьем! Трое славных реформатских проповедничков... то есть, я хотел сказать, трое славных, храбрых солдатиков, могучих, как дубы... Выпьем! Вы не хотите пройти с ними в лагерь главного еретика? У меня есть пропуска, подписанные им самим... Посмотрите, как солдатики будут действовать.

– Ну что ж, сходим, – согласился Уленшпигель.

– Уж они маху не дадут! Ночью, ежели ничто не помешает, – тут хозяин присвистнул и сделал такое движение, будто хотел кому-то перерезать горло. – Стальной ветер не даст больше петь нассаускому дрозду. А посему давайте выпьем!

– Веселый же ты человек, хотя и женатый! – заметил Уленшпигель.

– Я не женат и никогда не женюсь, – возразил хозяин. – Я храню государственные тайны. Выпьем! Жена выведает их у меня в постели, чтобы отправить меня на виселицу и овдоветь раньше, чем того захочет природа. Они придут, вот как Бог свят... Где мои новые пропуска? На моем христианском сердце. А ну, хлопнем! Они там, там, в трехстах шагах отсюда, на дороге, близ Марш-ле-Дам. Вон они, видите? А ну, хлопнем!

– Хлопни, хлопни! – сказал Уленшпигель. – Я пью за короля, за герцога, за проповедников, за Стальной ветер, за тебя, за себя, за вино и за бутылку. Что же ты не пьешь?

При каждой здравице Уленшпигель наливал хозяину полный стакан, а тот пил до дна.

Испытующе посмотрев на хозяина, Уленшпигель наконец встал.

– Заснул, – сказал он. – Пойдем, Ламме!

Они вышли.

– Жены у него нет, стало быть, выдать нас некому... – продолжал Уленшпигель. – Скоро стемнеет... Ты слышал, что говорил этот мерзавец? Ты понял, кто эти трое проповедников?

– Да, – сказал Ламме.

– Они идут от Марш-ле-Дам берегом Мааса, и хорошо бы нам их перехватить, пока не подул Стальной ветер.

– Да, – сказал Ламме.

– Надо спасти жизнь принца, – сказал Уленшпигель.

– Да, – сказал Ламме.

– На, возьми мою аркебузу, – сказал Уленшпигель, – спрячься вон в той расселине, в кустах, заряди аркебузу двумя пулями и, когда я прокаркаю, стреляй.

– Хорошо, – сказал Ламме и скрылся в кустах.

Уленшпигель слышал, как щелкнул курок.

– Ты видишь их? – спросил он.

– Вижу, – отвечал Ламме. – Их трое, идут в ногу, как солдаты, один выше других на целую голову.

Уленшпигель сел на обочине, вытянул ноги и, словно нищий, перебирая четки, забормотал молитву. Шляпу он положил на колени.

Когда три проповедника с ним поравнялись, он протянул им шляпу, но они ничего ему не подали.

Уленшпигель приподнялся и давай канючить:

– Не откажите, милостивцы, в грошике бедному каменолому – намедни в яму упал и разбился. Здесь народ черствый, никто не пожалеет несчастного калеку. Подайте грошик, заставьте вечно Бога за себя молить! А Господь вам за это счастье пошлет, кормильцы!

– Сын мой, – заговорил один из проповедников, человек крепкого телосложения, – пока на земле царят папа и инквизиция, мы не можем быть счастливы.

Уленшпигель вздохнул ему в тон и сказал:

– Ах, государь мой, что вы говорите! Тише, благодетель, умоляю вас! А грошик мне все-таки дайте!

– Сын мой, – заговорил низкорослый проповедник с воинственным выражением лица. – У нас, несчастных страдальцев, денег в обрез, дай Бог, чтобы на дорогу хватило.

Уленшпигель опустился на колени.

– Благословите меня! – сказал он.

Три проповедника небрежным движением благословили его.

Заметив, что у отощавших проповедников животики, однако, изрядные, Уленшпигель, вставая, будто нечаянно уткнулся головой в пузо высокому проповеднику и услышал веселое звеньканье монет.

Тут Уленшпигель выпрямился и вытащил меч.

– Честные отцы, – сказал он, – нынче холодно, я, можно сказать, не одет, а вы разодеты. Дайте мне вашей шерсти, а я выкрою себе из нее плащ. Я – гёз. Да здравствует гёз!

На это ему высокий проповедник сказал:

– Ты, носатый гёз, больно высоко нос задираешь – мы тебе его укоротим.

– Укоротите? – подавшись назад, вскричал Уленшпигель. – Как бы не так! Стальной ветер, прежде чем подуть на принца, подует на вас. Я гёз, и да здравствует гёз!

Оторопевшие проповедники заговорили между собой:

– Почем он знает? Нас предали! Бей его! Да здравствует месса!

С этими словами они выхватили отточенные мечи.

Уленшпигель, однако ж, не дожидаясь, пока они его зарубят, отступил к кустарнику, где прятался Ламме. Когда же проповедники, по его расчету, приблизились на расстояние аркебузного выстрела, он крикнул:

– Эй, вороны, черные вороны, сейчас подует свинцовый ветер! Я вам спою отходную!

И закаркал.

Из кустов раздался выстрел, и высокий проповедник упал ничком на дорогу, а второй выстрел свалил другого проповедника.

И тут перед взором Уленшпигеля мелькнула в кустах добродушная морда Ламме и его поднятая рука, проворно заряжавшая аркебузу.

А над черными кустами вился сизый дымок.

Третий проповедник, не помня себя от ярости, кинулся на Уленшпигеля с мечом.

– Не знаю, каким ветром – стальным или же свинцовым, – крикнул Уленшпигель, – а все-таки тебя сдует на тот свет, подлый убийца!

И с этими словами он ринулся на него. И храбро бился.

И стояли они как вкопанные на дороге друг против друга, нанося и отражая удары. Уленшпигель был уже весь в крови, оттого что противник, матерый вояка, ранил его в голову и в ногу. Но он по-прежнему нападал и защищался, как лев. Кровь заливала ему глаза и мешала видеть – он отскочил, отер левой рукой кровь и вдруг почувствовал, что слабеет. И несдобровать бы ему, когда бы Ламме метким выстрелом не уложил и третьего проповедника.

И вслед за тем Уленшпигель увидел и услышал, как тот изрыгает проклятия, кровь и предсмертную пену.

А в черных кустах, над которыми вился сизый дымок, снова мелькнула добродушная морда Ламме.

– Все кончено? – спросил он.

– Да, сын мой, – отвечал Уленшпигель. – Поди-ка сюда...

Выйдя из засады, Ламме увидел, что у Уленшпигеля кровь так и хлещет из ран. Несмотря на толщину, он с быстротой оленя подскочил к Уленшпигелю, сидевшему на земле подле убитых.

– Милый друг мой ранен, ранен этим гнусным убийцей! – сказал он и ударом каблука выбил зубы ближайшему проповеднику. – Ты молчишь, Уленшпигель? Ты умираешь, сын мой? Где же бальзам? А, в котомке, под колбасой! Уленшпигель, ты слышишь меня? Ай-ай-ай! Нечем мне промыть твои раны, нет у меня теплой воды, и негде ее достать. Ну, ничего, сойдет и вода из Мааса. Поговори со мной, дружок! Ведь уж не так тяжело ты ранен. Немножко водички холодненькой, хорошо? Ага! Очнулся! Это я, сын мой, твой друг. Все убиты! Эх, тряпочек бы, тряпочек – перевязать раны! Нет у меня тряпок. А рубашка на что? – Ламме снял с себя рубашку и продолжал: – Рубашку – в клочья! Кровь останавливается. Мой друг не умрет. Ой, как холодно! – воскликнул он. – Спина здорово мерзнет. Скорей, скорей одеваться! Он не умрет! Это я, Уленшпигель, я, твой друг Ламме! Эге! Улыбается! Сейчас я обчищу убийц. У них животы набиты флоринами. У них золотые кишки, тут и каролю, и флорины, и daelder’ ы, и патары – и письма! Теперь мы с тобой разбогатели. Больше трехсот каролю на двоих. И оружие заберем и деньги. Стальной ветер уже не подует на принца.

Уленшпигель встал, стуча зубами от холода.

– Вот ты и на ногах, – сказал Ламме.

– Бальзам действует, – заметил Уленшпигель.

– Это бальзам мужества, – подхватил Ламме.

Он сбросил три мертвых тела одно за другим в расселину и туда же побросал их оружие и одежду, всю, кроме плащей.

И в небе, почуяв добычу, сейчас же закаркали вороны.

И под серым небом катила стальные волны река Маас.

И падал снег и смывал кровь.

И оба они были мрачны. И Ламме сказал:

– Мне легче убить цыпленка, нежели человека.

И оба сели на ослов.

Когда же они подъехали к Гюи, раны у Уленшпигеля все еще кровоточили. Уленшпигель и Ламме сделали вид, будто ссорятся, соскочили с ослов и разыграли жаркий бой, затем, перестав махать мечами, снова сели на ослов и, предъявив пропуск у городских ворот, въехали в Гюи.

Женщины, глядя на окровавленного Уленшпигеля и гарцевавшего с видом победителя на своем ослике Ламме, прониклись жалостью к раненому, а Ламме показали кулаки.

– Этот негодяй изранил своего друга! – говорили они.

Ламме пробегал жадными глазами по их лицам, нет ли среди них его жены.

Но высматривал он ее напрасно, и тоска теснила ему грудь.

 

 

23

 

– Куда же мы теперь? – спросил Ламме.

– В Маастрихт, – отвечал Уленшпигель.

– Но ведь говорят, сын мой, что там кругом войска герцога, а сам герцог в городе. Пропуска нам не помогут. Пусть даже испанские солдаты пропустят – все равно задержат в городе и подвергнут допросу. А тем временем пройдет слух об убийстве проповедников – и нам конец.

Уленшпигель же ему на это ответил так:

– Вороны, совы и коршуны скоро их расклюют. Лица их и теперь, уж верно, нельзя узнать. Пропуска могут и не подвести, но ты прав: если прослышат об убийстве, то нас с тобой сцапают. Надо постараться пройти в Маастрихт через Ланден.

– На виселицу попадем, – сказал Ламме.

– Нет, пройдем, – возразил Уленшпигель.

Разговаривая таким образом, они приблизились к гостинице Сорока  и там славно закусили, славно отдохнули и скотов своих накормили.

А наутро выехали в Ланден.

Приблизившись к обширной подгородней усадьбе, Уленшпигель запел жаворонком, и тотчас же изнутри ему ответил боевой клич петуха. На пороге появился добродушного обличья фермер. Он им сказал:

– Раз вы, друзья, люди вольные, то да здравствует гёз! Пожалуйте!

– Кто это? – спросил Ламме.

– Томас Утенхове, доблестный реформат, – отвечал Уленшпигель. – Все его слуги и служанки стоят, как и он, за свободу совести.

– Стало быть, вы от принца? – обратился к ним Утенхове. – Ну так ешьте и пейте!

И тут ветчинка на сковородке зашипела, и колбаска тоже, и бутылочка прибежала, и стаканчики – доверху, а Ламме давай пить, как сухой песок, и есть так, что за ушами трещало.

Работники и работницы то и дело заглядывали в щелку и наблюдали за работой его челюстей. Мужчины завидовали ему и говорили, что, мол, и они бы не отказались.

По окончании трапезы Томас Утенхове сказал:

– На этой неделе сто крестьян уйдут отсюда якобы чинить плотины в Брюгге и его окрестностях. Будут они идти партиями, человек по пять, по шесть, разными дорогами. А из Брюгге переправятся морем в Эмден.

– А деньги и оружие у них будут? – спросил Уленшпигель.

– У каждого по десять флоринов и по большому ножу.

– Господь Бог и принц вознаградят вас, – сказал Уленшпигель.

– Я не из-за награды, – возразил Томас Утенхове.

– Как это у вас получается, хозяин, такое душистое, сочное и нежное блюдо? – угрызая толстую кровяную колбасу, спросил Ламме.

– А мы кладем туда корицы и майорану, – отвечал хозяин и обратился к Уленшпигелю: – А что Эдзар, граф Фрисландский, по-прежнему на стороне принца?

– Он этого не показывает, но укрывает в Эмдене его корабли, – отвечал Уленшпигель. – Нам нужно в Маастрихт, – прибавил он.

– Туда не пробраться, – молвил хозяин, – кругом войска герцога.

Он провел их на чердак и показал оттуда стяги и знамена конницы и пехоты, гарцевавшей и шагавшей в поле.

– Вас здесь все уважают, – обратился к хозяину Уленшпигель, – добудьте мне разрешение жениться, и я прорвусь. От моей невесты требуется, чтобы она была мила, хороша, благонравна и чтобы она изъявила желание выйти за меня – если не навсегда, то по крайности на неделю.

Ламме вздохнул и сказал:

– Не женись, сын мой, – жена оставит тебя одного сгорать на огне любви. Мирное ложе твое обернется остролистовым тюфяком, и сладкий сон отлетит от тебя.

– Все-таки я женюсь, – объявил Уленшпигель.

А Ламме, ничего съестного больше на столе не обнаружив, огорчился. Но тут взгляд его упал на блюдо, полное печенья, и он с мрачным видом тотчас же захрустел.

Уленшпигель снова обратился к Томасу Утенхове:

– А ну, давайте выпьем! Вы мне раздобудете жену, можно богатую, можно бедную. Я пойду с нею в церковь, и поп обвенчает нас. Он выдаст нам брачное свидетельство, но оно не будет иметь никакого значения, понеже оно выдано папистом-инквизитором. Мы получим удостоверение в том, что мы истинные христиане, поелику мы исповедуемся и причащаемся, живем по заветам апостолов, соблюдаем обряды святой нашей матери – римской церкви, сжигающей своих детей живьем, и призываем на себя благословение святейшего отца нашего – папы, воинства небесного и земного, святых угодников и угодниц, каноников, священников, монахов, солдафонов, сыщиков и всякой прочей нечисти. Запасшись таковым свидетельством, мы отправимся в свадебное путешествие.

– Ну а жена? – спросил Томас Утенхове.

– Жену мне подыщете вы, – отвечал Уленшпигель. – Словом, я беру две повозки, украшаю их гирляндами из еловых и остролистовых ветвей, бумажными цветами и сажаю туда несколько славных парней, которых вы бы хотели переправить к принцу.

– Ну а жена? – спросил Томас Утенхове.

– И она, понятно, тут же, – отвечал Уленшпигель и продолжал: – В одну повозку я впрягу пару ваших лошадей, а в другую – пару наших ослов. В первую сядет моя жена, я, мой друг Ламме и свидетели, во вторую – барабанщики, дудочники и свирельщики. А затем под веселыми свадебными знаменами, барабаня, горланя, распевая, выпивая, мы во весь конский мах помчимся по большой дороге, и дорога эта приведет нас либо на Galgenveld,  то есть на Поле виселиц, либо к свободе.

– Я рад бы тебе помочь, – молвил Томас Утенхове, – но ведь жены и дочери захотят сопровождать мужей и отцов.

– Поедем с Богом! – просунув голову в дверь, крикнула смазливая девчонка.

– Если нужно, я могу предоставить и четыре повозки, – предложил Томас Утенхове, – так мы провезем человек двадцать пять, а то и больше.

– А герцога обведем вокруг пальца, – ввернул Уленшпигель.

– Зато флот принца пополнится храбрыми воинами, – подхватил Томас Утенхове и, ударив в колокол и созвав всех слуг своих и служанок, повел с ними такую речь: – Слушайте все, зеландцы и зеландки: вот этот самый фламандец Уленшпигель намерен вместе с вами в свадебном поезде прорваться сквозь войско герцога.

Зеландцы и зеландки хором воскликнули:

– Мы смерти не боимся!

Мужчины говорили между собой:

– Сменить землю рабов на вольное море – это великое счастье. Коли с нами Бог, кто же нам тогда страшен?

А женщины и девушки говорили:

– Мы пойдем за нашими мужьями, за нашими женихами. Зеландия – наша родина, и она примет нас.

Уленшпигель высмотрел молоденькую хорошенькую девушку и шутя сказал ей:

– Я на тебе женюсь.

А девчонка зарделась и так ему ответила:

– Обвенчайся – тогда выйду за тебя.

Женщины рассмеялись.

– Ей приглянулся Ганс Утенхове, сын нашего baes’ a, – сказали они. – Верно, они поедут вместе.

– Я поеду с ней, – подтвердил Ганс.

И отец ему сказал:

– Поезжай!

Мужчины вырядились во все праздничное: надели бархатные куртки и штаны, длинные opperstkleed’ ы и широкополые шляпы, защищающие и от солнца, и от дождя. Женщины надели черные шерстяные чулки, бархатные открытые туфли с серебряными пряжками; на лбу у них сияли золотые украшения, у девушек – слева, у замужних женщин – справа; еще на них были белые воротнички, шитые золотом алые или же голубые нагрудники и черные шерстяные юбки с широкими бархатными нашивками тоже черного цвета.

Затем Томас Утенхове пошел в церковь и за два rycksdaelder’ a[185]  подговорил священника немедленно повенчать Тильберта, сына Клааса, то есть Уленшпигеля, с Таннекин Питерс, на что священник изъявил согласие и тут же получил мзду.

Коротко говоря, Уленшпигель в сопровождении свидетелей и гостей проследовал в церковь и там обвенчался с Таннекин, такой миленькой, хорошенькой, полненькой и славненькой девушкой, что ему страх как захотелось куснуть ее похожие на два помидора щеки. И он ей в этом признался, добавив, что не решается только из благоговения перед ее дивной красой.

Но девушка надула губки и сказала:

– Оставьте меня! Ганс смотрит на вас таким взглядом, что, кажется, вот сейчас убьет.

А девушка, завидовавшая ей, сказала Уленшпигелю:

– Поищи другую. Разве ты не видишь, что она побаивается своего сердечного друга?

Ламме, потирая руки, приговаривал:

– На всех рот не разевай, негодник!

И ликовал.

Уленшпигель смирился и вместе со всеми направил свои стопы назад к усадьбе. Там он веселился, пел песни и пил за здоровье завистливой девицы. И, глядя на них, веселился Ганс, но не Таннекин и, уж конечно, не суженый завистливой девицы.

В полдень, при ярком солнце, овеваемый свежим ветром, увитый зеленью и цветами, развернув знамена, под веселые звуки тамбуринов, свирелей, волынок и дудок, тронулся свадебный поезд.

А в лагере герцога был свой праздник. Разведчики и дозорные трубили тревогу, прибегали один за другим и докладывали:

– Неприятель подходит! Мы слышали барабаны и трубы, видели знамена. Это сильный кавалерийский отряд – его дело заманить нас. Главные же силы расположены, вне всякого сомнения, дальше.

Герцог без дальних размышлений приказал всем военачальникам приготовиться к бою и выслал разведку.

И вдруг аркебузиры увидели, что прямо на них мчатся четыре повозки. В повозках мужчины и женщины плясали, бутылочки у них в руках так и ходили, дудки весело дудели, волынки гудели, свирели играли, барабаны гремели.

Затем свадебный поезд остановился, навстречу ему, привлеченный шумом, вышел сам Альба и увидел в одной из четырех повозок новобрачную и рядом с ней украшенного цветами ее супруга Уленшпигеля, поселяне же и поселянки, спрыгнув с повозок, плясали и угощали солдат вином.

Беззаботность поселян, певших и веселившихся, когда кругом шла война, привела герцога купно с его свитой в немалое изумление.

А крестьяне между тем все вино роздали солдатам.

А солдаты славили их и величали.

Засим поселяне и поселянки под звуки тамбуринов, дудок и волынок беспрепятственно тронулись в путь.

И солдаты, подгуляв, выпалили в их честь из аркебуз.

А свадебный поезд прибыл в Маастрихт, и там Уленшпигель сговорился с тайными реформатами касательно того, как доставить в лодках флоту Молчаливого оружие и боевые припасы.

И такие же переговоры вел он и в Ландене.

И так, в крестьянской одежде, разъезжали они всюду.

В конце концов герцог узнал об их хитрости. Про них сложили песню и послали герцогу, а припев у песенки был такой:

 

Альба, герцог-дурачок!

Ты невесту не видал?

 

И всякий раз, когда герцог допускал какой-нибудь промах, солдатня пела:

 

Герцог Альба вовсе спятил,

Как невесту увидал.

 

 

 

24

 

Король Филипп между тем не находил себе места от тоски и от злобы. Болезненно честолюбивый, он молился о том, чтобы Господь помог ему завоевать Англию, покорить Францию, захватить Милан, Геную, Венецию, стать владыкой морей и таким образом сосредоточить в своих руках власть над всею Европой.

Но даже мысль о конечном торжестве не веселила его.

Ему всегда было холодно. Ни вино, ни огонь в камине, где постоянно жгли душистое дерево, не согревали его. Он сидел в своем покое, заваленный таким количеством писем, что ими можно было наполнить сто бочек, все что-то писал, писал, мечтал о мировом господстве, каким обладали римские императоры, и задыхался от завистливой злобы к своему сыну дону Карлосу, которого он возненавидел с тех пор, как тот возымел желание сменить герцога Альбу в Нидерландах – без сомнения, для того чтобы там воцариться, как думал Филипп. То, что сын у него был некрасивый, уродливый, злой, бешеный и свирепый, еще усиливало его ненависть. Но он никому про это не говорил.

Слуги не знали, кого им больше бояться: сына, стремительного, кровожадного, впивавшегося ногтями в тех, кто ему прислуживал, или же трусливого и вероломного отца, убивавшего чужими руками и, точно гиена, обожавшего трупы.

У слуг мороз подирал по коже при виде того, как отец и сын кружили друг подле друга. Слуги поговаривали, что в Эскориале не в долгом времени будет покойник.

И точно: не в долгом времени они узнали, что дон Карлос по обвинению в государственной измене брошен в темницу[186] . Еще им стало известно, что дон Карлос изнывает в тюрьме, что при попытке к бегству он, пролезая через решетку, поранил себе лицо и что мать его, Изабелла Французская[187] , плачет, не осушая глаз.

Но король Филипп не плакал.

Затем прошел слух, что дону Карлосу дали недозрелых фиг и что на другой же день он умер – уснул и не проснулся. Врачи сказали: как скоро он поел фиг, сердце у него перестало биться, все естественные отправления прекратились – он не мог ни плевать, ни блевать, ни что-либо извергать из своего тела. Живот у него вздулся, и наступила смерть.

Король Филипп выстоял заупокойную обедню по дону Карлосу, велел похоронить его в часовне королевского дворца и положить надгробную плиту, но плакать он не плакал.

А слуги сочинили принцу издевательскую эпитафию:

 

Здесь тот лежит, кто съел незрелых фиг

И, не болея, умер вмиг.

 

Aquн yace quiйn, para decir verdad,

Muriу sin enfermedad.

 

А король Филипп бросал плотоядные взгляды на замужнюю женщину принцессу Эболи[188] . В конце концов она уступила его домогательствам.

Изабелла Французская, о которой ходили слухи, что она поощряла дона Карлоса в его стремлении прибрать к рукам Нидерланды, зачахла от горя. Волосы у нее падали целыми прядями. Ее часто рвало, на руках и ногах у нее выпали ногти. И она умерла.

И Филипп не плакал.

У принца Эболи тоже выпали волосы. Он все грустил и охал. Потом и у него выпали ногти на руках и ногах.

И король Филипп велел похоронить его.

Он утешал вдову в ее горе, а сам не плакал.

 

 

25

 

А тем временем в Дамме женщины и девушки пришли к Неле узнать, не желает ли она стать «майской невестой» и спрятаться в кустах с тем женихом, какого ей найдут, а то, мол, добавляли они не без зависти, нет в Дамме и во всей округе такого парня, который не хотел бы высватать такую всегда красивую, всегда свежую и сметливую девушку, как она, – это ей, дескать, мать-колдунья наворожила.

– Передайте, голубушки, парням, которые за меня сватаются, – сказала Неле, – сердце, мол, Неле не здесь – оно с тем, кто странствует ради освобождения отчего края. А что я, как вы говорите, не утратила свежести, так в том никакого колдовства нет, – я девушка здоровая, только и всего.

– А все-таки с Катлиной дело нечисто, – возразили женщины.

– Не верьте наветам злых людей, – сказала Неле. – Катлина – не колдунья. Судейские жгли паклю у нее на голове, и она повредилась в уме.

При этих словах Катлина, примостившаяся в углу, затрясла головой и забормотала:

– Уберите огонь! Мой милый Ганс вернется.

На вопрос женщин, кто этот Ганс, Неле ответила так:

– Это сын Клааса, мой молочный брат. С тех пор как Господь посетил ее, ей все кажется, что она его потеряла.

Сердобольные женщины дали Катлине немного денег. А она стала показывать новенькие монетки кому-то невидимому и все приговаривала:

– Я теперь богата – ишь как блестит серебро! Приходи, мой милый Ганс, я заплачу тебе за твою любовь!

А когда женщины ушли, Неле долго плакала в опустевшей лачуге. И думала она о том, что Уленшпигель скитается в далеких краях, а она должна сидеть дома, думала о том, что Катлина все просит: «Уберите огонь!» – и хватается за грудь, как бы в знак того, что в голове у нее и во всем теле пышет пламя безумия.

А между тем в кустах схоронились «майский жених» с «майской невестой».

Тот или та, кому посчастливится найти их, должны стать королем или же королевой праздника.

Неле услышала радостные крики парней и девушек, раздавшиеся в то мгновение, когда «майская невеста» была найдена в глухом овраге.

И, вспомнив о той счастливой поре, когда «майскую невесту» искала она с Уленшпигелем, Неле снова заплакала.

 

 

26

 

Между тем Ламме и Уленшпигель ехали, обняв ногами своих ослов.

– Послушай, Ламме, – заговорил Уленшпигель, – нидерландское дворянство из зависти к принцу Оранскому изменило делу конфедератов, изменило священному союзу – благородному этому соглашению, заключенному для спасения отчего края. Эгмонт и Горн тоже оказались предателями, но это им не помогло. Бредероде умер – стало быть, войну вести некому, кроме бедного люда Брабанта и Фландрии, а бедному люду нужны честные вожди, чтобы было за кем идти. Да, сын мой, и еще прими в соображение острова, Зеландские острова, да Северную Голландию, которой правит принц[189] , а еще дальше, на море, графства Эмден и Восточную Фрисландию – там граф Эдзар.

– Ох-ох-ох! – отозвался Ламме. – Ходим мы между петлей, колесом и костром, алчем и жаждем, а надежды на отдых, как видно, никакой.

– Это еще только начало, – заметил Уленшпигель. – Согласись, что для нас с тобой настало раздолье: мы убиваем наших врагов, издеваемся над ними, кошельки наши туго набиты флоринами, еды, пива, вина и водки у нас вдосталь. Чего тебе еще, перина ты этакая? Не продать ли ослов и не купить ли коней?

– Сын мой, – возразил Ламме, – рысь коня тяжеловата для человека моего телосложения.

– Все крестьяне ездят на таких вот животинах – ну и ты езди, – молвил Уленшпигель, – и никому не придет в голову над тобой потешаться: все одно к одному – ты и одет по-крестьянски, и у тебя копье, а не меч.

– Сын мой, – спросил Ламме, – а ты уверен, что наши пропуска не подведут нас в маленьких городках?

– А у меня есть еще брачное свидетельство с огромной, красного сургуча церковной печатью на двух пергаментных хвостиках и свидетельства об исповеди, – отвечал Уленшпигель. – Люди, у которых столько всяких бумаг, не могут вызвать подозрений ни у солдатни, ни у герцогских сыщиков. А черные четки, которыми мы торгуем? Мы с тобой рейтары – ты фламандец, я немец, – странствуем по особому распоряжению герцога, торгуем святынями и через то обращаем еретиков в святую католическую веру. Под таким благовидным предлогом мы проникнем всюду – и к вельможам, и к жирным аббатам. И жирные аббаты окажут нам свое елейное гостеприимство. И мы выведаем их тайны. Оближи губки, мой милый друг!

– Сын мой, мы с тобой исполняем обязанности лазутчиков, – заключил Ламме.

– Таково право и таков закон войны, – заметил Уленшпигель.

– Если случай с тремя проповедниками выйдет наружу, мы пропали, – сказал Ламме.

Вместо ответа Уленшпигель запел:

 

Жить – вот девиз мой боевой,

Под солнцем жить – всего дороже!

Я защищен двойною кожей:

Своей природной и стальной.

 

Но Ламме продолжал сетовать:

– У меня кожа нежная; до нее только чуть дотронуться кинжалом – и уже дыра. Лучше бы нам заняться каким-нибудь полезным ремеслом, чем скитаться по горам и долам и угождать вельможам, которые носят бархатные штаны и едят ортоланов на золоченых столах. Нам – колотушки, всякие страхи, стычки, дождь, град, снег, постный страннический суп. А им – сосисочки, жирные каплуны, аппетитно пахнущие дрозды, сочные пулярки.

– У тебя слюнки текут, милый друг, – заметил Уленшпигель.

– Где вы, свежий хлеб, поджаристые koekebakk’ и, дивный крем? Где ты, моя жена?

– Пепел бьется о мою грудь и влечет в бой, – молвил Уленшпигель. – Ты же, кроткий агнец, не должен мстить ни за смерть родителей, ни за горе твоих близких, ни за свою бедность. Так вот, если тяготы походной жизни тебя пугают, предоставь мне одному идти, куда меня призывает мой долг.

– Одному? – переспросил Ламме и осадил осла, а осел, не долго думая, потянулся к репейнику, росшему тут в изобилии.

Осел Уленшпигеля тоже остановился и тоже начал жевать.

– Одному? – повторил Ламме. – Если ты оставишь меня одного, то это будет неслыханная жестокость. Потерять жену, а потом еще и друга? Нет, это немыслимо. Я больше не буду роптать, обещаю тебе. И если понадобится, – тут он гордо поднял голову, – я тоже пойду туда, где свищут пули, да, пойду! И туда, где звенят мечи, да, и туда! И встречусь лицом к лицу с волчьей стаей кровожадных рубак. И когда я, смертельно раненный, упаду, истекая кровью, к твоим ногам, то похорони меня, а если встретишь мою жену, то скажи ей, что жить на этом свете без любви я не мог и оттого погиб. Нет, сын мой Уленшпигель, расстаться с тобою свыше моих сил!

И тут Ламме заплакал. И Уленшпигель был тронут этим проявлением кроткого мужества.

 

 

27

 

Герцог Альба между тем разделил свою армию на две и одну из них двинул к герцогству Люксембургскому, а другую – к маркизату Намюрскому.

– Тут какая-нибудь военная хитрость, мне, однако ж, непонятная, – заметил Уленшпигель. – Ну да это не меняет дела – мы с тобой будем неуклонно продвигаться к Маастрихту.

Когда же они берегом Мааса подъезжали к городу, от Ламме не укрылось, что Уленшпигель внимательно разглядывает все суда на реке, а немного погодя Уленшпигель остановился перед баркой, на носу которой была изображена сирена. Сирена же эта держала в руках щит, на черном фоне коего выступали золотые буквы Г. И. X., то есть начальные буквы слов: Господь Иисус Христос.

Уленшпигель сделал знак Ламме остановиться, а сам весело запел жаворонком.

На палубу вышел какой-то человек и запел петухом – тогда Уленшпигель заревел по-ослиному и показал на толпу, сновавшую по набережной, на что незнакомец ответил ему столь же несносным для ушей ослиным ревом. Вслед за тем ослы Уленшпигеля и Ламме, поставив уши торчком, затянули родную песню.

Мимо проходили женщины, проезжали мужчины верхом на лошадях, тянувших суда вдоль берега, и Уленшпигель сказал Ламме:

– Судовщик смеется над нами и над нашими животинами. Что, если мы нападем на его барку?

– Пусть лучше он сюда причалит, – возразил Ламме.

В их разговор встряла какая-то женщина:

– Если вы не хотите вернуться со сломанными руками, перебитыми ногами и с разбитой мордой, то не мешайте Пиру Силачу реветь.

– И-а, и-а, и-а! – ревел судовщик.

– Пусть себе распевает, – сказала женщина. – Недавно он у нас на глазах поднял тележку с огромными пивными бочками и остановил за колеса другую, которую тащил тяжеловоз. А вон там, – женщина показала на таверну Blauwe Toren  («Голубую Башню»), – он бросил нож и за двенадцать шагов пробил дубовую бочку в двенадцать дюймов толщиной.

– И-а, и-а, и-а! – ревел судовщик.

А в это время на палубу выскочил мальчишка лет двенадцати и подтянул ему.

Уленшпигель же обратился к женщине с такими словами:

– Чихали мы на твоего Пира Силача! Мы посильней его будем. Мой друг Ламме двоих таких, как он, съест и даже не икнет.

– Что ты говоришь, сын мой? – вмешался Ламме.

– Сущую правду, – возразил Уленшпигель, – не перечь мне из скромности. Да, добрые люди, вы, бабочки, и вы, мастеровые, сейчас вы увидите, как он будет орудовать кулаками и как он сотрет в порошок знаменитого Пира Силача.

– Замолчи! – взмолился Ламме.

– Ты славишься своей силой, – продолжал Уленшпигель, – не к чему прибедняться.

– И-а! – ревел судовщик.

– И-а! – ревел мальчуган.

Неожиданно Уленшпигель снова, весьма приятно для слуха, запел жаворонком, так что прохожие, и мужчины и женщины, а равно и мастеровые, пришли в восторг и пристали к нему с вопросами, где он научился такому дивному пению.

– В раю – я ведь прямо оттуда, – отвечал Уленшпигель и, обратившись к судовщику, который ревел не переставая и в насмешку показывал на него пальцем, крикнул:

– Что ж ты, обормот, торчишь на своем суденышке? Ты бы на сушу ступил да тут бы и посмеялся над нами и над нашими осликами. Что, брат, кишка тонка?

– Что, брат, кишка тонка? – подхватил Ламме.

– И-а, и-а! – ревел судовщик. – Господа ослиные ослы, пожалуйте на мое судно!

– Во всем подражай мне, – шепнул Уленшпигель Ламме и снова обратился к судовщику: – Ты – Пир Силач, ну а я – Тиль Уленшпигель, а вот это наши ослы Иеф и Ян, и ревут они лучше тебя, потому что у них это выходит естественно. А к тебе на твое утлое суденышко мы не пойдем. Твоя посудина, как все равно корыто, пляшет от самой легкой зыби, да и плавает-то она бочком, по-крабьи.

– Во, во, по-крабьи! – подхватил Ламме.

Тут судовщик обратился к нему:

– А ты что бормочешь, шматок сала?

Ламме обозлился.

– Ты дурной христианин, коли хватает у тебя совести колоть мне глаза моим недугом! – крикнул он. – Да будет тебе известно, что это сало благоприобретенное, от хорошего питания, а ты, ржавый гвоздь, всю жизнь пробавлялся тухлыми селедками, свечными фитилями да рыбьей чешуей, о чем свидетельствует твой скелет, просвечивающий в дырки на штанах.

– Ух, и сцепятся же они сейчас – только пух полетит! – предвкушая удовольствие, говорили прохожие и мастеровые.

– И-а, и-а! – ревел судовщик.

Ламме надумал слезть с осла, набрать камней и начать обстреливать судовщика.

– Камнями не бросайся, – сказал ему Уленшпигель.

Судовщик что-то сказал на ухо мальчишке, иакавшему рядом с ним на палубе. Тот отвязал шлюпку и, ловко орудуя багром, направился к берегу. Подъехав на близкое расстояние, он приосанился и сказал:

– Мой baes  спрашивает, осмелитесь ли вы явиться к нему на судно и переведаться с ним кулаками и пинками. А мужчины и женщины будут свидетелями.

– Мы ничего не имеем против, – с достоинством отвечал Уленшпигель.

– Мы принимаем вызов, – необыкновенно гордо сказал Ламме.

Был полдень. Плотинщики, мостовщики, судостроители, их жены, принесшие мужьям еду, дети, пришедшие посмотреть, как отцы их будут подкрепляться бобами и вареным мясом, – все, сгрудившись на набережной, хохотали, хлопали в ладоши при мысли о предстоящем сражении и тешили себя надеждой, что кому-нибудь из воителей проломят башку, а кто-нибудь им на потеху шлепнется в воду.

– Сын мой, – тихо сказал Ламме, – он бросит нас в воду!

– Небось не бросит, – отвечал Уленшпигель.

– Толстяк струсил, – говорили мастеровые.

Ламме, все еще сидевший на осле, обернулся и сердито посмотрел на них, но они загоготали.

– Едем к нему, – объявил Ламме, – сейчас они увидят, какой я трус.

При этих словах гогот усилился.

– Едем к нему, – сказал Уленшпигель.

Сойдя со своих серых, они бросили поводья мальчугану, а тот ласково потрепал осликов и повел их к кустам репейника.

Уленшпигель взял в руки багор и, как скоро Ламме вошел в шлюпку, направил ее к барке, а приблизившись вплотную, вслед за вспотевшим, отдувавшимся Ламме влез по веревке на палубу.

На палубе Уленшпигель нагнулся, будто для того, чтобы завязать башмак, а сам в это время что-то прошептал судовщику, судовщик же усмехнулся и посмотрел на Ламме. Затем он с налету осыпал его бранью: обозвал негодяем, заплывшим жиром от сидения по тюрьмам, papeter’[190] , обжорой и спросил:

– Сколько бочек ворвани выйдет из тебя, рыба-кит, если тебе жилу открыть?

Тут Ламме, не говоря худого слова, ринулся на него, как разъяренный бык, повалил на пол и давай молотить, однако судовщик сильной боли не испытывал, оттого что мускулы у Ламме были дряблые. Судовщик сопротивлялся только для вида, Уленшпигель же приговаривал:

– Выставишь ты нам, мошенник, вина!

Прохожие и мастеровые, следившие с берега за ходом сражения, говорили:

– Кто бы мог подумать, что этот толстяк такой горячий?

Все рукоплескали Ламме, и это его еще пуще раззадоривало. А судовщик только прикрывал лицо. Вдруг у всех на глазах Ламме уперся Пиру Силачу коленом в грудь и, одной рукой схватив его за горло, другою замахнулся.

– Проси пощады, – в бешенстве крикнул он, – а не то я тобой вышибу дно твоего корыта!

Судовщик захрипел в знак того, что не может говорить, и попросил пощады движением руки.

Тогда Ламме великодушно поднял противника, а тот, ставши на ноги, повернулся спиной к зрителям и показал Уленшпигелю язык, Уленшпигель же покатывался со смеху, глядя, как Ламме, гордо встряхивая пером на шляпе, величественно расхаживает по палубе.

А мужчины, женщины, мальчишки и девчонки, столпившиеся на берегу, изо всех сил хлопали в ладоши и кричали:

– Да здравствует победитель Пира Силача! Вот это здоровяк! Видели, как он его кулаками? Видели, как он ему головой в живот наподдал, а тот – бряк? Теперь будут пить мировую. Вон уж Пир Силач с вином и колбасой вылезает из трюма.

И точно: Пир Силач принес два стакана и большущую кружку белого маасского вина. И они с Ламме выпили мировую. И Ламме, в восторге от своей победы, от вина и от колбасы, обратился к Пиру Силачу и, показав на густой черный дым, валивший из судовой трубы, спросил, что за жаркое готовится в трюме.

– Там у меня боевая кухня, – усмехаясь, отвечал Пир Силач.

Мастеровые, женщины и ребятишки разошлись – кто на работу, кто по домам, и стоустая молва затрубила, что какой-то толстяк, приехавший на осле вместе с юным богомольцем, тоже верхом на осле, оказался сильнее Самсона и что с ним-де лучше не связываться.

Ламме пил и свысока поглядывал на Пира.

Вдруг судовщик сказал:

– Ваши ослы соскучились.

Подведя судно к берегу, он ступил на сушу, схватил одного осла за ноги, понес его, как Иисус Христос ягненка, и доставил на палубу. Затем он то же самое проделал с другим ослом и, нимало не запыхавшись, предложил:

– Выпьем!

Мальчик прыгнул на палубу.

И они выпили. Ламме сам на себя дивился: он ли это поколотил ражего детину, и теперь он лишь украдкой, отнюдь не победоносно, поглядывал на него и думал: а что, если судовщику припадет охота схватить его, как только что осла, и, отмщая за позор, швырнуть в Маас?

Судовщик, однако ж, с веселой улыбкой потчевал его, и Ламме, расхрабрившись, снова устремил на него самоуверенный и горделивый взор.

А судовщик и Уленшпигель хохотали.

Ослов между тем волновала новая для них почва под ногами – почва отнюдь не твердая, и они понурили головы, опустили уши и от страха не могли даже пить. Судовщик принес им по торбе с овсом, который он сам купил для тащивших его барку лошадей, чтобы погонщики не взяли с него лишнего.

Увидев торбы, ослы громко прочли благодарственную молитву, но на палубу взирали с тоской и от страха поскользнуться не смели пошевелить копытом.

Наконец судовщик сказал Ламме и Уленшпигелю:

– Сойдем в кухню!

– Но ведь это же боевая кухня! – с тревогой заметил Ламме.

– Да, боевая, но ты, мой победитель, можешь спуститься туда безбоязненно.

– А я и не боюсь, я следом за тобой, – объявил Ламме.

Мальчик стал у руля.

Спустившись, они увидели мешки с зерном, бобами, горохом, морковью и прочими овощами.

Судовщик отворил дверь в маленькую кухню и сказал:

– Как вы есть люди храбрые, знаете пение вольной пташки – жаворонка, и боевой клич петуха, и рев смирного труженика-осла, то я вам покажу мою боевую кухню. Вот такую маленькую кузницу вы найдете почти на всех маасских судах. Она никому не может внушить подозрения – на корабле непременно должна быть кузня для починки железных частей, но не у всякого есть такие прекрасные овощи.

Тут он отодвинул камни на полу трюма, поднял половицу, вытащил составленные в козлы аркебузные стволы, поднял их, как перышко, и поставил на место, а затем показал наконечники для копий и алебард, клинки мечей, сумки для пуль и пороховницы.

– Да здравствует гёз! – воскликнул он. – Тут вам и бобы и подлива. Приклады – это бараньи ножки, наконечники копий – это салат, а аркебузные стволы – это бычьи колена для похлебки освобождения. Да здравствует гёз! Куда доставить продовольствие? – обратился он с вопросом к Уленшпигелю.

– В Нимвеген, – отвечал Уленшпигель, – туда твоя барка войдет с еще большим грузом настоящих овощей, которые тебе принесут крестьяне в Этсене, Стефансверте и Руремонде. И они тоже запоют вольной пташкой – жаворонком, ты же им ответишь боевым кличем петуха. Ты зайдешь к лекарю Понтусу, что живет на берегу Ньюве-Вааля, и скажешь, что ты приехал в город с овощами, но боишься жары. Крестьяне заломят на рынке за овощи такую невероятную цену, что никто у них ничего не купит, а лекарь тебе скажет, как поступить с оружием. Я полагаю, что он велит тебе, хотя это и небезопасно, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и выменять овощи на сети, чтобы потом пойти вместе с гарлингенскими рыболовными судами, на которых много моряков, знающих, как поет жаворонок. Идти надо в виду берега, огибая отмели, и, дойдя до Лауэрзее, выменять сети на железо и свинец, вырядить твоих крестьян в одежды, какие носят в Маркене, Флиланде и Амеланде, немножко половить рыбку, не заходя далеко в море, и не продавать ее, а солить впрок: вино пьют свежее, а едят на войне соленое – это уж так заведено.

– Выпьем по сему случаю, – предложил судовщик.

И они поднялись на палубу.

Тут Ламме взгрустнулось.

– Господин судовщик, – неожиданно заговорил он, – в вашей кузне горит такой жаркий огонек, что на нем за милую душу можно соорудить отменную похлебку со свежим мясом. Моя глотка жаждет горячего.

– Сейчас я утолю твою жажду, – отвечал судовщик.

И он мигом сварил ему жирную похлебку, в которую положил добрый кусок солонины.

Проглотив несколько ложек, Ламме сказал судовщику:

– Глотка у меня шелушится, язык горит – это не похлебка со свежим мясом.

– Вино пьют свежее, а едят на войне соленое – это уж такой закон, – заметил Уленшпигель.

Судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:

– Я пью за жаворонка – птицу свободы!

Уленшпигель сказал:

– Я пью за петуха, скликающего на войну!

Ламме сказал:

– Я пью за мою жену – пусть она, моя любимая, никогда не испытывает жажды!

– Ты пойдешь в Эмден Северным морем, – сказал судовщику Уленшпигель. – Эмден – это наше убежище.

– Уж очень море-то большое, – сказал судовщик.

– Зато есть там простор для боя, – сказал Уленшпигель.

– С нами Бог! – сказал судовщик.

– А кто же нам тогда страшен? – подхватил Уленшпигель.

– Вы когда едете? – спросил судовщик.

– Сейчас, – отвечал Уленшпигель.

– Счастливого пути и попутного ветра! Вот вам порох, вот пули.

И, расцеловавшись с ними, он, как ягнят, перенес на спине обоих ослов, а затем проводил их хозяев.

Уленшпигель и Ламме сели на ослов и поехали в Льеж.

– Сын мой, – заговорил дорогою Ламме, – почему этот сильный человек допустил, что я на нем живого места не оставил?

– Для того он это сделал, чтобы ты на всех наводил страх, – отвечал Уленшпигель. – Страх – это такой эскорт, который двадцать ландскнехтов заменит. Кто теперь посмеет затронуть могучего победоносца Ламме? Бесподобного крепыша Ламме, который у всех на глазах, ударив головой в живот Пира Силача, таскающего ослов, как ягнят, и поднимающего тележку с пивными бочками, сшиб его с ног? Теперь все здесь тебя знают: ты – Ламме-грозный, ты – Ламме-непобедимый, а я нахожусь под твоею охраной. Куда бы мы ни направили путь, тебя каждый встречный и поперечный узнает, никто не посмеет кинуть на тебя недоброжелательный взгляд, и, приняв в рассуждение, как много на свете храбрецов, отныне ты можешь быть уверен, что по пути твоего следования тебя ожидают лишь поклоны, приветственные крики, почести и изъявления преданности, коими ты будешь обязан не чему иному, как силе устрашающего твоего кулака.

– Ты дело говоришь, сын мой, – заметил Ламме и выпрямился в седле.

– Я говорю правду, – подхватил Уленшпигель. – Ты видишь любопытные лица в окнах первых домов вон того селения? Все показывают пальцем на грозного победителя, на Ламме. Ты видишь, с какою завистью смотрят на тебя эти мужчины, как эти жалкие трусы, завидев тебя, снимают шляпы? И ты им поклонись, голубчик Ламме, – не презирай малодушную толпу. Слышишь, слышишь? Малые ребята уже знают твое имя и со страхом повторяют его.

И Ламме, точно король, с гордым видом раскланивался направо и налево. И слух о его отваге перелетал из села в село, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невиля, Везена и Намюра, однако из-за происшествия с тремя проповедниками заглянуть в Намюр ни Уленшпигель, ни Ламме не рискнули.

Так они ехали долго по берегам речек, рек и каналов. И всюду на песню жаворонка отзывался петух. И всюду отливали, ковали и точили огнестрельное и холодное оружие для борьбы за свободу и доставляли на суда, плывшие неподалеку от берега.

А от таможенного досмотра оружие прятали в бочки, в ящики и в корзины.

И везде находились добрые люди, принимавшие оружие на хранение и прятавшие его вместе с порохом и пулями в надежном месте до Богом предустановленного часа.

И слава победителя все время бежала впереди Ламме, путешествовавшего вместе с Уленшпигелем, так что в конце концов он и сам поверил в свою неимоверную силу, преисполнился гордости и воинственного духа и отпустил бороду. И Уленшпигель прозвал его Ламме Лев.

Растительность, однако, вызывала у Ламме раздражение, и на четвертый день он не выдержал. Он дозволил бритве пройтись по его победоносному лику, и перед взором Уленшпигеля лик сей вновь воссиял, как солнце, – круглый, полный, лоснящийся от сытной пищи.

Наконец они прибыли в Стокем.

 

 

28

 

Когда смерклось, они оставили ослов в Стокеме, а сами пошли в Антверпен.

И в Антверпене Уленшпигель сказал Ламме:

– Смотри, какой большой город! Сюда стекаются сокровища со всего света: золото, серебро, пряности, золоченая кожа, гобелены, сукна, бархат, шерсть, шелк; бобы, горох, зерно, мясо, сало, мука; вино лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, брюссельское и арсхотское, вино из Бюле, виноградники которого подходят к Намюрским воротам, рейнское, испанское и португальское, арсхотская изюмная наливка, которую там называют landolium,  бургонское, мальвазия и многие другие. Пристани завалены товарами. И все эти земные блага и плоды человеческих рук привлекают сюда самых смазливых потаскушек, каких только видел свет.

– Уже разлакомился, – заметил Ламме.

А Уленшпигель ему:

– У них мне могут встретиться Семеро. Ведь мне было сказано:

 

В разрухе, крови и слезах – ищи.

 

А кто же главная причина слез, как не распутные девки? Не на них ли несчастные безумцы тратят блестящие и звенящие каролю, не их ли оделяют они драгоценностями, цепочками, кольцами, а от них уходят оборванные, обобранные, без камзолов, а то и без белья, и не на разорении ли этих безумцев бесстыжие девки наживаются? Где чистая красная кровь, прежде струившаяся в жилах у этих безумцев? Теперь это помои, а не кровь. И еще: разве за обладание нежным телом прелестниц безумцы не вонзают друг в друга ножи и кинжалы, не дерутся без всякой пощады на шпагах? Хладные окровавленные трупы, уносимые с места дуэли, – это трупы несчастных, сошедших с ума от любви. Если отец в отчаянии проклинает кого-то, если волосы его, в которых еще прибавилось седины, стали дыбом, если он уже выплакал все слезы и в его сухих глазах неугасимым пламенем горит скорбь о погибшем сыне; если мертвенно-бледная мать тихими слезами плачет – плачет так неутешно, как будто на всем свете она одна такая несчастная, – кто же тому виной? Продажные девки – ведь они любят только себя да деньги, к своим золотым поясам они ухитрились привязать весь думающий, действующий и философствующий мир. Да, Семеро у них – пойдем к девкам, Ламме! Может, и твоя жена там – стало быть, двух зайцев убьем.

– Ин ладно, – молвил Ламме.

Разговор этот происходил в июне, когда листья каштанов уже краснеют от солнца, когда птички поют на ветках, когда крохотные букашки и те жужжат от радости, что им так тепло в траве.

Ламме шагал рядом с Уленшпигелем по антверпенским улицам, понурив голову и еле волоча ноги, как будто он двигал целый дом.

– Ты впал в уныние, Ламме, – заметил Уленшпигель. – А знаешь ли ты, что это очень вредно для кожи? Если ты не разгонишь тоски, то кожа у тебя будет сходить клоками. Неужели же слух твой будет ласкать прозвище: Ламме-облезлый?

– Я хочу есть, – объявил Ламме.

– Пойдем закусим, – сказал Уленшпигель.

И они пошли на Старый спуск и до отвала наелись choesel’ eй и напились dobbelknol’ я.

И Ламме больше не хныкал.

И Уленшпигель сказал:

– Благословенно доброе пиво за то, что оно, как солнцем, озарило твою душу! Живот твой трясется от смеха. До чего ж я люблю смотреть на развеселую пляску твоих кишок!

– Они бы еще и не так заплясали, сын мой, когда бы мне посчастливилось найти жену, – подхватил Ламме.

– Пойдем поищем, – сказал Уленшпигель.

В таких-то разговорах дошли они до квартала Нижней Шельды.

– Посмотри на этот деревянный домик с хорошенькими резными окошечками, обрати внимание на желтые занавески и красный фонарь, – обратился к Ламме Уленшпигель. – Там, за четырьмя бочками bruinbier’ a, uitzet’ a[191] , dobbelknol ’я и амбуазского вина, восседает прелестная baesine  лет этак пятидесяти с хвостиком. Что ни год, она покрывается новым слоем жира. На одной из бочек горит свеча, к балке подвешен фонарь. Там и светло и темно – темно для любви, светло для расчета.

– Стало быть, это обитель дьяволовых черниц, a baesine –  ихняя настоятельница, – заключил Ламме.

– Твоя правда, – подтвердил Уленшпигель. – Это она во имя господина Вельзевула ведет по греховной стезе пятнадцать миловидных девушек – охотниц до любовных похождений; она их и кормит, и дает им приют, вот только ночевать им здесь возбраняется.

– Так ты уже успел побывать в этой обители? – спросил Ламме.

– Я хочу поискать там твою жену. Пойдем!

– Нет, – объявил Ламме, – я раздумал, я туда не ходок.

– Что ж, ты пустишь своего друга одного к этим Астартам? – спросил Уленшпигель.

– А пусть и он туда не ходит, – отвечал Ламме.

– А если он туда за делом – посмотреть, нет ли там Семерых и твоей жены? – настаивал Уленшпигель.

– Я бы сейчас поспал, – признался Ламме.

– Ну так войди, – подхватил Уленшпигель и, отворив дверь, втолкнул Ламме. – Смотри: вон там, за бочками, меж двух свечей, – baesine.  Комната большая, дубовый потолок потемнел, балки закоптились. По стенам лавки, кругом колченогие столы, уставленные стаканами, кружками, бокалами, кубками, кувшинами, посудинами, бутылками и прочими орудиями гульбы. Посреди комнаты тоже столы и стулья, а на них дамские накидки, золотые пояса, бархатные туфельки, волынки, дудки, свирели. Вон в том углу ведет наверх лестница. Лысый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, – поэтому клавесин дребезжит. Потанцуй, пузанок! Вот они, все пятнадцать смазливых шлюшек: кто сидит на столе, кто верхом на стуле, одна наклонилась, другая распрямилась, третья облокотилась, четвертая развалилась, эта лежит на спине, та – на боку, кому как нравится, кто в белом платье, кто в красном, с голыми руками, с голыми плечами, с голой грудью. На все вкусы – выбирай любую! Иным пламя свечей озаряет светлые волосы, а их голубые глазки остаются в тени – виден только их влажный блеск. Другие, закатив глаза, томно выводят под звуки виолы какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, дебелые, раздобревшие, наглые, хлещут стакан за стаканом амбуазское вино, показывают свои полные руки, голые до плеч, яблоки грудей, вылезающие из открытого платья, и, не стесняясь, орут во всю глотку – то по очереди, а то и все вдруг. Прислушайся!

– Провались они нынче, деньги! Нынче мы кого хотим, того любим, – говорили красотки, – хотим – мальчика, хотим – юнца; кто нам взглянется – того и полюбим, бесплатно полюбим! – Смилуйся над нами, Господи, пошли ты нам нынче таких, которые наделены от природы мужской силой, пошли нам настоящих мужчин – пусть они придут к нам сюда! – Вчера за плату, а нынче ради удовольствия! – Кто хочет пить из наших уст? Они еще влажны от вина. Вино и поцелуи – это верх блаженства! – Пропади они пропадом, вдовы, раз они спят одни! – А мы – девчоночки! Этот день отведен для добрых дел. Юным, сильным, красивым – вот кому раскрываем мы сегодня объятия. Выпьем! Эй, милашка, это перед любовной битвой твое сердце, как барабан, бьет тревогу! – Ну и маятник! Маятник от поцелуйных часов! – Скоро к нам придут долгожданные гости с полным сердцем и с пустым кошельком? – Поди уже чуют, чем пахнет? – Какая разница между юным гёзом и господином маркграфом? – Господин маркграф платит флоринами, а юный гёз – ласками. Да здравствует гёз! От нашего крика мертвые проснутся в гробах!

Так говорили меж собой самые добрые, самые пылкие и самые веселые из охотниц до любовных похождений.

Но были среди них и другие – с испитыми лицами, с костлявыми плечами; их тощее тело было похоже на сквалыгу, откладывающего по грошику. Эти ворчали:

– У нас работа трудная – дуры мы будем, коли откажемся от платы из-за того, что на наших порочных дев блажь наехала. У них не все дома, а у нас все – они на старости лет будут в отрепьях по канавам валяться, а мы не желаем: коли мы продажные, стало быть, плати денежки! – К чертовой матери даровщинку! Все мужчины безобразные, вонючие, брюзгливые, все они обжоры и пьяницы. Это они сбивают с пути истинного бедных женщин!

Но красивые и молодые не слушали их – они куликали в свое удовольствие и орали:

– Слышите похоронный звон соборного колокола? А у нас тут жизнь кипит! Мы мертвых разбудим в гробах!

При виде такого множества женщин, темноволосых и белокурых, свежих и увядших, Ламме смутился. Он опустил глаза, но сейчас же подал голос:

– Уленшпигель, где ты?

– Был, да весь вышел, мой свет, – сказала толстая девка и схватила его за руку.

– Как это весь вышел? – переспросил Ламме.

– А так, – отвечала она, – помер триста лет тому назад, за компанию с Якобом де Костером ван Маарландом.[192]

– Отстаньте, не держите меня! – вскричал Ламме. – Уленшпигель, где ты? Заступись за своего друга! Если вы не отстанете, я сейчас уйду.

– Нет, не уйдешь! – объявили девицы.

– Уленшпигель! – опять жалобно крикнул Ламме. – Где же ты, сын мой? Сударыня, не дергайте меня за волосы! Это не парик, уверяю вас! Караул! У меня уши и без того красные – зачем же вы еще по ним кровь разгоняете? А эта меня по носу щелкает! Мне же больно! Ай, ай, чем это мне лицо намазали? Дайте зеркало! Я черен, как устье печки. Перестаньте, не то я рассержусь! Как вам не стыдно мучить ни в чем не повинного человека? Оставьте меня! Зачем вы меня тянете в разные стороны за штаны? Что я вам, ткацкий челнок? Какая вам от того прибыль? Честное слово, я рассержусь!

– Он рассердится, он рассердится! Вот чудачок! – дразнили они его. – Развеселись-ка лучше и спой нам про любовь.

– Я вам про тумаки спою, только оставьте меня в покое.

– Кого из нас ты любишь?

– Никого – ни тебя, ни других. Я пожалуюсь властям, и вас высекут.

– Скажи пожалуйста, высекут! – удивились они. – А что, если мы тебя еще до порки возьмем да и расцелуем?

– Кого, меня? – переспросил Ламме.

– Да, тебя! – хором воскликнули они.

И тут все, красивые и безобразные, свежие и увядшие, темноволосые и белокурые, кинулись к Ламме – куда полетели его шляпа и плащ! – и ну ласкать его, ну целовать – в щеки, в нос, в пузо, в спину – взасос!

Между свечей тряслась от хохота baesine.

– На помощь! На помощь! – вопил Ламме. – Уленшпигель, разгони эту рвань! Отстаньте от меня! Не нужны мне ваши поцелуи! Я, слава тебе Господи, женат и все берегу для жены.

– Ах, ты женат? – вскричали они. – Ну так что ж: эдаких размеров мужчинка – не слишком ли это много для нее одной? Дай и нам немножко! Верная жена – это хорошо, а верный муж – это каплун. Боже тебя избави! Ну, выбирай, а то как бы мы тебя не высекли!

– Не стану я выбирать, – объявил Ламме.

– Выбирай! – настаивали они.

– Не выберу, – отрезал Ламме.

– Не хочешь ли меня? – спросила славненькая белокурая девчонка. – Я девушка не гордая – кто меня любит, того и я.

– Отстань! – сказал Ламме.

– А меня не хочешь? – спросила прехорошенькая, черноволосая, черноглазая смуглая девушка, точно изваянная ангелами.

– Я пряничной красоты не люблю, – отрезал Ламме.

– А меня не возьмешь? – спросила мощная девица с заросшим волосами лбом, густыми сросшимися бровями, большими, с поволокой, глазами, ярко-красными мясистыми, как угри, губами, красным лицом, красной шеей и красными плечами.

– Я не люблю раскаленные кирпичи, – отрезал Ламме.

– Возьми меня! – предложила девочка лет шестнадцати, с мордочкой, как у белки.

– Я грызунов не люблю, – отрезал Ламме.

– Что ж, придется высечь! – рассудили девицы. – Но только чем? Ременными кнутиками. Славно взбодрим! Самая толстая шкура не выдержит. Возьмите десять кнутов. Как у возчиков и у погонщиков.

– Уленшпигель, спаси! – взревел Ламме.

Уленшпигель, однако ж, не отзывался.

– Нехороший ты человек! – сказал Ламме, ища его глазами по всей комнате.

Кнуты тем временем были принесены. Две девушки принялись стаскивать с Ламме куртку.

– Ай-ай-ай! – стонал Ламме. – Бедный мой жир! Я с таким трудом накопил его, а они мне его сейчас спустят жгучими своими бичами. Да послушайте вы, злые бабы, от моего жира вам никакого толку, ведь он даже на подливку не годится!

– А мы из него свечей наделаем, – отвечали они. – Бесплатное освещение – это тоже подай сюда! Если кто-нибудь из нас скажет потом, что из кнута можно делать свечи, всякий подумает, что она рехнулась. Ну а мы за нее горой, побьемся об заклад и выиграем. Намочите кнутики в уксусе! Ну, вот ты и без куртки. У святого Якова бьют часы. Девять. Если не выберешь, то с последним ударом мы начнем тебя лупцевать.

Ламме, похолодев от ужаса, лепетал:

– Сжальтесь, смилуйтесь надо мной! Я клялся в верности моей жене – и я сдержу свою клятву, хотя она самым подлым образом меня бросила. Уленшпигель, голубчик, на помощь!

Но Уленшпигель не показывался.

– Смотрите, смотрите: я перед вами на коленях! – говорил Ламме распутным девицам. – Это ли не смирение? Ведь это значит, что я поклоняюсь, как святыне, несказанной вашей красоте. Блажен, кто, не будучи женат, имеет право наслаждаться вашими прелестями! Уж верно, это рай! Только, пожалуйста, не бейте!

Внезапно раздался зычный и грозный голос baesine,  восседавшей меж двух свечей.

– Бабы и девки! – возгласила она. – Если вы сей же час смешком да лаской не склоните этого человека ко благу, то есть к себе в постель, то, вот вам самый главный черт, я пойду за ночными сторожами, и они вас тут же, на месте, исполосуют. Коль скоро вам напрасно даны, чтобы разжигать мужиков, нескромный язык, резвые руки и горящие глаза, вроде как фонарики у женских особей светлячков, у которых на сей предмет, кроме фонарика, ничего нет в заводе, стало быть, вы недостойны названия охотниц до любовных похождений. И за вашу глупость будут вас бить нещадно.

Настала очередь девиц трястись от страха, зато Ламме повеселел.

– Ну, бабоньки, – заговорил он, – что нового в стране хлестких ремней? Я сейчас сам схожу за сторожами. Они не преминут исполнить свой долг, а я им помогу. С великим удовольствием помогу.

Но тут премиленькая пятнадцатилетняя девочка упала перед Ламме на колени.

– Я вся в вашей воле, сударь, – сказала она. – Но если только вы не соблаговолите кого-нибудь из нас выбрать, то неужели же мне нужно из-за вас, сударь, ложиться под кнут? Этого мало: хозяйка бросит меня потом в грязное подземелье под Шельдой, а там со стен вода капает, и сидеть я буду там на одном хлебе.

– Ее в самом деле высекут из-за меня, хозяюшка? – спросил Ламме.

– До крови, – отозвалась хозяйка.

Тогда Ламме посмотрел на девочку и сказал:

– Ты свежа и благоуханна, твое плечо выглядывает из платья, подобно лепестку белой розы. Я не хочу, чтобы прелестную эту кожу, под которой течет молодая кровь, терзал бич, я не хочу, чтобы эти глаза, в которых горит огонь юности, плакали от боли, я не хочу, чтобы твое тело – тело богини любви – дрожало от холода в темнице. Словом, я выбираю тебя – это мне легче, нежели предать тебя в руки бичующих.

Девчонка увела его. И Ламме, если когда и грешивший, так только по доброте душевной, того же ради согрешил и на этот раз.

А прямо перед Уленшпигелем стояла красивая стройная девушка с пышными темными волосами.

– Полюби меня! – сказал он.

– Тебя, дружочек? – спросила девушка. – Да ведь ты шалый, у тебя ветер в голове!

Уленшпигель же ей на это ответил так:

– Птичка пролетит у тебя над головой, прощебечет – и нет ее! Так вот и я, сердце мое! Давай прощебечем вдвоем!

– Ну что ж, прощебечем – песню смеха и слез! – сказала девушка и кинулась к нему на шею.

Меж тем как Уленшпигель и Ламме все еще млели в объятиях своих милашек, вдруг под окнами запели, засвистели, зашумели, заревели, загалдели, задудела дудка, забил барабанчик, и в дом, толпясь и теснясь, ввалились веселые тееsevanger’ ы – так в Антверпене называют тех, кто ловит синиц. И точно: они принесли с собой корзины и клетки с пойманными синичками и своих помощниц во время ловли – сов, таращивших на свет золотистые глаза.

Meesevanger’ oв было человек десять; щеки у них побагровели и раздулись от вина и пива, головы качались, колени подгибались, и орали они такими хриплыми, надорванными голосами, что испуганным девицам почудилось, будто они не в доме, а в лесу, и не среди людей, а среди хищных зверей.

Однако они все твердили, то поодиночке, то хором:

– Кого полюблю, того и захочу! – Кто придется нам по душе, тому мы и достанемся. Завтра мы с теми, кто богат флоринами. Нынче – с теми, кто богат любовью!

На это им meesevanger’ ы сказали:

– У нас и флорины есть, и любовь – стало быть, разгульные девушки наши! Отступаются одни каплуны. Они – синички, мы – птицеловы. Вперед! Кто добрый герцог, тому и Брабант!

Но девушки издевались над ними:

– С такими рылами, а туда же: полакомиться нами захотели! Хряков шербетом не кормят. Мы выберем тех, кто нам по нраву придется, а вас мы не хотим. Бочки с маслом, мешки с салом, ржавые гвозди, тупые клинки! От вас потом и грязью воняет! Убирайтесь вон! Вы и без нашей помощи в ад попадете!

А те:

– Нынче француженки что-то уж больно разборчивы. Эй вы, привередницы, ведь вы же это продаете кому попало, а почему нам отказываете?

А девушки им:

– Завтра мы ваши собаки, рабыни, завтра мы вам услужим, а сегодня мы свободные женщины, и мы вас от себя гоним.

А те как заорут:

– Довольно языком болтать! Кто пить захотел? Рви яблочки!

С этими словами они бросились на девушек, не разбирая ни возраста их, ни пригожества. Красотки, однако, не сдавались – в головы meesevanger’ aм полетели стулья, кружки, кувшины, бокалы, кубки, посудины, бутылки, и от крупного этого града кто охромел, кто окривел, кого изувечило, кого искалечило.

На шум прибежали сверху Ламме и Уленшпигель, а трепещущие их возлюбленные дальше верхней ступеньки лестницы не пошли. Увидев, что мужчины напали на женщин, Уленшпигель выбежал во двор, схватил палку от метлы, другую вручил Ламме, и они вдвоем ударили на meesevanger’ oв.

В конце концов столь нещадно вздрюченным пьянчугам все это показалось не весьма приятным развлечением, и они приостановились, а этим сейчас же воспользовались тощие девки, которые даже и в этот великий день добровольной любви, той любви, какой требует природа, желали продаваться, но не отдаваться. Уж они вокруг увечных увивались, перед ними пресмыкались, к ним ласкались, раны их врачевали, за их здоровье выпивали, а свои кошельки флоринами и всякой другой монетой так туго набивали, что у meesevanger’о в ломаного гроша и того не осталось. Как же скоро был подан сигнал тушить огни, девки выставили их за дверь, куда еще раньше успели проскользнуть Уленшпигель и Ламме.

 

 

29

 

Уленшпигель и Ламме по дороге в Гент прибыли на рассвете в Локерен. Вся земля кругом была в росе; над лугами вился белый холодный пар. Проходя мимо кузницы, Уленшпигель запел, подражая голосу вольной пташки – жаворонка. И тотчас из кузницы выглянула седая косматая голова, и чей-то слабый голос воспроизвел боевой клич петуха.

– Это smitte [193]  Вастеле, – пояснил Уленшпигель, – днем он кует лопаты, заступы, сошники, кует, пока железо горячо, решетки для церковных клиросов, а по ночам частенько кует и вострит оружие для борцов за свободу совести. От такой игры он хорошей мины не нажил: бледен он – краше в гроб кладут, мрачен, как проклятый Богом, и до того худ – одна кожа да кости. Он еще и не ложился, всю ночь напролет работал.

– Войдите, – сказал smitte  Вастеле, – а ослов отведите на лужайку за домом.

Когда Ламме и Уленшпигель пришли с лужайки в кузницу, smitte  Вастеле перетаскивал в подвал наточенные им клинки мечей и отлитые им наконечники для копий и готовил подручным дневной урок.

Посмотрев своими тусклыми глазами на Уленшпигеля, он спросил:

– Ну что Молчаливый?

Уленшпигель же ему ответил так:

– Принц со своим войском вытеснен из Нидерландов, а виной тому подлость его наемников, которые, когда надо сражаться, орут: Geld! Geld!  (Денег! Денег!) Во главе преданных ему солдат, вместе со своим братом графом Людвигом и герцогом Цвейбрюкенским, он двинулся во Францию на помощь королю Наваррскому и гугенотам[194] . Оттуда он проследовал в Германию, и там, в Диленбурге[195] , его войско пополнилось многочисленными беженцами из Нидерландов. Ты перешли ему туда оружие и деньги, которые тебе удалось собрать, а мы будем за свободу бороться на море.

– Я сделаю все, что нужно, – сказал smitte  Вастеле, – у меня есть оружие и девять тысяч флоринов. А вы ведь на ослах?

– На ослах, – отвечали они.

– А вы ничего не слыхали дорогой о трех проповедниках, будто бы их убили, ограбили и бросили в расселину между скал, на берегу Мааса?

– Слыхали, – не моргнув глазом отвечал Уленшпигель, – эти три проповедника оказались лазутчиками герцога, наемными убийцами, которые должны были уничтожить принца за то, что он друг свободы. Мы с Ламме отправили их на тот свет. Нашли у них деньги и бумаги. Из этих денег мы возьмем себе сколько нужно на дорогу, а остальное отдадим принцу.

С этими словами Уленшпигель распахнул свою куртку и куртку Ламме и достал бумаги и пергаменты. Smitte  Вастеле прочитал их.

– Это планы военных действий и заговоров, – сказал он. – Я отошлю их принцу, и он узнает, что преданные ему бродяги Уленшпигель и Ламме Гудзак спасли его высочеству жизнь. Ослов ваших я продам, а то как бы вас по ним не признали.

– А что, разве суд намюрских старшин уже направил по нашему следу сыщиков? – спросил Уленшпигель.

– Я расскажу вам все, что мне известно, – отвечал Вастеле. – На днях ко мне приезжал из Намюра кузнец, стойкий реформат, под предлогом дать мне подряд на решетки, флюгера и прочие кузнечные поделки для одной крепостцы, которую сейчас строят. Так вот, судебный пристав ему говорил, что старшины уже собирались и вызывали трактирщика, который живет в нескольких сотнях туаз от места происшествия. Его спросили, не видел ли он убийц и кого он подозревает, а он ответил так: «Я, говорит, видал сельчан и сельчанок верхом на ослах: одни просили у меня пить, но с ослов не слезали, а другие слезали и шли ко мне в трактир; мужчины пили пиво, а женщины и девушки – мед. Видел я двух славных сельчан – они говорили о том, что хорошо бы, мол, укоротить на один фут мессира Оранского». Тут трактирщик присвистнул и сделал такое движение, каким втыкают нож в горло. «А насчет Стального ветра я, говорит, вам по секрету скажу – мне кое-что известно». Он рассказал, и его отпустили. После этого, должно думать, высшие судебные власти разошлют низшим надлежащие распоряжения. Так вот, трактирщик сказал, что видел сельчан и сельчанок верхом на ослах – этого довольно для того, чтобы задерживать всякого, кто трусит на ослике. А вы нужны принцу, дети мои.

– Ослов продай, а деньги пусть поступят в казну принца, – сказал Уленшпигель.

Ослы были проданы.

– Теперь пусть каждый из вас что-нибудь мастерит на дому – с цехами связываться не стоит, – продолжал Вастеле. – Ты умеешь делать клетки для птиц и мышеловки?

– Когда-то умел, – отвечал Уленшпигель.

– А ты? – обратился Вастеле к Ламме.

– Я стану торговать heetekoek’ ами и oliekoek’ ами – это оладьи и лепешки, жаренные в масле.

– Идите сюда. Вот тут готовые клетки и мышеловки, инструмент и медная проволока, чтобы чинить старые и делать новые. Клетки и мышеловки мне принес один из моих лазутчиков. Это по твоей части, Уленшпигель. А ты, Ламме, гляди сюда: вот небольшой горн и мех. Я дам тебе муки и масла – жарь heetekoek’ и и oliekoek’ и.

– Да он сам все съест! – ввернул Уленшпигель.

– Когда же мы приступим? – осведомился Ламме.

– Сначала вы поможете мне, – отвечал Вастеле, – ночку, а то и две со мной поработаете: у меня столько дела, что одному не управиться.

– Мне есть хочется, – объявил Ламме. – У тебя в доме ничего нет?

– Могу предложить хлеба и сыра, – отвечал Вастеле.

– Без масла? – спросил Ламме.

– Без масла, – отвечал Вастеле.

– А пиво и вино у тебя есть? – спросил Уленшпигель.

– Я непьющий, – отвечал Вастеле, – но, если хотите, я схожу in het Pelicaen [196]  и принесу вам – это тут близко.

– Сходи, – сказал Ламме, – и ветчинки заодно принеси.

– Ладно, принесу, – сказал Вастеле и с нескрываемым презрением посмотрел на Ламме.

Все же он принес им dobbeleclauwaert ’у[197]  и ветчины. И Ламме в восторге ел за пятерых.

А потом спросил:

– Когда же мы начнем?

– Нынче ночью, – отвечал Вастеле. – Ты будешь в кузне. Работников моих тебе бояться нечего – они такие же реформаты, как и ты.

– А, вот это хорошо! – сказал Ламме.

Вечером, после сигнала к тушению огней, при затворенных дверях Вастеле с помощью Уленшпигеля и Ламме перетаскал из подвала в кузницу тяжелые тюки с оружием.

– Я должен починить двадцать аркебуз, наточить тридцать наконечников для копий и отлить полторы тысячи пуль, – сказал он. – Вот вы мне и подсобите.

– Я жалею, что у меня не четыре руки, – сказал Уленшпигель.

– Ничего, Ламме нам поможет, – сказал Вастеле.

– Помогу, – жалобным голосом отозвался Ламме, осоловевший от еды и питья.

– Ты будешь лить пули, – сказал Уленшпигель.

– Пули так пули, – повторил Ламме.

Ламме плавил свинец, отливал пули и бросал злобные взгляды на smitte  Вастеле, который заставлял его бодрствовать, в то время как он клевал носом. Он отливал пули со сдержанной яростью; ему страх как хотелось вылить расплавленный свинец на голову кузнецу Вастеле. Все же он подавил в себе это желание. Но к полуночи, меж тем как smitte  Вастеле с Уленшпигелем терпеливо полировали стволы аркебуз и точили наконечники для копий, у Ламме бешенство и усталость достигли крайней степени, и он свистящим от злости голосом повел такую речь:

– Посмотри на себя: ты худ, бледен и хил, а все оттого, что уж очень ты предан всяким принцам и сильным мира сего, уж очень ты для них стараешься, а о теле, о драгоценном теле своем, забываешь, не печешься о нем, пренебрегаешь им, и оно у тебя хиреет. А ведь Бог и госпожа природа не для этого сотворили его. Да будет тебе известно, что душе нашей, – а душа есть дыхание жизни, – для того, чтобы дышать, потребны бобы, говядина, пиво, вино, ветчина, колбасы и покой, а ты сидишь на хлебе и воде, да еще и не спишь.

– Эк его прорвало! – воскликнул Уленшпигель.

– Он сам не знает, что говорит, – печально заметил Вастеле.

– Получше тебя знаю! – огрызнулся Ламме. – Я говорю, что все мы дураки – и я, и ты, и Уленшпигель: мы слепим глаза ради принцев и сильных мира сего, а они животики бы надорвали с хохоту, когда бы узнали, что мы с ног валимся, оттого что всю ночь ковали для их надобностей оружие и отливали пули. Они себе попивают из золотых кубков французское вино, едят на английского олова тарелках немецких каплунов и знать не хотят, что мы ищем попусту истинного Бога, по милости которого они забрали такую силу, а враги косят нас косами и живыми бросают в колодцы. И ведь они не реформаты, не кальвинисты, не лютеране, не католики – они скептики, они во всем сомневаются, они покупают или же завоевывают себе княжества, отбирают добро у монахов, у аббатов, у монастырей, у них есть и девушки, и женщины, и шлюхи, и пьют они из золотых кубков за нескончаемое свое веселье, за нашу вековечную глупость, дурость и бестолковость и за все семь смертных грехов, которые они совершают прямо под твоим, smitte  Вастеле, носом, который у тебя заострился от излишнего рвения. Окинь взглядом поля и луга, окинь взглядом посевы, плодовые сады, скот, сокровища, выступающие из недр земли. Окинь взглядом лесных зверей, птиц небесных, дивных ортоланов, нежных дроздов, кабаньи морды и окорока диких коз, все это – им, охота, рыбная ловля, земля, море – все им. А ты сидишь на хлебе и воде, и мы все здесь из кожи вон лезем для них, ночей недосыпаем, не едим и не пьем. А когда мы подохнем, они пнут ногой наши трупы и скажут нашим матерям: «Наделайте новых – эти уже не годятся».

Уленшпигель посмеивался, но не говорил ни слова, Ламме сопел от злости, а Вастеле кротко ему ответил:

– Ты все это сказал не подумав. Я живу не ради ветчины, пива и ортоланов, а ради торжества свободы совести. Принц – друг свободы – живет ради того же самого. Он жертвует своим довольством, своим покоем для того, чтобы изгнать из Нидерландов палачей и тиранов. Бери пример с него и постарайся спустить с себя жир. Народ спасают не брюхом, а беззаветной храбростью и безропотным несением тягот до последней минуты жизни. А сейчас, если ты устал, то поди и ляг.

Но Ламме устыдился и не пошел.

И они до рассвета ковали оружие и отливали пули. И так они провели три ночи подряд.

А на четвертую ночь Уленшпигель с Ламме направились в Гент, и дорогою Уленшпигель продавал клетки и мышеловки, а Ламме – oliekoek’ и.

Поселились же они в Мелестее, городке мельниц, красные кровли которого видны отовсюду, и уговорились заниматься своим делом порознь, а вечером, до сигнала к тушению огней, сходиться in de Zwaan,  то есть в таверне «Лебедь».

Ламме его новый промысел понравился, и он охотно бродил по улицам Гента, искал жену, без счета осушал кружки и все время ел. А Уленшпигель вручил письма принца лиценциату медицины Якобу Скулапу, портному Ливену Смету, Яну Вульфсхагеру, красильщику Жилю Коорну и черепичнику Яну де Роозе, а они отдали ему деньги, собранные для принца, и уговорили еще на несколько дней задержаться в Генте или в его окрестностях – тогда они, мол, еще соберут ему денег.

Впоследствии все эти люди были повешены на новой виселице по обвинению в ереси, а тела их были погребены у Брюггских ворот, на Поле виселиц.

 

 

30

 

Между тем профос Спелле Рыжий[198]  разъезжал с красным жезлом на худой кляче по разным городам и всюду воздвигал помосты, разжигал костры и рыл ямы, в которые потом закапывали живыми несчастных женщин и девушек. А достояние убиенных отходило к королю.

Однажды Уленшпигель сидел вместе с Ламме в Мелестее под деревом, и ему стало грустно-грустно. В июне вдруг завернули холода. С неба, затянутого серыми тучами, падал град.

– Сын мой, – обратился к нему Ламме, – у тебя ни стыда, ни совести: вот уже четыре дня ты где-то шляешься, бегаешь к податливым девицам, ночуешь in de Zoeten Inval  (в «Сладостном Грехопадении»), а кончишь ты тем же, чем кончил человек, намалеванный на одной вывеске: угодишь головой прямо в пчелиный улей. А я-то тебя жду in de Zwaan!  Смотри, брат: такой распутный образ жизни до добра не доводит. Почему бы тебе не вступить на путь добродетели и не жениться?

– Послушай, Ламме! – молвил Уленшпигель. – Человек, для которого в той упоительной битве, что зовется любовью, одна – это все, а все – это одна, не должен легкомысленно торопиться с выбором.

– А про Неле ты забыл?

– Неле далеко, в Дамме.

Он все еще грустил, а град усиливался, когда мимо них, накрыв голову подолом, пробежала молоденькая смазливая бабенка.

– Эй, ротозей, о чем это ты замечтался под деревом? – крикнула она.

– Я мечтаю о женщине, которая накрыла бы меня подолом от града, – отозвался Уленшпигель.

– Вот она, – сказала бабенка. – Вставай!

Уленшпигель встал и направился к ней.

– Ты опять меня бросаешь? – вскричал Ламме.

– Да, – отвечал Уленшпигель, – а ты ступай in de Zwaan,  съешь одну, а то и две порции жареной баранины, выпей десять кружек пива, потом ложись спать – так ты и не соскучишься.

– Я последую твоему совету, – сказал Ламме.

Уленшпигель приблизился к бабенке.

– Подними мне юбку с одного боку, а я с другого, и побежим, – предложила она.

– А зачем бежать? – спросил Уленшпигель.

– Я бегу из Мелестее, – отвечала она. – Сюда нагрянул профос Спелле с двумя сыщиками и поклялся, что перепорет всех гулящих девок, которые не захотят уплатить ему пять флоринов. Потому-то я и бегу, и ты тоже беги и в случае чего защити меня.

– Ламме! – крикнул Уленшпигель. – Спелле в Мелестее! Беги в Дестельберг, в «Звезду Волхвов»!

Ламме в ужасе вскочил и, поддерживая обеими руками живот, пустился бежать.

– А куда этот толстый заяц помчался? – спросила девица.

– В норку, где мы с ним должны свидеться, – отвечал Уленшпигель.

– Ну, бежим! – сказала девица и, точно горячая кобылка, топнула ножкой.

– По мне, лучше остаться добродетельным и не бежать, – сказал Уленшпигель.

– Это еще что? – спросила девица.

– Толстый заяц требует, чтобы я отказался от доброго вина, от пива и от нежного женского тела, – пояснил Уленшпигель.

Девица бросила на него косой взгляд.

– Ты запыхался, тебе надо передохнуть, – сказала она.

– Я не вижу той сени, под которой я мог бы отдохнуть, – возразил Уленшпигель.

– Покровом послужит тебе твоя добродетель, – молвила девица.

– Я бы предпочел твою юбку, – заметил Уленшпигель.

– Ты метишь в святые, а юбка моя недостойна прикрывать святых, – возразила девушка. – Пусти, я побегу одна!

– А разве ты не знаешь, что собака на четырех лапах бежит быстрее, нежели человек на двух? – спросил Уленшпигель. – Вот и мы с тобой на четырех лапах помчимся быстрее.

– Уж больно ты востер на язык – добродетельному человеку это не пристало.

– Востер, – согласился он.

– А вот мне так добродетель всегда казалась чем-то вялым, сонным, неповоротливым, хлипким, – сказала девица. – Это личина, прикрывающая недовольное выражение, это бархатный плащ, который накидывает на себя твердокаменная натура. Я же больше люблю таких мужчин, в груди у которых горит неугасимый светильник мужественности, влекущей к смелым подвигам и веселым приключениям.

– Такие речи вела прелестная дьяволица со всехвальным святым Антонием, – заметил Уленшпигель.

Шагах в двадцати виднелась придорожная таверна.

– Говорила ты складно, – молвил Уленшпигель, – а теперь надо изрядно выпить.

– У меня еще во рту не пересохло, – сказала девица.

Они вошли. На ларе дремал огромный жбан, за толстое свое брюхо именуемый «пузаном».

Уленшпигель обратился к baes’ у:

– Ты видишь вот этот флорин?

– Вижу, – отвечал baes.

– Сколько же ты выдоишь из него патаров, чтобы наполнить dobbeleclauwaert’ ом вон того пузана?

Baes  ему на это сказал:

– Уплати negen mannekens  (девять человечков), и мы будем с тобой в расчете.

– То есть шесть фландрских митов, – стало быть, два мита ты берешь с меня лишку, – заметил Уленшпигель. – Ну так и быть, наливай.

Уленшпигель наполнил стакан своей спутницы, затем встал, приосанился и, приставив ко рту носик жбана, вылил все его содержимое себе в глотку. И шум от сего был подобен шуму водомета.

Ошеломленная девица спросила:

– Как это тебе удалось перелить пиво из этого толстого пуза в свой тощий живот?

Уленшпигель ничего ей на это не ответил и обратился к baes’ у:

– Принеси ветчинки, хлеба и еще один полный пузан – мы хотим еще выпить и закусить.

Как сказано, так и сделано.

Девица угрызала кожицу от окорока, а в это время Уленшпигель столь нежно ее обнял, что это ее поразило и вместе с тем пленило и покорило. Затем, оправившись от изумления, она обратилась к нему с вопросом:

– А как уживаются с вашей добродетелью жажда, точно у губки, волчий голод и любовная отвага?

Уленшпигель же ей на это ответил так:

– Я уйму нагрешил и, как ты знаешь, дал обет покаяться. Покаяние мое длилось целый час. У меня было время подумать о своем будущем, и я представил себе, что придется мне сидеть на одном хлебе, хоть сие и не прельстительно; довольствоваться одной водичкой исключительно; отказываться от любви неукоснительно; не шевелиться и не чихать, дабы невзначай не поступить предосудительно; быть всеми уважаемым и всеми избегаемым; жить в одиночестве, как прокаженный; тосковать, как пес, потерявший своего хозяина, и, лет этак пятьдесят промаявшись, издохнуть в нищете неупустительно. Итак, покаяние мое было долгое. Поцелуй же меня, красотка, – и вон из чистилища!

– Ах! – с радостью повинуясь ему, воскликнула девушка. – Добродетель – что вывеска, ее место на шесте.

В любовных шалостях время проходило незаметно. Девица, однако ж, побаивалась, как бы их блаженству внезапно не помешали профос Спелле и его сыщики; того ради они порешили убраться, пока не поздно.

– А ну, подбери юбку! – сказал Уленшпигель.

Как два оленя, понеслись они в Дестельберг и застали Ламме закусывающим в «Звезде Волхвов».

 

 

31

 

В Генте Уленшпигель часто виделся с Якобом Скулапом, Ливеном Сметом и Яном Вульфсхагером, и те сообщали ему об удачах и неудачах Молчаливого.

И всякий раз, когда Уленшпигель возвращался в Дестельберг, Ламме задавал ему один и тот же вопрос:

– С какими ты вестями? Приятными или же неприятными?

– Беда! – отвечал Уленшпигель. – Молчаливый, брат его Людвиг, другие вожди, а равно и французы положили идти в глубь Франции на соединение с принцем Конде[199] . Так бы они спасли несчастную Бельгию и свободу совести. Но Бог не захотел этого: немецкие рейтары и ландскнехты отказались идти дальше на том основании, что они-де присягали воевать с герцогом Альбой, но не с Францией. Напрасно принц убеждал их исполнить свой долг – в конце концов ему все же пришлось вывести их через Шампань и Лотарингию в Страсбург, а оттуда они возвратились в Германию. Как скоро наемники заартачились и ушли от принца, дела его сразу пошатнулись: король Французский[200] , невзирая на договор с принцем, отказал ему в деньгах; королева Английская[201]  пообещала принцу денежную помощь с условием, что он освободит Кале[202]  со всею округой, но письма ее перехватили и передали кардиналу Лотарингскому, а кардинал, подделав подпись принца, послал ей отказ. Так, словно призраки от пенья петуха, рассеивается у нас на глазах славное войско, рассеиваются наши надежды. Но с нами Бог, и если даже оплошает земля, то уж вода наверное не подведет. Да здравствует гёз!

 

 

32

 

Однажды к Ламме и Уленшпигелю вся в слезах прибежала давешняя девица.

– В Мелестее Спелле выпускает за деньги душегубов и воров, а ни в чем не повинных людей казнит, – сказала она. – Погиб и мой брат Михилькин! Ой, беда! Выслушайте меня и отомстите – ведь вы же мужчины! Это все наделал грязный и мерзкий развратник Питер де Роозе, растлитель малолетних. Ой, беда! Как-то вечером мой несчастный брат Михилькин и Питер де Роозе случайно сошлись в таверне Valck [203] , но не за одним столом – от Питера де Роозе все как от чумы.

Брату моему противно было сидеть с ним в одной зале – он обозвал его распутной сволочью и велел убираться. А Питер де Роозе ему и говорит: «Брату продажной девки нос задирать негоже». И ведь соврал – никакая я не продажная, я гуляю только с теми, кто мне нравится.

Тут Михилькин швырнул ему в морду кружкой с пивом, сказал, что он, мол, такой-сякой мерзкий распутник, врет, и велел выкатываться, а не то, мол, он ему руку по локоть в рот засунет.

Тот попробовал что-то сказать, но Михилькин привел свою угрозу в исполнение: стукнул его разочка два по зубам и, как Питер ни кусался, схватил его прямо за челюсть и вышвырнул на дорогу, и так Питер, нещадно избитый, и остался лежать на земле.

А потом, когда он очнулся, ему скучно стало одному, и пошел он in ’t Vagevuur [204]  – в дрянной, захудалый трактир – туда одни бедняки ходят. И там его голь перекатная и та сторонилась. И никто с ним не заговаривал, кроме сельчан, которые его не знали, да проходимцев, да дезертиров. А он еще ко всему задира, так что его и тут несколько раз молотить принимались.

Когда в Мелестее прибыл с двумя сыщиками профос Спелле, Питер де Роозе стал бегать за ними, как собачонка, угощал их вином, мясом, доставлял им на свой счет всевозможные платные увеселения. Через то стал он их другом-приятелем и изо всех своих злых сил постарался напакостить тем, кого он ненавидел, а ненавидел он всех жителей Мелестее, но больше всех – моего бедного брата.

С него-то он и начал. Лжесвидетели, корыстолюбивые мерзавцы, показали, что Михилькин еретик, что он говорил нехорошие слова о Божьей Матери и не раз в трактире Valck  поносил бога и святых и что, мол, в сундуке у него спрятано флоринов триста – не меньше.

О свидетелях шла худая молва, и все-таки Михилькина схватили, Спелле и его сыщики сочли улики достаточными для того, чтобы подвергнуть его пытке, и Михилькина подвесили на блоке к потолку, а к каждой ноге привязали гирю весом в пятьдесят фунтов.

Он отрицал свою вину и говорил, что если есть в Мелестее жулик, паскудник, богохульник и развратник, так это, конечно, Питер де Роозе, а не он.

Но Спелле ничего не желал слушать – он велел сыщикам подтянуть Михилькина к самому потолку, а потом с грузом на ногах рывком опустить. И сыщики так зверски с ним обошлись, что кожа у него на лодыжках лопнула, мускулы порвались, ступни болтались.

И все-таки Михилькин сказал, что вины за собой не признает, – тогда Спелле велел его снова пытать, но намекнул, что если Михилькин даст ему сто флоринов, то он отпустит его на все четыре стороны.

Михилькин сказал, что ему легче умереть.

А жители Мелестее как узнали, что Михилькина схватили и теперь пытают, всем скопом явились для дачи свидетельских показаний, – это называется «свидетельство всех добрых людей общины». И стояли они на том, что Михилькин совсем не еретик – он-де каждое воскресенье ходит в церковь, по большим праздникам причащается, имя Матери Божьей поминает, лишь когда просит избавить его от напасти; он, мол, и про земных-то женщин никогда худого слова не сказал, а уж о царице-то небесной и подавно. А что лжесвидетели уверяют, будто он при них богохульствовал в таверне Valck,  так это, мол, все ложь и клевета.

Михилькина отпустили, лжесвидетелей наказали, а Питера де Роозе профос Спелле притянул было к суду, но тот от него откупился сотней флоринов, и профос не подвергнул его ни допросу, ни пытке.

Питер де Роозе побоялся, что оставшиеся у него деньги вновь привлекут к нему внимание Спелле, и бежал из Мелестее, а бедный мой брат Михилькин умер от антонова огня.

Прежде он не хотел меня видеть, а перед смертью велел позвать и сказал, чтобы я боялась огня, горящего в моем теле, потому что он может ввергнуть меня в огонь адский. А я молча плакала – ведь огонь-то во мне и правда горит! Скончался Михилькин у меня на руках.

– Ах! – воскликнула девица. – Кто отомстит профосу Спелле за смерть моего любимого, милого Михилькина, тот будет мой господин, а я ему буду вечная раба.

Уленшпигель слушал ее, а пепел Клааса бился о его грудь. И он дал себе слово привести злодея Спелле на виселицу.

Боолкин – так звали девушку – вернулась в Мелестее; теперь она уже не боялась мести Питера де Роозе, так как один погонщик, гнавший скот через Дестельберг, сообщил ей, что священник и горожане предупредили: если, мол, Спелле пальцем тронет сестру Михилькина, то будет держать ответ перед самим герцогом.

Уленшпигель пошел с ней в Мелестее и, войдя в дом Михилькина и увидев в одной из нижних комнат портрет пирожника, подумал, что это, верно, портрет покойного.

Боолкин ему сказала:

– Это мой брат.

Уленшпигель взял портрет и сказал:

– Спелле повесят!

– Как ты этого добьешься? – спросила она.

– Будешь заранее знать – потом никакого удовольствия не получишь, – отвечал Уленшпигель.

Боолкин сокрушенно покачала головой.

– Ты мне не доверяешь, – сказала она.

– Напротив, я оказал тебе высшее доверие уже одним тем, что сказал тебе: «Спелле повесят!» – возразил Уленшпигель. – Только за одни эти слова ты можешь привести меня на виселицу раньше, чем я приведу его.

– И то правда, – согласилась она.

– Ну так вот, – продолжал Уленшпигель, – поди принеси мне хорошей глины, двойную пинту bruinbier’ а, чистой воды и телятинки. Все это мы разделим по-братски. Телятинка пойдет мне, bruinbier  пойдет теляти, вода пойдет для глины, а глина для изваяния.

Уленшпигель мял глину, выпивая и закусывая, и даже время от времени по рассеянности вместо мяса запихивал в рот кусок глины, оттого что неотрывно глядел на портрет. Размяв глину, он смастерил из нее маску, и Боолкин, сравнив рот, нос, глаза и уши, была поражена сходством с покойным.

Затем Уленшпигель положил маску в печь, а когда она высохла, он сделал ее по цвету точно такой, какие бывают лица у покойников, придал ей суровое, мрачное выражение, а черты исказил как бы судорогой. Девушка, перестав ахать от изумления, долго не могла отвести глаза от маски, потом вдруг побледнела как полотно, закрыла лицо руками и, содрогнувшись, вымолвила:

– Это он, бедный мой Михилькин!

Еще Уленшпигель вылепил две окровавленные ноги.

Боолкин, оправившись от первого потрясения, сказала:

– Да будет благословен тот, кто убьет убийцу!

Взяв маску и ноги, Уленшпигель сказал:

– Мне нужен помощник.

Боолкин дала ему совет:

– Пойди in den Blauwe Gans  (в «Синий Гусь») и обратись к содержателю таверны Иоосу Лансаму из Ипра. Это был закадычный друг моего брата. Скажи, что ты от Боолкин.

Уленшпигель так и сделал.

Послужив делу смерти, профос Спелле обыкновенно захаживал in ’t Valck  (в «Сокол») и пил горячую смесь из dobbeleclauwaert’ a, корицы и сахара. Боясь попасть на виселицу, ему здесь ни в чем не отказывали.

Питер де Роозе, осмелев, возвратился в Мелестее. Чтобы чувствовать себя под охраной Спелле и его сыщиков, он так за ними и ходил. Кое-когда Спелле угощал его. И они вместе весело пропивали деньги несчастных жертв.

Таверна «Сокол» теперь уже не так посещалась, как в доброе старое время, когда горожане жили в радости, молились Богу по католическим правилам и не подвергались гонениям за веру. Ныне городок был словно в трауре – по крайней мере такое впечатление производило множество пустых или же запертых домов и пустынные его улицы, по которым бродили отощавшие псы и разгребали мусорные кучи.

Зато двум лиходеям было теперь где разгуляться в Мелестее. Напуганные жители могли наблюдать, как эти двое, совсем обнаглев, днем намечают жертвы, оглядывают их дома, составляют списки обреченных, а вечером, возвращаясь из «Сокола» под охраной сыщиков, таких же пьяных, как и они, орут непристойные песни.

Уленшпигель пошел in den Blauwe Gans  (в «Синий Гусь») и застал Иооса Лансама за стойкой.

Уленшпигель вытащил из кармана бутылочку водки и сказал:

– Боолкин продает две бочки такой водки.

– Пойдем в кухню, – сказал baes.

Заперев за собой дверь, он пытливо взглянул на Уленшпигеля.

– Ты же сам водкой не торгуешь, – заметил он. – Чего ты моргаешь? Кто ты таков?

Уленшпигель же ему на это ответил так:

– Я сын Клааса, сожженного в Дамме. Пепел его бьется о мою грудь. Я хочу уничтожить убийцу – Спелле.

– Тебя ко мне Боолкин послала? – спросил хозяин.

– Боолкин, – отвечал Уленшпигель. – Я убью Спелле, а ты мне поможешь.

– Согласен, – молвил baes. –  А как за это дело взяться?

Уленшпигель же ему на это сказал:

– Пойди к священнику, доброму пастырю, врагу Спелле. Собери своих друзей и выйди с ними завтра после сигнала к тушению огней на Эвергемскую дорогу, между «Соколом» и домом Спелле. Будьте все в темных одеждах и станьте в тени. В десять часов из кабачка выйдет Спелле, а с противоположной стороны подъедет повозка. Нынче своим друзьям ты ничего не говори – они спят слишком близко к ушам своих жен. Пойди к ним завтра. Отправляйтесь туда, слушайте хорошенько и все запоминайте.

– Запомним, – обещал Иоос и, подняв стакан, провозгласил: – Пью за веревку для Спелле!

– За веревку! – подхватил Уленшпигель.

После этого они с baes’ ом вышли в общую залу, где пили гентские старьевщики, возвращавшиеся с брюггского субботнего базара, на котором они втридорога продали золотой парчи камзолы и серебряной парчи накидки, купленные за гроши у обедневших дворян, некогда тянувшихся за испанцами в их любви к роскоши.

И теперь у старьевщиков шел пир горой по случаю изрядных барышей.

Уленшпигель и Иоос Лансам сидели в уголке, выпивали и шепотом уславливались, что прежде всего Иоос пойдет к священнику, доброму пастырю, ненавидевшему Спелле – убийцу невинных. А потом пойдет к друзьям.

На другой день Иоос Лансам и предуведомленные друзья Михилькина после сигнала к тушению огней вышли из Blauwe Gans’ а, где они, по обыкновению, пили пиво, и, дабы скрыть истинные свои намерения, пошли разными путями, а сошлись на Эвергемской дороге. Было их семнадцать человек.

В десять часов Спелле вместе с двумя сыщиками и Питером де Роозе вышел из «Сокола». Лансам со своими людьми спрятался в амбаре у Самсона Буне, который тоже дружил с Михилькином. Дверь амбара была растворена. Спелле, однако ж, их не заметил.

А они видели, как он, Питер де Роозе и два сыщика, захмелев, качались из стороны в сторону, и им была слышна его поминутно прерываемая икотой пьяная болтовня:

– Профосы! Профосы! Профосам хорошо живется на свете. Поддерживайте меня, висельники, – вам же от меня перепадает!

Из-за города внезапно донеслось верещание осла и щелканье бича.

– Вот упрямый осел! – заметил Спелле. – Его так вежливо просят, а он хоть бы что!

Но тут послышался стук колес и тарахтенье повозки, мчавшейся под гору и подскакивавшей на камнях.

– Остановить! – взревел Спелле.

Как скоро повозка поравнялась, Спелле и два сыщика схватили осла под уздцы.

– В повозке никого, – сказал один из сыщиков.

– Дурья голова! – вскричал Спелле. – Статочное ли это дело, чтобы повозки ездили ночью порожняком и без никого? Кто-нибудь, уж верно, спрятался. Зажгите фонари и поднимите их повыше, я сейчас посмотрю.

Спелле полез с фонарем в повозку, но тотчас же, испустив вопль, грянулся оземь.

– Михилькин! Михилькин! Боже, спаси меня! – вскричал он. И тут в повозке стал во весь рост человек, одетый в белое, будто пирожник, а в руках он держал две окровавленные ноги.

Как скоро Питер де Роозе и оба сыщика увидели при свете фонарей эту внезапно выросшую фигуру, у них тоже вырвался вопль:

– Это Михилькин! Мертвый Михилькин! Спаси нас, Господи!

На шум сбежались все семнадцать человек и ужаснулись сходству ярко освещенного луной изваяния с их усопшим другом Михилькином.

А привидение к тому же еще размахивало окровавленными ногами.

Лицо у привидения было такое же круглое и полное, как у Михилькина, но только синее, словно у покойника, изъеденное червями под подбородком и с грозным выражением.

Не переставая размахивать окровавленными ногами, привидение обратилось к лежавшему навзничь и стонавшему Спелле:

– Спелле, профос Спелле, очнись!

Спелле, однако ж, не шевелился.

– Спелле! – снова воззвал призрак. – Очнись, а не то я тебя столкну в разверстую адову пасть!

Спелле поднялся; волосы у него стояли дыбом от страха.

– Михилькин! Михилькин! – умоляюще заговорил он. – Помилуй меня!

Между тем собрались горожане, но Спелле не видел ничего, кроме фонарей, которые он принимал за глаза дьявола. Так по крайней мере он сам впоследствии рассказывал.

– Спелле! – возгласил дух Михилькина. – Готов ли ты к смерти?

– Нет, нет, мессир Михилькин, напротив, совсем не готов! – отвечал профос. – Я не хочу предстать перед Богом с душою, черною от грехов.

– Узнаешь ты меня? – спросил призрак.

– Укрепи меня, Боже! – воскликнул Спелле. – Да, я узнаю тебя: ты – дух пирожника Михилькина, безвинно пострадавшего и умершего на своей постели от последствий пытки, а эти две окровавленные ноги – те самые, к которым я велел привесить по пятидесяти фунтов к каждой. Прости меня, Михилькин! Это меня Питер де Роозе соблазнил: он мне пообещал, а потом и взаправду дал полсотни флоринов за то, чтоб я внес тебя в список.

– Хочешь покаяться? – вопросил дух.

– Да, мессир, я хочу покаяться, во всем сознаться и принести повинную. Но только будьте настолько добры – прогоните этих бесов, а то они меня сожрут. Я все скажу! Уберите горящие глаза! Я так же точно поступил в Турне с пятью горожанами, а в Брюгге – с четырьмя. Я позабыл, как их звали, но если вы будете настаивать, я припомню. В других местах я тоже грешил, сеньор, – по моей вине шестьдесят девять невинных страдальцев лежат в сырой земле. Королю нужны деньги, Михилькин. Так мне сказали. Но ведь и мне нужны деньги. Часть их я закопал в Генте, в погребе у старухи Гровельс, моей настоящей матери. Я все вам сказал, все! Спасите меня и помилуйте! Прогоните чертей! Господи Боже, Пресвятая Дева, Иисусе Христе, заступитесь за меня! Только уберите адские огни, а я все продам, все раздам бедным и покаюсь!

Уленшпигель, видя, что толпа горожан ему сочувствует, соскочил с повозки и, схватив Спелле за горло, начал душить.

Но тут вмешался священник.

– Оставь его, – сказал он, – пусть лучше он умрет на виселице, нежели от руки привидения.

– А как вы собираетесь с ним поступить? – спросил Уленшпигель.

– Мы пожалуемся на него герцогу, и его повесят, – отвечал священник. – Но ты-то кто таков?

– Я бедная фламандская лисичка в обличье Михилькина, – отвечал Уленшпигель, – сейчас я опять уйду в норку, а то как бы испанские охотники не поймали.

Питер де Роозе тем временем бежал со всех ног.

А Спелле был повешен, и имущество его было конфисковано.

И отошло оно к королю.

 

 

33

 

На другой день Уленшпигель шагал вдоль прозрачной речки Лис по направлению к Куртре.

У Ламме был очень несчастный вид.

– Ах ты нюня этакая! – сказал ему Уленшпигель. – Плачешь по жене, которая надела на тебя венец с рогами!

– Сын мой, – возразил Ламме, – она всегда была мне верна и даже любила меня, а уж я-то как ее любил, Господи Иисусе! Но однажды она отправилась в Брюгге, а вернулась – как будто ее кто подменил. С той поры, когда мне хотелось ее ласк, она неизменно отвечала: «Мы должны жить с тобой только как друзья». А я с сокрушенным сердцем говорил ей: «Красавица ты моя ненаглядная, ведь нас с тобой Господь сочетал. Я же малейшие твои желания исполнял. Я ходил в черной холщовой куртке и в бумазейной накидке, а тебя, невзирая на королевские указы, рядил в шелк да в бархат. Красавица моя, неужто ты меня разлюбила?» А она мне и отвечает: «Я, говорит, тебя люблю, как то заповедано в законе Господнем и в правилах церковных. Все же я останусь твоею спутницею, но только добродетельною». – «Не нужна мне, говорю, твоя добродетель, мне нужна ты, моя супруга». А она покачала головой да и говорит: «Я знаю, ты добрый. Все это время ты был у нас за повара, чтобы избавить меня от стряпни. Ты гладил простыни, воротнички и сорочки, чтобы мне не возиться с тяжелыми утюгами. Ты стирал белье, подметал комнаты и перед домом, чтобы я себя не утруждала. Теперь я сама всем этим займусь, но уж больше ты от меня ничего не требуй, муженек». – «Нет, говорю, пусть все остается по-прежнему: я буду твоей горничной, гладильщицей, кухаркой, прачкой, верным твоим рабом, но только помни, что муж и жена – это едина душа и едина плоть, и не разрывай нежных уз любви, которые столь ласково нас с тобой соединили». – «Так надо», – говорит. «Это ты в Брюгге, спрашиваю, пришла к столь жестокому решению?» А она отвечает: «Я дала обет Богу и святым угодникам». – «Кто же, спрашиваю, принудил тебя дать обет не исполнять супружеских обязанностей?» – «Тот, говорит, на ком благодать Господня, принял меня в число своих духовных дочерей». И вот с того самого дня она точно стала верной женой кого-то другого – до такой степени чужой стала она мне. Я ее умолял, и терзал, и угрожал, и рыдал, и увещал – ничего не помогло. Как-то вечером возвращаюсь из Бланкенберга – мне там нужно было получить арендную плату за одну из моих ферм, гляжу: нет ее. Верно, наскучили ей мои просьбы, тошно и горько ей стало глядеть на унылое мое лицо, и она от меня убежала. Где-то она теперь?

Тут Ламме сел на берегу Лиса и, опустив голову, устремил взгляд на воду.

– Ах, подружка, подружка! – запричитал он. – Какая ты была пухлая, нежная и славная! Такой молодки мне уж теперь не найти! Таких любовных яств мне уже не отведать! Где твои поцелуи, благоуханные, как тимиан, твои прелестные губки, с которых я собирал наслаждение, как пчела собирает мед с розового куста? Где твои белые руки, нежно меня обнимавшие? Где твое горячее сердце, твоя полная грудь, где этот дивный трепет, пробегавший по божественному твоему телу, дышавшему любовью? Э, да что вспоминать о твоих прежних зыбях, прохладная речка, когда ты уже весело катишь под солнцем новые волны?

 

 

34

 

Подойдя к опушке Петегемского леса, Ламме сказал Уленшпигелю:

– Я сейчас изжарюсь. Посидим в тени!

– Посидим, – согласился Уленшпигель.

Они сели на траву, под деревом, и в эту минуту мимо них пробежало стадо оленей.

– Будь начеку, Ламме! – заряжая свою немецкую аркебузу, сказал Уленшпигель. – Вон старые крупные самцы – они гордо носят могучие свои привески и девятиконечные рога. Рядом дробно стучат копытцами стройные однолетки – их телохранители, готовые в любую минуту защитить стариков острыми своими рожками. Они спешат к своему пристанищу. А теперь я взведу курок, и ты тоже. Огонь! Старый олень ранен. Однолетку попало в бедро. Удирает. Будем гнать его, пока не свалится. А ну, за мной, беги, скачи, лети!

– Узнаю своего взбалмошного друга, – заметил Ламме. – И что выдумал – гнаться за оленями! Без крыльев летать – напрасный труд. Все равно не догонишь. О жестокий мой спутник! Откуда ты взял, что я так же проворен, как ты? Я обливаюсь потом, сын мой, я обливаюсь потом и сейчас упаду. Смотри: поймает тебя лесничий – попадешь на виселицу. Олени – королевская дичь. Пусть они себе бегут, сын мой, – ведь все равно не поймаешь.

– Вперед, вперед! – вскричал Уленшпигель. – Слышишь, как шуршат его рога в листве? Словно ветер шумит. А что сломанных веток, что листьев-то на земле! Так, еще одна пуля угодила ему в бедро! Будет у нас сегодня обед!

– Да ведь олень пока еще не изжарен! – заметил Ламме. – Пусть себе мчатся бедные животные. Ой, как жарко! Сейчас упаду и не встану.

Внезапно отовсюду набежали оборванные и вооруженные люди. Залаяли собаки и бросились в угон за оленями. Четверо угрюмого вида мужчин, окружив Ламме и Уленшпигеля, повели их в глубь леса, и в самой лесной глухомани глазам Уленшпигеля и Ламме открылась поляна, а на той поляне они увидели целый табор: тут были женщины, дети и великое множество мужчин, вооруженных кто чем – и шпагами, и арбалетами, и аркебузами, и копьями, и рогатинами, и рейтарскими пистолетами.

Уленшпигель обратился к ним с вопросом:

– Кто вы, разбойнички или же Лесные братья[205] ? Сдается мне, что вы тут целым станом спасаетесь от преследований.

– Мы – Лесные братья, – отвечал сидевший у огня и жаривший на сковороде птицу старик. – А ты кто таков?

– Я родом из прекрасной Фландрии, – отвечал Уленшпигель, – я и живописец, я и крестьянин, я и дворянин, я и ваятель. И странствую я по белу свету, славя все доброе и прекрасное, а над глупостью хохоча до упаду.

– Коли ты видел много стран, – снова заговорил старик, – стало быть, сумеешь выговорить Schild ende Vriendt  (щит и друг) так, как выговаривают гентцы. А не сумеешь – значит, ты не настоящий фламандец и будешь казнен.

– Schild ende Vriendt, –  произнес Уленшпигель.

– А ты, толстопузый, чем занимаешься? – обратившись к Ламме, спросил старик.

– Я проедаю и пропиваю мои имения, поместья, фермы, хутора, разыскиваю мою жену и всюду следую за другом моим Уленшпигелем.

– Коли ты много странствуешь, стало быть, знаешь, как зовут в Лимбурге уроженцев Веерта, – сказал старик.

– Нет, не знаю, – отвечал Ламме. – А вот не знаете ли вы, как зовут того мерзавца и негодяя, который похитил мою жену? Назовите мне его имя, и я уложу его на месте.

Старик же ему сказал:

– На этом свете не возвращаются, во-первых, истраченные монеты, а во-вторых, жены, сбежавшие от опостылевших им мужей. – Затем старик обратился к Уленшпигелю: – А ты знаешь, как зовут в Лимбурге уроженцев Веерта? – спросил он.

– Raeksteker’ ами (заклинателями скатов), и вот почему, – отвечал Уленшпигель. – Однажды с повозки рыбника упал живой скат, а старухи, глядя, как он трепыхается, решили, что в него вселился бес, и говорят: «Пойдем за священником – пусть он из него изгонит беса». Священник беса изгнал, а ската унес с собой и отлично поджарил его во славу жителей Веерта. Такую же участь да пошлет Господь Бог и кровавому королю!

В лесу между тем заливались собаки. По лесу бежали вооруженные люди и пугали зверя криками.

– Это они за теми двумя, которых я ранил, – заметил Уленшпигель.

– Они пойдут нам на обед, – сказал старик. – А как называют в Лимбурге уроженцев Эндховена?

– Pinnemaker’ ами (засовщиками), – отвечал Уленшпигель. – Когда неприятель подошел к их городу, они вместо засова задвинули городские ворота морковью. Откуда ни возьмись набежали гуси, жадные их клювы мигом расклевали морковь, и в Эндховен ворвался враг. А чтобы расклевать тюремные засовы, за которыми томится свобода совести, нужны клювы железные.

– Коли с нами Бог, то кто же нам тогда страшен? – заметил старик.

– Собаки лают, люди воют, ветки хрустят – точно буря мчится по лесу, – сказал Уленшпигель.

– А что, оленье мясо вкусно? – поглядывая на сковороду, спросил Ламме.

– Крики загонщиков не умолкают, – обратившись к Ламме, сказал Уленшпигель. – Собаки совсем близко. Экий содом! Олень! Олень! Берегись, мой сын! Ах, проклятый зверь! Свалил моего толстого друга вместе со всеми сковородками, горшками, котлами и кусками мяса. А женщины и девушки в ужасе разбегаются. Никак у тебя кровь течет, сын мой?

– Ты еще смеешься, негодник! – вскричал Ламме. – Да, у меня течет кровь, он наподдал мне рогами в зад. Вот гляди: и штаны разорваны, и мякоть, да еще и превосходное жаркое валяется на земле. Ой! Так у меня через седалище вся кровь утечет.

– Этот олень оказался предусмотрительным хирургом: он спас тебя от апоплексии, – заметил Уленшпигель.

– Скотина ты бесчувственная! – вознегодовал Ламме. – Не буду я больше с тобой странствовать. Я останусь с этими добрыми людьми. Как тебе не совестно? Ты меня совсем не жалеешь, а я за тобой, как собачонка, невзирая ни на метель, ни на стужу, ни на дождь, ни на град, ни на ветер, и в такую жару, когда у меня душа вместе с потом выходит!

– Рана у тебя пустячная, – заметил Уленшпигель. – Приложи к ней oliekoek’ и – это будет для нее лакомый пластырь. Ты знаешь, как зовут лувенцев? Не знаешь? Жаль мне тебя! Ну ладно, уж так и быть, скажу, только не хнычь. Их называют koeyeschieter’ ами (стрелками по коровам), и вот почему: в один прекрасный день эти обалдуи приняли коров за неприятельских солдат – и давай палить. Ну а мы стреляем по испанским козлам – мясо у них, правда, вонючее, но кожа годится на барабаны. А как зовут тирлемонцев? Тоже не знаешь? Эх ты! Они носят славное имя kweker’ oв, и вот почему. На Троицу в ихнем соборе утка пролетела от хоров к алтарю, а они приняли ее за святого духа. Приложи еще к ране koekebak’ ов. Я вижу, ты молча подбираешь горшки и куски мяса, которые опрокинул олень. Вот это, я понимаю, любовь к поваренному искусству! Разводишь огонь, ставишь котел с супом на треножник. Ты весь ушел в стряпню. А знаешь, какие такие четыре чуда в Лувене? Не знаешь? Сейчас я тебе скажу. Первое чудо – живые проходят там под мертвецами, и вот каким образом: церковь во имя Михаила архангела стоит у городских ворот, а кладбище – над воротами, на валу. Второе чудо – колокола там не внутри колоколен, а снаружи, как, например, в церкви во имя апостола Иакова: там есть большой колокол и маленький колокол; маленький на колокольне не поместился, и его повесили снаружи. Третье чудо – в этой же самой церкви алтарь тоже снаружи: ее портал похож на алтарь. Четвертое чудо – Башня без гвоздей: шпиль церкви Святой Гертруды построен не из дерева, а из камня, камни гвоздями не прибивают, за исключением каменного сердца кровавого короля – я бы его своими руками прибил к главным воротам в Брюсселе. Но ты меня не слушаешь. В подливку соли подбавить не требуется? А знаешь, почему термондцев прозвали грелками, vierpann ’ами? Потому что зимой некий юный принц остановился в гостинице «Герб Фландрии», а у хозяина грелки не оказалось, и он не знал, чем согреть простыни. Наконец сообразил – велел своей молоденькой дочке лечь в постель и нагреть ее, но девушка, заслышав шаги принца, опрометью бросилась вон из комнаты, а принц потом недоумевал: почему вынули грелку? Дай-то Бог, чтобы Филиппа поместили когда-нибудь в докрасна раскаленный ящик и сунули в виде грелки под простыню к госпоже Астарте!

– Да замолчи ты! – взмолился Ламме. – Мне сейчас не до тебя, не до vierpann’ ов, не до Башни без гвоздей и не до всех прочих врак. Я занят подливкой.

– Берегись! – сказал Уленшпигель. – Лай не стихает – напротив, усиливается. Слышишь, как завывают собаки, слышишь, как трубит рог? Берегись оленя! Беги! Рог трубит!

– Это конец охоты, – заметил старик. – Вернись, Ламме, и займись стряпней. Оленя прикончили.

– Роскошная будет у нас трапеза, – молвил Ламме. – Вы, конечно, меня пригласите – ведь я для вас немало потрудился. Соус к птице получился вкусный, вот только на зубах похрустывает маленько – ведь это все попадало в песок, когда этот чертов олень проткнул мне и одежду и ягодицу. А лесничих вы не боитесь?

– Нас много, – отвечал старик, – они нас боятся, а не мы их, и потому не трогают. Сыщики и судьи тоже. Горожане нас любят, оттого что мы ничего худого никому не делаем. Сами мы в драку не сунемся. Ну а если испанское войско нас окружит, то уж тогда старые, молодые, женщины, девушки, мальчишки, девчонки – все мы дорого продадим свою жизнь, мы лучше перебьем друг друга, но только не дадимся в руки кровавому герцогу, который нас запытает.

Тут Уленшпигель молвил Лесным братьям:

– Было время, когда мы воевали с палачом на суше. Теперь надобно его разбить на море. Проберитесь на Зеландские острова через Брюгге, Хейст и Кнокке.

– У нас денег нет, – объявили Лесные братья.

Уленшпигель же им сказал:

– Вот вам тысяча каролю от принца. Пробирайтесь водными путями – каналами, речками, реками. Как увидите корабли с буквами Г.И.Х., пусть кто-нибудь из вас запоет жаворонком. Вам ответит боевой клич петуха. Стало быть, вы среди друзей.

– Так мы и сделаем, – сказали Лесные братья.

Немного спустя, таща за собой на веревках убитого оленя, показались охотники с собаками.

Лесные братья, Уленшпигель и Ламме уселись вокруг костра. Всех Лесных братьев – мужчин, женщин, детей – было шестьдесят. Они достали хлеб из котомок, вынули из ножен ножи, разделали оленя, сняли с него шкуру, освежевали и вместе с мелкой дичью стали жарить на вертеле. И к концу трапезы Ламме прислонился к дереву, свесил голову на грудь и захрапел.

Вечером Лесные братья ушли спать в землянки, Уленшпигель же и Ламме последовали их примеру.

Лагерь охраняли вооруженные часовые. Уленшпигелю было слышно, как шуршат сухие листья у них под ногами.

На другой день Уленшпигель вместе с Ламме пошел дальше, и Лесные братья ему сказали:

– Счастливого пути! А мы двинемся к морю.

 

 

35

 

В Гарлебеке Ламме снова запасся oliekoek’ aми, тут же съел двадцать семь штук, а остальные тридцать положил в корзинку. Уленшпигель нес клетки. К вечеру приятели добрались до Куртре и остановились in de Bie,  в гостинице «Пчела», у Жилиса ван ден Энде, который, едва заслышав пение жаворонка, бросился отворять дверь.

Встретил он Уленшпигеля и Ламме как родных. Прочитав письма принца, попросил Уленшпигеля передать ему пятьдесят каролю и ничего не взял с гостей ни за индейку, ни за dobbeleclauwaert.  Он предупредил их, что в Куртре шныряют сыщики кровавого трибунала и что там надо держать язык за зубами.

– Мы их распознаем, – сказали Уленшпигель и Ламме и вышли из гостиницы.

Заходящее солнце позлащало кровли, на ветвях лип пели птицы, на порогах судачили кумушки, в пыли копошились детишки, а Уленшпигель и Ламме бродили без цели по улицам.

Вдруг Ламме сказал:

– Я спрашивал ван ден Энде, не видел ли он женщину, похожую на мою жену, и обрисовал ему милый ее облик, а он мне сказал, что за городом, на Брюггской дороге, в «Радуге», у старухи Стевен, по вечерам собирается много женщин. Я пойду туда.

– Я тоже туда скоро приду, – сказал Уленшпигель. – Мне хочется осмотреть город. Если мне встретится твоя жена, я ее сей же час пошлю к тебе. Помни наставления baes  ‘а: коли жизнь тебе дорога, то помалкивай.

– Буду помалкивать, – сказал Ламме.

Пока Уленшпигель разгуливал, солнце успело скрыться. Когда он вышел на Pierpotstraetje,  то есть на Гончарную улицу, было уже совсем темно. Здесь до него донеслись нежные звуки виолы. Пройдя несколько шагов, Уленшпигель различил белую фигуру – она манила его за собой, а сама все удалялась, играя на виоле. И пела она под виолу ангельским голоском протяжную и приятную для слуха песню, останавливалась, вглядывалась и вновь удалялась.

Уленшпигель, однако, бежал быстро. Он нагнал ее и хотел было заговорить, но она закрыла ему рот надушенной бензоем ручкой.

– Ты из простых или же из благородных? – спросила она.

– Я Уленшпигель.

– Ты богат?

– Достаточно богат, чтобы заплатить за большое удовольствие, и недостаточно богат, чтобы выкупить свою душу.

– Почему ты ходишь пешком? У тебя нет лошади?

– У меня есть осел, но я оставил его в стойле, – отвечал Уленшпигель.

– Почему ты бродишь по чужому городу один, без друга?

– Потому что мой друг идет своей дорогой, а я – своей, любопытная красотка.

– Я совсем не любопытна, – возразила она. – Твой друг богат?

– Богат жиром, – отвечал Уленшпигель. – Скоро ты перестанешь допрашивать?

– Уже перестала. А теперь пусти меня.

– Пустить? – переспросил Уленшпигель. – Это все равно что оторвать голодного Ламме от блюда с ортоланами. Я хочу тебя съесть.

– Ты же меня еще не видел, – сказала девушка и внезапно осветила свое лицо фонарем.

– Хороша! Ну и ну! – сказал Уленшпигель. – Золотистая кожа, милые глазки, алые губки, стройный стан – все это будет мое.

– Все, – подтвердила она и повела его на Брюггскую дорогу, в «Радугу» (in de Reghenboogh),  к старухе Стевен. Там Уленшпигель увидел многое множество девиц, носивших на рукавах кружочки, отличавшиеся по цвету от их бумазейных платьев.

У спутницы Уленшпигеля к платью из золотой парчи был пришит кружок из парчи серебряной. Девицы поглядывали на нее с завистью. Войдя, она сделала baesine  знак, но Уленшпигель этого не заметил. Они сели вдвоем за отдельный столик и начали пить.

– Кто меня полюбил, тот будет мой навеки, – тебе это известно? – спросила она.

– Ах ты раскрасавица моя душистая! – воскликнул Уленшпигель. – Всегда питаться твоим мясом – да мне лучшего угощения и не нужно.

Вдруг Уленшпигель увидел Ламме – тот сидел в уголке за маленьким столиком, и перед ним стояла свеча, блюдо с ветчиной и кружка пива, но он был озабочен тем, как спасти ветчину и пиво от двух девиц, которые напрашивались на угощение.

Заметив Уленшпигеля, Ламме вскочил и, подпрыгнув на три фута от полу, воскликнул:

– Слава Богу, мой друг Уленшпигель снова со мной! Baesine,  еще пива!

Уленшпигель достал кошелек, сказал:

– Будем пить, пока вот тут не станет пусто!

Тряхнул его, и Ламме услышал звон монет.

– Счастлив наш Бог! – сказал Ламме и ловко вытащил у Уленшпигеля кошелек. – Плачу я, а не ты – это мой кошелек.

Уленшпигель пытался вырвать у него кошелек, но Ламме держал его крепко. Пока они боролись – один за то, чтобы удержать кошелек в своих руках, а другой за то, чтобы его отбить, – Ламме прерывистым шепотом успел сообщить Уленшпигелю:

– Слушай... тут сыщики... четверо... в маленькой зале с тремя девками... Двое снаружи... следят за тобой и за мной... Хотел улизнуть... не удалось... Девка в парче – наушница... Хозяйка тоже наушница...

Они все еще боролись, а Уленшпигель ухитрялся внимательно слушать, крича:

– Отдай кошелек, негодяй!

– Не получишь, – отвечал ему Ламме.

Наконец они сцепились и, грохнувшись, покатились по полу, причем Ламме и тут продолжал наставлять Уленшпигеля.

Неожиданно в залу вошел хозяин «Пчелы» и с ним еще семь человек, но он делал вид, что ничего общего с ними не имеет. Войдя, он закричал петухом, а Уленшпигель в ответ запел жаворонком.

– Кто эти двое? – спросил у старухи Стевен хозяин «Пчелы».

– Этих сорванцов надо скорее разнять, – сказала старуха Стевен, – они до того у меня тут разбуянились, что как бы им на виселицу не угодить.

– Пусть только попробует разнять, – вскричал Уленшпигель, – мы его булыжник заставим жрать!

– Да, мы его булыжник заставим жрать, – подтвердил Ламме.

– Baes  нас спасет, – сказал Уленшпигель на ухо Ламме.

Baes,  догадавшись, что за этой дракой что-то кроется, поспешил в нее сунуться. Ламме шепотом спросил его:

– Ты вызволишь нас? А как?

Baes  тряс для вида Уленшпигеля за уши и чуть слышно приговаривал:

– Семеро за тебя заступятся... Силачи, мясники... А я отсюда тягу... Меня весь город знает... Я уйду – кричи: ’Т is van te beven de klinkaert...  Чтоб все здесь разгромить!..

– Хорошо, – сказал Уленшпигель и, поднявшись, дал ему пинка.

Baes  ответил тем же.

– Лихо бьешь, пузан, – сказал Уленшпигель.

– Как град, – отвечал baes  и, выхватив у Ламме кошелек и отдав его Уленшпигелю, сказал: – Ну, мошенник, я тебе вернул твое достояние – теперь угощай меня.

– Так и быть, угощу, мерзавец ты этакий, – согласился Уленшпигель.

– Ну и нахал! – заметила старуха Стевен.

– Я, моя ненаглядная, такой же нахал, как ты – красавица, – отрезал Уленшпигель.

А старухе Стевен перевалило уже за шестьдесят, лицо у нее все сморщилось, как сушеный кизиль, и пожелтело от злости. Нос у нее напоминал совиный клюв. В глазах застыло алчное выражение. В иссохшем ее рту торчало два клыка. На левой щеке багровело огромное родимое пятно.

Девицы захохотали и начали над ней потешаться:

– Красавица, красавица, налей ему! – Он тебя поцелует! – Сколько лет прошло с твоей первой свадьбы? – Берегись, Уленшпигель, она тебя съест! – Посмотри ей в глаза – они горят не злобой, а любовью. Как бы она тебя не закусала до смерти! – Не бойся! Все влюбленные женщины кусаются. – Ей нужен не ты, а твои денежки. – Какая она у нас нынче веселая!

И точно: старуха Стевен смеялась и подмигивала Жиллине – потаскушке в парче.

Baes  выпил, расплатился и ушел. Семеро мясников понимающе переглядывались со старухой Стевен и сыщиками.

Один из них жестом дал понять, что считает Уленшпигеля дурачком и сейчас его оплетет за милую душу. Показав старухе Стевен язык, отчего та расхохоталась, обнажив свои клыки, он шепнул Уленшпигелю:

– ’Т is van te beven de klinkaert.  (Пора звенеть бокалами.) – И, указывая на сыщиков, громко сказал: – Любезный реформат! Мы все на твоей стороне. Выставь нам вина и закуски!

А старуха Стевен хохотала до упаду и, как скоро Уленшпигель поворачивался к ней спиной, показывала ему язык. А Жиллина, тварь, разряженная в парчу, тоже показывала язык.

А девицы шушукались:

– Посмотрите на эту наушницу: пленяя своей красотой, она послала на мучительную пытку и на еще более мучительную казнь двадцать семь реформатов. Жиллина заранее облизывается при мысли о том, сколько ей дадут за донос, а дают ей сто флоринов из наследства ее жертв. Но радость ее меркнет, когда она думает, что надо будет поделиться со старухой Стевен.

И сыщики, мясники, девицы – все, издеваясь над Уленшпигелем, показывали ему язык. А Ламме побагровел от злости, как петушиный гребень, пот с него катился градом, но он молчал.

– Выставь нам вина и закуски, – сказали мясники и сыщики.

– Ну-с, моя ненаглядная, – снова позвякивая монетами, обратился Уленшпигель к старухе Стевен, – раз такое дело, давай нам вина и закуски, а вино мы будем пить в звонких бокалах.

Тут девицы снова прыснули, а старуха Стевен опять показала клыки.

Со всем тем она сходила в кухню и на погреб и принесла ветчины, колбасы вареной, яичницы с колбасой и звонкие бокальчики, названные так потому, что они стояли на ножках и при малейшем толчке звенели, как колокольчики.

И тогда Уленшпигель сказал:

– Кто хочет есть – ешьте, кто хочет пить – пейте!

Сыщики, девицы, мясники, Жиллина и старуха Стевен от радости затопали ногами и забили в ладоши. Потом все расселись: Уленшпигель, Ламме и семь мясников – вокруг большого почетного стола, а сыщики с девицами – вокруг двух небольших столиков. И принялись пить и есть, громко чавкая, а тем двум сыщикам, что оставались снаружи, их товарищи предложили тоже принять участие в пирушке. И из котомок у этих двух сыщиков торчали веревки и цепи.

А старуха Стевен высунула язык и, хихикнув, сказала:

– Отсюда никто не уйдет, не расплатившись!

И тут она заперла все двери, а ключи положила в карман. Жиллина подняла бокал и сказала:

– Птичка – в клетке. Выпьем по этому случаю!

А две девушки, Гена и Марго, спросили ее:

– Ты опять кого-то предашь на смерть, злая женщина?

– Не знаю, – отвечала Жиллина. – Выпьем!

Но три девушки не захотели пить с нею.

Тогда Жиллина взяла виолу и запела:

 

Под звон моей виолы

Я день и ночь пою;

Мой норов развеселый:

Любовь я продаю.

 

Астарта захотела

Свой пыл в меня вдохнуть —

В божественное тело,

В трепещущую грудь.

 

Полна мошна тугая?

Пусть ливень золотых

Прольется вмиг, сверкая,

У белых ног моих.

 

Мне мать – нагая Ева,

Отец мне – сатана.

Твои мечтанья дева

В явь обратить вольна.

 

Я буду робкой, властной,

Холодною, шальной,

Стыдливой, сладострастной —

Что хочешь, дорогой!

 

Все продается ныне:

Терзанья, благодать,

Душа и взор мой синий...

Могу и смерть продать!

 

Под звон моей виолы

Я день и ночь пою,

Мой норов развеселый:

Любовь я продаю.

 

И пока Жиллина пела, она была так хороша, так мила, так обворожительна, что все мужчины – сыщики, мясники, Ламме и Уленшпигель – были растроганы и, околдованные ее чарами, молча улыбались.

Но вдруг Жиллина расхохоталась и, взглянув на Уленшпигеля, сказала:

– Вот как заманивают птичек в клетку!

И чары ее мгновенно рассеялись.

Уленшпигель, Ламме и мясники переглянулись.

– Ну как, заплатите вы мне? – обратилась к Уленшпигелю старуха Стевен. – Заплатите вы мне, мессир Уленшпигель, молодец по части добывания жира из проповедников?

Ламме хотел было ей ответить, но Уленшпигель сделал ему знак молчать и сказал старухе Стевен:

– Мы вперед не платим.

– Я свое получу из твоего наследства, – ввернула старуха Стевен.

– Гиены питаются трупами, – отрезал Уленшпигель.

– Да, да, – вмешался один из сыщиков, – эти двое ограбили проповедников – больше трехсот флоринов! Жиллине есть чем поживиться.

А Жиллина опять запела:

 

Купи лобзаний счастье,

Улыбок благодать,

Смех, слезы, сладострастье...

Могу и смерть продать!

 

И, смеясь, воскликнула:

– Выпьем!

– Выпьем! – крикнули сыщики.

– Выпьем! – подхватила старуха Стевен. – Слава тебе, Господи: двери заперты, на окнах крепкие решетки, птички в клетке – выпьем!

– Выпьем! – сказал Уленшпигель.

– Выпьем! – сказал Ламме.

– Выпьем! – сказали семеро.

– Выпьем! – сказали сыщики.

– Выпьем! – наигрывая на виоле, сказала Жиллина. – Выпьем за то, что я красивая! В сети моей песенки я могла бы самого архангела Гавриила залучить.

– Стало быть, выпьем, – подхватил Уленшпигель, – и, чтобы увенчать наше пиршество, выпьем самого лучшего вина. Пусть в каждую частицу наших жаждущих тел проникнет капля жидкого огня!

– Выпьем! – сказала Жиллина. – Еще двадцать таких пескарей, как ты, и щуки перестанут петь.

Старуха Стевен принесла еще вина. Сыщики и девицы жрали и лакали. Семеро, сидя за одним столом с Уленшпигелем и Ламме, бросали девицам ветчину, колбасу, куски яичницы, бутылки, а те ловили все это на лету, подобно тому как заглатывают карпы пролетающих низко над прудом мошек. А старуха Стевен хохотала, обнажая клыки, и все показывала на фунтовые пачки свечей по пяти в каждой, висевшие над стойкой. То были свечи для девиц. Затем она обратилась к Уленшпигелю:

– На костер идут со свечкой сальной в руке. Хочешь, я тебе загодя подарю одну?

– Выпьем! – сказал Уленшпигель.

– Выпьем! – сказали семеро.

А Жиллина сказала:

– Глаза у Уленшпигеля мерцают, как у умирающего лебедя.

– А если их бросить свиньям? – ввернула старуха Стевен.

– Ну что ж, они полакомятся фонарями. Выпьем! – сказал Уленшпигель.

– Когда тебе на эшафоте просверлят язык каленым железом, как ты будешь себя чувствовать? – спросила старуха Стевен.

– Удобнее будет свистеть, только и всего, – отвечал Уленшпигель. – Выпьем!

– Когда тебя повесят, а твоя сударка придет на тебя полюбоваться, ты будешь не таким речистым.

– Пожалуй, – сказал Уленшпигель. – Но зато я стану тогда тяжелее и упаду прямо на твою очаровательную харю. Выпьем!

– А что ты скажешь, когда тебя высекут и выжгут клейма на лбу и плечах?

– Скажу, что это ошибка, – отвечал Уленшпигель, – вместо того чтобы изжарить свинью Стевен, ошпарили хряка Уленшпигеля.

– Ну, раз все это тебе не по вкусу, – сказала старуха Стевен, – то тебя отправят на королевские корабли, привяжут к четырем галерам и четвертуют.

– В сем случае акулы съедят мои четыре конечности, а что им не понравится, то доешь после них ты. Выпьем! – сказал Уленшпигель.

– Ты сам лучше съешь свечку, – сказала старуха Стевен, – в аду она тебе осветит место твоей вечной муки.

– Я вижу достаточно хорошо, чтобы разглядеть твое лоснящееся рыло, свинья недошпаренная. Выпьем! – сказал Уленшпигель.

При этих словах он постучал ножкой бокала по столу, а затем изобразил руками, как тюфячник мерными ударами взбивает шерсть для тюфяка, но только изобразил чуть слышно:

– ’Т is (tijdt) van te beven de klinkaert!  (Пора попугать бокальчики – пусть они себе от страха звенят!) – сказал он.

Так во Фландрии говорят бражники, когда они обозлены и собираются разнести дом с красным фонариком.

Уленшпигель выпил, стукнул бокалом о стол и крикнул:

– ’Т is van te beven de klinkaert!

Его примеру последовали семеро.

Все притихли. Жиллина побледнела, старуха Стевен опешила. Сыщики переговаривались:

– Разве эти семеро на их стороне?

Мясники успокаивающе подмигивали им, а сами все громче и без перерыва повторяли за Уленшпигелем:

– ’Т is van te beven de klinkaert, ’t is van te beven de klinkaert!

Старуха Стевен выпила для храбрости вина.

Уленшпигель опять, подражая тюфячнику, взбивающему шерсть, застучал кулаком по столу. Семеро тоже застучали. Стаканы, кувшины, миски, кружки, бокалы – все это, постепенно вовлекаясь в танец, опрокидывалось, разбивалось, с боку на бок переворачивалось. И все грознее, суровее, воинственнее и однообразнее звучало:

– ’Т is van te beven de klinkaert!

– Ой, беда! – закричала старуха Стевен. – Они все как есть у меня переколотят!

И от ужаса оба ее клыка готовы были выскочить изо рта.

А у семерых, у Ламме и Уленшпигеля закипела кровь от бешеной злобы. Не прекращая однозвучного грозного пения, они мерно стучали стаканами по столу, а затем, перебив их, сели верхом на скамьи и выхватили ножи. И так они громко пели, что во всем доме дрожали стекла.

Потом они, точно хоровод разъяренных бесов, обошли залу и все столы под неумолчное пение:

– ’Т is van te beven de klinkaert!

Наконец, трясясь от страха, вскочили сыщики и выхватили веревки и цепи. Но тут мясники, Уленшпигель и Ламме, спрятав ножи, схватили скамьи и, размахивая ими, точно дубинами, пошли крушить направо и налево, щадя только девиц, колошматя все подряд: столы, стекла, лари, кружки, миски, стаканы, бутылки, без милосердия молотя сыщиков, носясь по всей комнате и распевая в лад воображаемому стуку тюфячника, взбивающего шерсть: ’Т is van te beven de klinkaert, ’t is van te beven de klinkaert,  а Уленшпигель вдобавок смазал старуху Стевен по роже и, отняв у нее ключи, заставил жрать свечи.

Красавица Жиллина, точно перепуганная кошка, скребла ногтями двери, ставни, стекла, оконные переплеты, лишь бы куда-нибудь шмыгнуть. Затем, мертвенно-бледная, оскалив зубы и дико вращая глазами, держа перед собой, точно средство защиты, виолу, она села на корточки в углу.

Семеро и Ламме предупредили девиц: «Мы вас не тронем», – и с их помощью связали сыщиков веревками и цепями, а у сыщиков зуб на зуб не попадал от страха, и они не оказывали ни малейшего сопротивления, так как чувствовали, что мясники, стоит им только пикнуть, изрежут их на куски своими ножами (хозяин «Пчелы» нарочно выбрал самых больших силачей).

Заставляя старуху Стевен есть свечи, Уленшпигель приговаривал:

– Вот эту – за повешенье; вот эту – за сечение; вот эту – за клейма; вот эту, четвертую, за мой просверленный язык; вот эти две превосходные свечи, на которые пошло особенно много сала, – за королевские корабли и четвертование на четырех галерах; вот эту – за притон соглядатаев; вот эту – за твою паскуду в парчовом платье, а все остальные – ради моего удовольствия.

А девицы, глядя, как старуха Стевен злобно фыркает и пытается выплюнуть свечи, помирали со смеху. Однако старуха напрасно старалась – все равно свечей у нее был полон рот.

Уленшпигель, Ламме и семеро продолжали петь в лад:

– ’Т is van te beven de klinkaert!

Наконец Уленшпигель смолк и сделал им знак петь вполголоса. Они повиновались, а он обратился к сыщикам и к девицам с такими словами:

– Кто крикнет «караул!», того мы уложим на месте.

– На месте! – подхватили мясники.

– Мы будем молчать, только не трогай нас, Уленшпигель! – сказали девицы.

А Жиллина по-прежнему сидела в углу на корточках, скалила зубы, но ничего не могла сказать и только молча прижимала к себе виолу.

А семеро все гудели в лад:

– ’Т is van te beven de klinkaert!

Старуха Стевен, показывая на свечи во рту, знаком поясняла, что тоже не проронит ни звука. Сыщики дали такую же клятву.

Тогда Уленшпигель заговорил снова:

– Вы в нашей власти. Ночь темна. Лис отсюда близко – если вас туда бросить, вы мигом потонете. Куртрейские ворота на запоре. Если ночной дозор и слышал шум, все равно с места не двинется: во-первых, дозорные – изрядные лентяи, а во-вторых, они подумают, что это добрые фламандцы кутят и весело распевают под звон кружек и бутылок. Помните, стало быть, что вы у нас в руках; будьте послушны – одни, как овны, другие, как овечки. – Затем он обратился к семерым: – Вы пойдете в Петегем к гёзам?

– Мы стали собираться, как скоро узнали, что ты здесь.

– А оттуда к морю?

– К морю, – отвечали они.

– Как по-вашему, кто из сыщиков мог бы нам потом сослужить службу? Мы бы тех отпустили.

– Двое: Никлас и Иоос, – отвечали мясники, – они не преследовали несчастных реформатов.

– Мы люди надежные, – сказали Никлас и Иоос.

– Вот вам двадцать флоринов, – сказал Уленшпигель, – это вдвое больше позорной платы за донос.

Тут другие сыщики вскричали:

– Двадцать флоринов! За двадцать флоринов и мы согласны служить принцу. Король платит мало. Дай каждому из нас половину – и мы покажем в суде все, что тебе угодно.

Мясники и Ламме приглушенными голосами напевали:

– ’Т is van te beven de klinkaert! ’Т is van te beven de klinkaert!

– Чтобы вы слишком много не болтали, семеро доставят вас связанными в Петегем, к гёзам, – продолжал Уленшпигель. – В море вам выдадут по десять флоринов на брата, а до тех пор вы пребудете верны хлебу и вареву из походной кухни, в чем мы и не сомневаемся. Если вы докажете свою храбрость, то при дележе добычи вас не забудут. Если попытаетесь бежать, вас повесят. Если избегнете веревки, то уж от ножа не уйдете.

– Мы служим тому, кто нам платит, – сказали сыщики.

– ’Т is van te beven de klinkaert! ’T is van te beven de klinkaert! –  повторяли семеро и Ламме, постукивая по столу черепками горшков и осколками бокалов.

– Вы возьмете с собой старуху Стевен, Жиллину и еще трех девок, – сказал Уленшпигель. – Если кто-нибудь из них попробует улизнуть, зашейте беглянку в мешок – и в воду.

– Он меня не убил! – выскочив из своего угла, воскликнула Жиллина и, размахивая виолой, запела:

 

Мучений, крови, гнева

Мечта моя полна.

Мне мать – нагая Ева,

Отец мне – сатана.

 

Старуха Стевен и три девки чуть не плакали.

– Не бойтесь, красотки, – сказал девкам Уленшпигель. – Вы такие славненькие и хорошенькие, что все вас будут целовать, миловать, ласкать. Вам выделят часть всего, что удастся захватить у неприятеля.

– Мне-то уж ничего не дадут – я стара, – захныкала старуха Стевен.

– Грош в день положат тебе, крокодил, – сказал Уленшпигель, – и будешь ты прислуживать этим четырем прелестным девушкам: будешь стирать им юбки, простыни и сорочки.

– Это я-то? О Господи! – простонала старуха.

– Ты долго ими помыкала, – осадил ее Уленшпигель. – Они торговали своей красотой, а денежки ты забирала себе да еще держала девушек в черном теле. Можешь хныкать и реветь сколько душе угодно – все будет так, как я сказал.

Тут четыре девки давай хохотать, давай над старухой Стевен глумиться и показывать ей язык.

– Всему на свете бывает конец, – говорили они. – Кто бы мог подумать, что выжигу Стевен ожидает такая участь? Она будет работать на нас, как рабыня. Дай Бог здоровья сеньору Уленшпигелю!

А Уленшпигель приказал мясникам и Ламме:

– Очистите винный погреб и заберите деньги – это пойдет на содержание старухи Стевен и четырех девиц.

– Старая жадюга зубами скрежещет, – говорили девицы. – Ты нас не жалела, и мы тебя не пожалеем. Дай Бог здоровья сеньору Уленшпигелю!

Затем три девицы обратились к Жиллине:

– Ты была ей дочерью и добытчицей, ты делилась с ней деньгами, которые тебе платили за твое подлое наушничанье. Хоть ты и в парчовом платье, а посмей-ка нас теперь бить и оскорблять! Ты нас презирала, потому что на нас бумазейные платья. Но ведь все твои наряды – это кровь твоих жертв. Давайте стащим с нее платье – между ней и нами не должно быть никакого различия.

– Этого я вам не позволю, – объявил Уленшпигель.

Тут Жиллина бросилась ему на шею.

– Дай Бог тебе здоровья! – сказала она. – Ты не только не убил меня – ты не хочешь, чтобы я ходила замарашкой!

Девицы ревниво поглядывали на Уленшпигеля и говорили между собой:

– Он, как и все, без ума от нее.

А Жиллина запела под звуки виолы.

Семеро двинулись по берегу Лиса в Петегем, уводя с собой сыщиков и девиц. Дорогой они напевали:

– ’Т is van te beven de klinkaert! ’T is van te beven de klinkaert!

На рассвете они приблизились к лагерю и запели жаворонком, а в ответ им раздался боевой клич петуха. Над девицами и сыщиками был учрежден строгий надзор. Со всем тем на третий день Жиллину нашли мертвой – кто-то воткнул ей в сердце длинную булавку. Три девицы заподозрили старуху Стевен, и она предстала перед военным судом, состоявшим из капитана, взводных и сержантов. На суде она добровольно созналась, что убила Жиллину из зависти к ее красоте и за то, что Жиллина обходилась с ней как со своей рабыней. И старуху Стевен повесили, а потом закопали в лесу.

А прекрасное тело Жиллины предали земле лишь после того, как над ней были прочтены заупокойные молитвы.

Между тем два сыщика, подученные Уленшпигелем, явились к куртрейскому кастеляну, ибо дело о шуме, гаме и погроме в заведении старухи Стевен должен был разбирать не кто иной, как помянутый кастелян, поелику дом старухи Стевен находился в черте его кастелянства и, следственно, весь этот ночной переполох городским властям был неподсуден. Рассказав сеньору кастеляну все по порядку, сыщики заговорили в высшей степени уверенным, естественным и в то же время смиренным тоном:

– Уленшпигель и его верный и близкий друг Ламме Гудзак, заходившие в «Радугу» отдохнуть, никакого касательства к убийству проповедников не имеют. У них даже есть пропуска, подписанные самим герцогом, – мы их собственными глазами видели. Убили проповедников вовсе не они, а два гентских купца: один – тощий, а другой – во какой толстый. Купцы все как есть у старухи Стевен разнесли и дернули во Францию да еще четырех девок угнали для забавы. Мы совсем уж было их сцапали, да за них заступились семеро мясников, самых здоровенных во всем городе. Они связали нас и увели, а отпустили уже во Франции. Вот и рубцы от веревок. Еще четыре сыщика следуют за ними по пятам и только ждут подмоги, чтобы схватить их.

Кастелян за верную службу пожаловал им по два каролю и велел выдать им новую одежу.

Затем он поставил в известность Фландрский совет, Куртрейский суд старшин и другие суды о том, что настоящие убийцы обнаружены.

Сообщил он об этом во всех подробностях.

Члены Фландрского совета, а равно и других судов были ошеломлены.

И все превозносили кастеляна до небес за его прозорливость.

А тем временем Уленшпигель и Ламме в мире и согласии двигались по берегу Лиса в Гент, и оба мечтали попасть в Брюгге, где Ламме надеялся найти жену, и в Дамме, куда не чаял как добраться Уленшпигель, все мысли которого были теперь с Неле, страдавшей за свою безумную мать.

 

 

36

 

В Дамме и его окрестностях с некоторых пор чинились неслыханные злодейства. Если было заранее известно, что какой-нибудь паренек, девушка или же старик собираются в Брюгге, в Гент, в любой другой фландрский город, в любое селение и берут с собой деньги, то их неукоснительно находили потом убитыми и раздетыми догола, со следами чьих-то длинных и острых зубов, перегрызших им шейные позвонки.

Лекари и цирюльники определили, что это зубы крупного волка. «Загрызал волк, а грабили потом, конечно, воры», – говорили они.

Сколько ни искали воров – так и не нашли. Про волка скоро забыли.

Именитые граждане, самонадеянно пускавшиеся в путь без охраны, исчезали бесследно, и все же бывали случаи, когда хлебопашец, ранним утром выходивший работать в поле, обнаруживал волчьи следы, а затем его собака, разрывая лапами землю, откапывала мертвое тело с отпечатком волчьих зубов на затылке, за ухом, иногда на ноге, причем непременно сзади, с раздробленными шейными позвонками, с раздробленной костью на ноге.

Крестьянин в ужасе бежал к коронному судье, а тот вместе с секретарем суда, двумя старшинами и двумя лекарями немедленно выезжал на место происшествия. Тщательно и внимательно осмотрев мертвое тело, а если лицо еще не было изъедено червями, то и установив звание убитого, как его имя и какого он роду-племени, они всякий раз невольно дивились тому, что волк, обыкновенно загрызающий свою жертву с голодухи, тут не польстился на мясо.

Жители Дамме были до того напуганы, что никто из них не решался выйти ночью без охраны.

И вот наконец на волка устроили облаву: нескольким храбрым солдатам был дан приказ искать его днем и ночью среди дюн, вдоль морского побережья.

Однажды они обследовали большие дюны недалеко от Хейста. Спустилась ночь. Один из них, понадеявшись на свою силу, отделился от товарищей и пошел с аркебузой на волка один. Товарищи не стали его отговаривать – они были уверены, что он, человек бесстрашный и хорошо вооруженный, наверняка убьет волка, если тот где-нибудь объявится.

Как скоро товарищ ушел, солдаты развели огонь и, прикладываясь к фляжкам с водкой, стали играть в кости.

Время от времени они покрикивали:

– Эй, приятель, вернись! Волк тебя испугался. Иди лучше выпей!

Но товарищ не откликался.

Вдруг до них долетел страшный, как бы предсмертный вопль, и они стремглав пустились бежать в ту сторону, откуда он доносился.

– Держись! Мы бежим на помощь! – кричали они.

Но они долго не могли найти своего приятеля – одни говорили, что вопль доносится с поля, а другие – что с самой высокой дюны.

Наконец, оглядев с фонарем дюну и поле, они обнаружили тело товарища: он был укушен сзади в руку и в ногу, и шейные позвонки у него были сломаны, как и у других жертв.

Он лежал навзничь и в судорожно сжатой руке держал шпагу. На песке валялась аркебуза. Поодаль лежали три отрубленных пальца, но это были не его пальцы; солдаты подобрали их. Сумка была похищена.

Солдаты взвалили тело товарища себе на плечи, взяли его верную шпагу и доблестную аркебузу и, исполненные гнева и скорби, двинулись по направлению к окружному суду и застали там судью, секретаря, двух старшин и двух лекарей.

Осмотр отрубленных пальцев показал, что это пальцы старика, никогда не занимавшегося ручным трудом, ибо пальцы у него были тонкие, а ногти длинные, как у судейского или же как у духовной особы.

На другой день судья, старшины, секретарь, лекари и солдаты отправились на то место, где был искусан несчастный, и обнаружили кровь на траве и следы, которые вели к морю и там обрывались.

 

 

37

 

Настала пора спелого винограда, настал месяц вина, настал четвертый его день, когда в Брюсселе с колокольни церкви Святителя Николая после поздней обедни бросают в толпу мешки с орехами.

Ночью Неле разбудили крики на улице. Она оглядела комнату – Катлины не было. Тогда она бросилась к выходу, отворила дверь, и в комнату вбежала Катлина.

– Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк! – кричала она.

И вслед за тем до Неле донесся с поля далекий волчий вой. Вся дрожа, она зажгла светильники, сальные и восковые свечи.

– Что с тобой? – обняв мать, спросила она.

Глаза у Катлины блуждали; она села и, взглянув на свечи, молвила:

– Вот солнышко и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле!

– Зачем тебе понадобилось вставать? – спросила Неле. – В постели ты угрелась, а в сентябре ночи холодные – долго ли простудиться?

А Катлина ей:

– Нынче ночью Ганс заклекотал орлом, а я ему дверь отворила. А он мне: «Выпей, говорит, колдовского зелья». Я и выпила. Ганс красивый! Уберите огонь! Ганс подвел меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот каролю, а ты их отдай Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». – «Тысячу? – спрашиваю. – Милый ты мой, да ведь я буду богатая!» – «Получишь, – говорит. – А в Дамме есть богатые женщины или девушки?» – «Не знаю», – говорю. Я не хотела никого называть, чтобы он их не полюбил. А он мне и говорит: «Разузнай и в следующий раз, когда я к тебе приду, скажи мне, как их зовут».

А холодно было, туман расстилался по лугу, сухие ветки падали с деревьев. И луна светила, а в канале на воде огни горели. Ганс говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Нужно три раза перекреститься левой рукой и крикнуть: „Соль, соль, соль!“ То знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут». А я ему: «Как хочешь, так я и сделаю, ненаглядный мой Ганс». Тут он меня поцеловал. «Ты, говорит, моя жена». – «Да, говорю, жена». И от этих его ласковых слов я испытала неземное блаженство, точно на тело мое источился бальзам. А он надел на меня венок из роз и говорит: «Ты красивая». А я ему: «Ты, мой ненаглядный Ганс, тоже красивый. На тебе дорогой, зеленого бархата, шитый золотом наряд, на шляпе развевается большое страусовое перо, глаза у тебя сверкают, как гребни волн. Все девушки в Дамме побегут за тобой, – только покажись им, – будут добиваться твоей любви, но ты люби только меня, Ганс». А он мне на это: «Выведай, кто из них побогаче, – их деньги достанутся тебе». С этими словами он и ушел, а мне не велел за ним идти.

Осталась я одна, стою, позвякиваю двумя золотыми, а сама вся дрожу, насквозь продрогла – уж очень туман был холодный, – вдруг смотрю, волк: морда у него зеленая, в белой шерсти длинные камышинки торчат. Я как закричу: «Соль, соль, соль!» – и крещусь, и крещусь, а ему хоть бы что. Я – бежать, я – кричать, а он – завывать! Слышу: позади меня щелкает зубами, совсем близко, вот сейчас схватит. Тут я еще припустила. На мое великое счастье, встретился мне на углу Цапельной улицы ночной сторож с фонарем. «Волк! Волк!» – кричу. А старик: «Не бойся, говорит, дурочка Катлина, я тебя домой отведу». Взял он меня за руку, а я чувствую – и его рука дрожит. Значит, тоже испугался.

– Видно, опять набрался храбрости, – заметила Неле. – Слышишь его протяжное пение? De clock is tien, tien aen de clock!  (Десять часов пробило, пробило десять часов!) И колотушкой стучит.

– Уберите огонь! – сказала Катлина. – Голова горит. Вернись ко мне, Ганс ненаглядный!

А Неле смотрела на Катлину, просила Богородицу исцелить ее от огня безумия и плакала над ней.

 

 

38

 

В Беллеме, на берегу Брюггского канала, Уленшпигель и Ламме повстречали всадника с тремя петушьими перьями на войлочной шляпе, мчавшегося в Гент. Уленшпигель запел жаворонком – всадник остановился и ответил боевым кличем певца зари.

– Какие у тебя вести, неугомонный всадник? – спросил Уленшпигель.

– Важные, – отвечал всадник. – По совету французского адмирала де Шатильона принц – друг свободы – отдал приказ: помимо тех военных судов, что стоят в Эмдене и в Восточной Фрисландии, снарядить еще несколько кораблей. Приказ этот получили доблестные мужи Адриан ван Берген, сьер де Долен; его брат Людвиг Геннегауский; барон де Монфокон; сьер Людвиг де Бредероде; Альберт Эгмонт, сын казненного и не изменник, как его брат; фрисландец Бертель Энтенс де Ментеда; Адриан Меннинг; гордый и пылкий гентец Хембейзе и Ян Брук[206] . Принц пожертвовал на это все свое достояние – пятьдесят с лишним тысяч флоринов.

– У меня еще есть пятьсот для него, – сказал Уленшпигель.

– Иди с ними к морю, – сказал всадник.

И ускакал.

– Принц отдал все свое достояние, – сказал Уленшпигель. – А мы можем отдать только свою шкуру.

– По-твоему, это мало? – спросил Ламме. – Настанет ли такое время, когда мы уже не услышим ни о бое, ни о разбое? Принц Оранский во прахе.

– Да, во прахе, как сваленный дуб, – сказал Уленшпигель. – Но из дуба строят корабли свободы!

– А выгодно это принцу, – ввернул Ламме. – Вот что: коль скоро опасность миновала, купим ослов! Я предпочитаю двигаться сидя и без колокольчиков на подошвах.

– Ладно, купим ослов, – согласился Уленшпигель. – Покупатели на них всегда найдутся.

Они отправились на рынок и купили двух превосходных ослов вместе со сбруей.

 

 

39

 

Так, обняв ногами своих ослов, добрались они до селения Оост-Камп, расположенного возле густого леса, за которым был прорыт канал.

В чаянии благоуханной тени забрели они в лес и увидели множество длинных просек, тянувшихся во всех направлениях: и к Брюгге, и к Генту, и к Южной и к Северной Фландрии.

Вдруг Уленшпигель соскочил с осла:

– Ты ничего не видишь?

– Вижу, – отвечал Ламме и дрожащим голосом воскликнул: – Моя жена! Милая моя жена! Это она, сын мой! Но я к ней не подойду – это свыше моих сил! В каком виде я ее нахожу!

– Да чего ты хнычешь? – спросил Уленшпигель. – Она сейчас прелестна – в муслиновом платье с разрезами, в которые проглядывает ее свежее тело. Нет, это не твоя жена – слишком молода.

– Это она, сын мой, это она! – возразил Ламме. – Я ее сразу узнал. Поддержи меня – мне силы изменяют. Кто бы мог подумать? Она – и вдруг танцует в цыганском наряде, без всякого стеснения! Да, это она! Погляди на ее стройные ноги, на голые до плеч руки, на полные золотистые груди, только до половины прикрытые муслиновым платьем. Гляди: за ней носится огромный пес, а она его дразнит красным платком.

– Это египетская собака, – заметил Уленшпигель, – в Нидерландах нет такой породы.

– Египетская?.. Не знаю... Но это она. Ах, сын мой, мне больно глазам! Она подбирает юбку, чтобы видны были ее округлые колени. Она нарочно смеется, чтобы показать свои белые зубки, и не просто смеется, а заливается хохотом, чтобы слышен был ее нежный голосок. Она расстегивает платье и нарочно откидывается. О, эта шея – шея пылающего любовью лебедя, эти голые плечи, эти ясные и смелые глаза! Бегу к ней.

Тут Ламме спрыгнул с осла.

Уленшпигель, однако, удержал его.

– Эта девушка совсем не твоя жена, – сказал он. – Мы недалеко от цыганского табора. Гляди в оба! Видишь там, за деревьями, дым? Слышишь лай собак? Вон они уже нас заметили – как бы не кинулись. Юркнем лучше в чащу!

– Нет, я не юркну, – объявил Ламме. – Это моя жена, такая же фламандка, как мы с тобой.

– Ты слепой дурак, – заметил Уленшпигель.

– Слепой? Нет, не слепой. Я прекрасно вижу, как она, полураздетая, танцует, смеется и дразнит огромного пса. Она притворяется, что не видит нас. На самом деле она нас видит, уверяю тебя. Тиль, Тиль, гляди! Собака бросилась на нее, повалила и хочет вырвать красный платок. А она жалобно кричит.

И с этими словами Ламме устремился к ней.

– Жена моя, жена моя! – воскликнул он. – Ты ушиблась, моя ненаглядная? Что ты так хохочешь? А взгляд у тебя растерянный. – Он целовал ее, гладил и говорил: – А где же твоя милая родинка под левой грудью? Что-то я ее не вижу. Где же она? Нет, ты не моя жена. Господи, твоя воля!

А она все хохотала.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

– Берегись, Ламме!

Ламме обернулся и увидел рослого цыгана с испитым смуглым лицом, напоминавшим peperkoek,  то есть французский пряник.

Тогда Ламме взял копье и, изготовившись к обороне, крикнул:

– Уленшпигель, на помощь!

Уленшпигель тут как тут со своей острой саблей.

Цыган обратился к Ламме на нижненемецком языке:

– Gibt mi Ghelt, ein Richsthaler auf tsein  (дай мне денег, один рейхсталер или десять).

– Смотри, – сказал Уленшпигель, – девушка бежит, хохочет и все оглядывается – не идет ли кто за ней.

– Gibt mi Ghelt, –  повторил цыган. – Заплати за шашни. Мы люди бедные, а тронуть мы тебя не тронем.

Ламме дал ему каролю.

– Чем ты промышляешь? – спросил Уленшпигель.

– Чем придется, – отвечал цыган. – Мы мастера на все руки, чудеса показываем, ворожим. Бьем в бубен, танцуем венгерские танцы. Кое-кто мастерит клетки и рашперы, на которых изготовляется отменное жаркое. Но фламандцы и валлоны боятся нас и гонят. Честным трудом нам жить не дают – поневоле приходится воровать: таскаем у крестьян овощи, мясо, птицу – что ж поделаешь, когда они и продавать не продают, и даром ничего не дают?

– А кто эта девушка, которая так похожа на мою жену? – спросил Ламме.

– Это дочь нашего вожака, – отвечал цыган и, точно боясь чего-то, заговорил тихо: – Господь послал ей любовный недуг – женский стыд ей незнаком. Как увидит мужчину, сейчас на нее нападает буйное веселье и неудержимый смех. Говорит она мало – ее долгое время считали даже немой. По ночам сидит – тоскует у костра, то плачет, то смеется без причины, то показывает на живот – говорит, что там у нее болит. В настоящее исступление она впадает летом, в полдень, после еды. Почти голая танцует неподалеку от табора. Она ничего не хочет носить, кроме тюля и муслина. Зимой мы с превеликим трудом надеваем на нее подбитый козьим мехом плащ.

– А разве нет у нее милого дружка, который не позволял бы ей отдаваться первому встречному? – спросил Ламме.

– Нет у нее дружка, – отвечал цыган. – Когда путники подходят к ней и видят ее безумные глаза, то они испытывают не столько сердечное влечение, сколько страх. Этот толстяк не робкого, знать, десятка, – указывая на Ламме, добавил он.

– Не прерывай его, сын мой, – вмешался Уленшпигель. – Треска пусть себе хает кита, а кто из них больше дает ворвани?

– Ты нынче не в духе, – заметил Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, обратился к цыгану с вопросом:

– А как она обходится с теми, кто не менее храбр, чем мой друг Ламме?

– Получает и удовольствие и барыш, – с грустью в голосе отвечал цыган. – Кто с ней побаловался, тот платит за развлечение, а деньги эти идут на ее наряды и на нужды стариков и женщин.

– Стало быть, она никого не слушается? – спросил Ламме.

– Пусть те, кого посетил Господь, живут по своей воле и хотению. Таков наш закон, – отвечал цыган.

Уленшпигель и Ламме продолжали свой путь. А цыган с величественным и невозмутимым видом направился к табору. А девушка танцевала на поляне и заливалась хохотом.

 

 

40

 

По пути в Брюгге Уленшпигель обратился к Ламме:

– Мы много потратили на вербовку солдат, на сыщиков, на подарок цыганке и на oliekoek’ и, – ведь ты их в огромном количестве поедал сам, а продать ни одного не продал. Ну так вот, пусть твое чрево умерит свои желания – нам нужно сократиться. Дай мне твои деньги – общее хозяйство буду вести я.

– Хорошо, – сказал Ламме и протянул ему кошелек. – Только не мори меня голодом – прими в соображение, что я толстяк и крепыш, а значит, мне необходим питательный и обильный стол. Ты же худ и тщедушен, тебе можно так жить: день прошел – и слава Богу, нынче поел, а завтра как-нибудь, ты, ни дать ни взять, дощатая мостовая на набережной – способен питаться одним воздухом да дождем. Ну а у меня от воздуха под ложечкой начинает сосать, от дождя голод только усиливается, так что мне нужна иная пища.

– У тебя и будет иная пища, – подхватил Уленшпигель, – пища постная, душеспасительная. Супротив нее не устоит самое толстое брюхо: мало-помалу оно опадает, так что самый грузный человек становится легким. И скоро милый моему сердцу обезжиренный Ламме будет бегать, что твой олень.

– Горе мне! – воскликнул Ламме. – О мой тощий удел! Я проголодался, сын мой, и не прочь был бы поужинать.

Вечерело. Они приблизились к Брюгге со стороны Гентских ворот. Тут им пришлось предъявить пропуска. Уплатив по полсоля за себя и по два соля за ослов, они въехали в город. Слова Уленшпигеля, видимо, навели Ламме на грустные размышления.

– Скоро мы будем ужинать? – спросил он.

– Скоро, – отвечал Уленшпигель.

Остановились они in de Meermin  (в «Сирене») – на постоялом дворе с позолоченным флюгером в виде сирены, вертевшимся на крыше.

Путники поставили своих ослов в конюшню, и Уленшпигель заказал себе и Ламме на ужин хлеба, сыра и пива.

Хозяин, подавая скудный этот ужин, ухмылялся. Ламме ел неохотно и с тоской смотрел на Уленшпигеля, который тем временем с таким аппетитом угрызал черствый хлеб и молодой сыр, точно это были ортоланы. И кружку пива Ламме выцедил без удовольствия. Уленшпигель посмеивался, глядя, как он страждет. И посмеивался еще кто-то во дворе, по временам заглядывавший в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина и что она прячет свое лицо. Решив, что это какая-нибудь служанка-насмешница, он тут же перестал о ней думать. А Ламме был бледен, скучен и вял, оттого что страсть его чрева не было утолена, и, глядя на него, Уленшпигель в конце концов проникся к нему состраданием и только хотел было заказать для своего товарища яичницу с колбасой, говядину с бобами или же еще что-нибудь в этом роде, как вдруг вошел baes  и, сняв шляпу, молвил:

– Ежели господам проезжающим хочется чего-нибудь получше, то пусть только скажут и объяснят, что им угодно.

Ламме широко раскрыл глаза, еще шире разинул рот и, сгорая от нетерпения, воззрился на Уленшпигеля.

Уленшпигель же сказал baes’ у:

– Странствующие подмастерья небогаты.

– Им самим иногда невдомек, чем они обладают, – возразил baes  и указал на Ламме. – Одно это располагающее к себе лицо чего стоит! Ну так что же угодно вашим милостям приказать по части выпивки и закуски? Яичницу с жирной ветчиной, choesel’ ей сегодняшнего изготовления, слоеных пирожков, каплуна – каплун так и тает во рту, – жирного мяса с пряностями, антверпенского dobbelknol’ я, брюггского dobbelkuyt’ a, лувенского вина, изготовляемого по способу бургонского? Денег я с вас не возьму.

– Всего принесите, – сказал Ламме.

Скоро все это появилось на столе, и Уленшпигелю было приятно смотреть, как бедный Ламме, более чем когда-либо изголодавшийся, набросился на яичницу, на choesel’ и, на каплуна, на ветчину, на жареное мясо и как он целыми литрами лил себе в глотку dobbelknol, dobbelkuyt,  а равно и лувенское, изготовляемое по способу бургонского.

Наевшись вволю и ублаготворившись, он хотя и отдувался, как кит, а все оглядывал стол: не осталось ли еще чего-нибудь такого, что бы можно было положить в рот. И на зубах у него похрустывали остатки слоеных пирожков.

Ни Уленшпигель, ни он не замечали славной мордашки, улыбавшейся им в окно и мелькавшей во дворе. Когда же baes  принес им глинтвейну, они опять начали пить. И пели песни.

После сигнала к тушению огней baes  спросил, не угодно ли им пройти в большие хорошие комнаты. Уленшпигель на это ему ответил, что с них довольно и одной маленькой.

– Маленьких комнат у меня нет, – возразил baes.  – Я бесплатно предоставляю каждому по комнате для господ.

И точно: он проводил их в комнаты с роскошной мебелью и коврами. В комнате Ламме высилась двуспальная кровать.

Уленшпигель изрядно выпил, его развезло, а потому он и Ламме не чинил никаких препятствий по части отхода ко сну, и сам тот же час започивал.

В полдень он заглянул к Ламме в комнату – тот еще храпел. Поодаль лежала прехорошенькая сумочка, набитая деньгами. Уленшпигель раскрыл сумочку и узрел золотые каролю и серебряные патары.

Он растолкал Ламме – тот протер заспанные глаза и, с беспокойством осмотрев комнату, воскликнул:

– Моя жена! Где моя жена?

Указав на пустое место рядом с собой в постели, Ламме прибавил:

– Она только что была здесь.

Тут он спрыгнул с кровати, снова обшарил глазами комнату, заглянул во все уголки, осмотрел альков и шкафы и, никого не обнаружив, затопал ногами и закричал:

– Моя жена! Где моя жена?

На шум прибежал baes.

– Подлец! – схватив его за горло, взвизгнул Ламме. – Где моя жена? Куда ты дел мою жену?

– Вот беспокойный постоялец! – заметил baes. –  Жена, жена! Какая жена? Ты приехал без жены. Я знать ничего не знаю.

– А, не знаешь! – завопил Ламме и опять давай шарить по всем углам. – Вот горе! Ведь ночью-то она была здесь, лежала рядом со мной, как в пору нашей страстной взаимной любви. Да, была. Где же ты сейчас, моя ненаглядная?

С этими словами он швырнул сумочку.

– Мне твои деньги не нужны – мне нужна ты, моя любимая, твое нежное тело, твое доброе сердце! О неизреченное счастье! Ты ушло безвозвратно. Я было отвык от тебя, мое сокровище, отвык от твоих ласк. Ты вновь взяла меня в полон – и снова покинула. Нет, лучше смерть! Ах, жена моя! Где моя жена?

Он повалился на пол и зарыдал. Потом вдруг вскочил, распахнул дверь и, промчавшись в одной сорочке через весь постоялый двор, выбежал на улицу.

– Моя жена! Где моя жена? – крикнул он.

Но сейчас же вернулся, оттого что гадкие мальчишки свистели и бросались в него камнями.

Tyт Уленшпигель заставил его одеться и сказал:

– Не отчаивайся. Увиделся ты с ней и увидишься снова. Она тебя не разлюбила: она к тебе пришла, и потом это она, конечно, заплатила за ужин и за господские комнаты и положила на кровать полную сумочку денег. Пепел у меня на груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь! Идем на защиту отчего края!

– Побудем еще немного в Брюгге! – молвил Ламме. – Я обегу весь город и найду ее.

– Нет, не найдешь, – возразил Уленшпигель, – она от тебя прячется.

Ламме потребовал объяснений от baes ’а, но тот ничего ему не сказал. И приятели двинулись в Дамме.

Дорогой Уленшпигель задал Ламме вопрос:

– Почему ты мне не рассказал, каким образом она очутилась ночью рядышком и как она от тебя ушла?

– Сын мой, – отвечал Ламме, – ты же знаешь: мы с тобой отдали такую обильную дань мясу, пиву и вину, что, когда мы шли спать, я еле дышал. Шел я со свечой, как барин, а перед сном поставил подсвечник на сундук. Дверь была приотворена, сундук стоит у самой двери. Раздеваясь, я сонным и ласковым взором окинул мое ложе. В то же мгновенье свеча потухла. Кто-то как будто на нее дунул, затем послышались чьи-то легкие шаги, однако ж сон взял верх над чувством страха, и я заснул как убитый. Когда же я засыпал, чей-то голос – о, это был твой голос, жена моя, милая моя жена! – спросил: «Ты сытно поужинал, Ламме?» И голос ее звучал совсем близко, и лицо ее, и все ее нежное тело было вот тут, подле меня.

 

 

41

 

В этот день король Филипп, объевшись пирожным, был мрачнее обыкновенного. Он играл на своем живом клавесине – на ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых отверстий над клавишами. Когда король ударял по клавише, клавиша колола кошку, и животное мяукало и пищало от боли.

Но Филипп не смеялся.

Он все время ломал себе голову над тем, как свергнуть с английского престола великую королеву Елизавету и возвести Марию Стюарт[207] . Он писал об этом обедневшему, запутавшемуся в долгах папе римскому[208] , и папа ему на это ответил, что ради такого дела он не задумываясь продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.

Но Филипп не смеялся.

Фаворит королевы Марии – Ридольфи[209]  – в надежде на то, что, освободив ее, он на ней женится и станет королем Англии, явился к Филиппу, чтобы сговориться об убийстве Елизаветы. Но он оказался таким «болтунишкой», как назвал его в письме сам король, что его замыслы обсуждались вслух на антверпенской бирже. И убить королеву ему не удалось.

И Филипп не смеялся.

Позднее кровавый герцог по приказу короля направил в Англию двух убийц, потом еще двух. Все четверо угодили на виселицу.

И Филипп не смеялся.

И так Господь наказывал этого вампира за честолюбие, а между тем вампир уже представлял себе, как он отнимет у Марии Стюарт сына[210]  и вдвоем с папой будет править Англией. И, видя, что благородная эта страна день ото дня становится влиятельнее и могущественнее, убийца злобствовал. Он не сводил с нее своих тусклых глаз и все думал, как бы ее раздавить, чтобы потом завладеть всем миром, истребить реформатов, особливо богатых, и прибрать к рукам их достояние.

Но он не смеялся.

И ему приносили мышей, домашних и полевых, в высоком железном ящике, с одной прозрачной стенкой. И он ставил ящик на огонь и с наслаждением смотрел и слушал, как несчастные зверьки мечутся, пищат, визжат, издыхают.

Но не смеялся.

Затем, бледный, с дрожью в руках, шел к принцессе Эболи и охватывал ее пламенем своего сладострастия, которое он разжигал соломой своей жестокости.

И не смеялся.

А принцесса Эболи не любила его и принимала только страха ради.

 

 

42

 

Стояла жара. Ни единого дуновения ветерка не долетало с тихого моря. Листья деревьев, росших вдоль канала в Дамме, едва-едва трепетали. Кузнечики притаились в луговой траве. А в полях церковные и монастырские батраки собирали для священников и аббатов тринадцатую долю урожая. С высокого огнедышащего голубого неба солнце изливало зной, и природа под его лучами дремала, словно нагая красавица в объятиях своего возлюбленного. Охотясь за мошкарой, гудевшей, точно вода в котле, над водой канала, в воздухе кувыркались карпы, а длиннокрылые, с вытянутым тельцем ласточки перехватывали у них добычу. От земли, колыхаясь и искрясь на солнце, поднимался теплый пар. Звонарь, ударяя в треснутый колокол, как в разбитый котел, возвещал с колокольни, что настал полдень и жнецам пора обедать. Женщины, воронкой приложив руки ко рту, окликали по именам своих мужей, братьев и сыновей: Ганс, Питер, Иоос. Над изгородью мелькали их красные наколки.

Ламме и Уленшпигель издалека завидели высокую четырехугольную громоздкую колокольню собора Богоматери.

– Там, сын мой, все твои горести и радости, – сказал Ламме.

Но Уленшпигель ничего ему не ответил.

– Скоро я увижу мой старый дом, а может, и жену, – продолжал Ламме.

Но Уленшпигель ничего ему не ответил.

– Сам ты, как видно, деревянный, а сердце у тебя каменное, – заметил Ламме. – Ничто на тебя не действует: ни то, что ты скоро увидишь места, где протекло твое детство, ни дорогие тени двух страдальцев – несчастного Клааса и несчастной Сооткин. Как же так? Ты и не грустишь и не радуешься? Кто же иссушил твое сердце? Ты погляди на меня: я в тревоге, в волнении, живот у меня трясется. Погляди на меня...

Тут Ламме вскинул глаза на Уленшпигеля и увидел, что тот побледнел, что голова у него свесилась на грудь, что губы у него дрожат и что он беззвучно рыдает.

И тогда Ламме примолк.

Так, не обменявшись ни единым словом, добрались они до Дамме и пошли по Цапельной улице, но там они никого не встретили – все попрятались от жары. У дверей домов, высунув язык, лежали на боку и позевывали собаки. Ламме и Уленшпигель прошли мимо ратуши, напротив которой был сожжен Клаас, и тут губы у Уленшпигеля задрожали еще сильнее, а слезы мгновенно высохли. Подойдя к дому Клааса, где жил теперь другой угольщик, Уленшпигель решил войти.

– Ты меня узнаешь? – обратился он к угольщику. – Можно мне здесь отдохнуть?

– Я тебя узнал, – молвил угольщик. – Ты сын мученика. Весь дом в твоем распоряжении.

Уленшпигель прошел в кухню, потом в комнату Клааса и Сооткин и дал волю слезам.

Когда же он вышел оттуда, угольщик ему сказал:

– Вот хлеб, сыр и пиво. Коли хочешь есть – ешь; коли хочешь пить – пей.

Уленшпигель знаком дал понять, что не хочет ни того, ни другого.

Затем приятели снова двинулись в путь: Ламме – восседая на осле, а Уленшпигель – ведя своего за недоуздок.

Приблизившись к лачужке Катлины, они привязали ослов и вошли. Попали они как раз к обеду. На столе стояло блюдо с вареными бобами в стручках и с бобами белыми. Катлина ела. Неле стояла около нее и собиралась налить ей подливы с уксусом, которую она только что сняла с огня.

Когда Уленшпигель вошел, Неле до того растерялась, что вылила всю подливу в Катлинину миску, а Катлина затрясла головой и то принималась подбирать ложкой бобы вокруг соусника, то била себя ею по лбу.

– Уберите огонь! Голова горит! – бессмысленно повторяла она.

Запах уксуса возбудил у Ламме аппетит.

Уленшпигель смотрел на Неле, и улыбка любви озарила великую его печаль.

А Неле, не долго думая, обвила ему шею руками. Она тоже как будто сошла с ума – плакала, смеялась и, залившись румянцем несказанного счастья, все лепетала:

– Тиль! Тиль!

Уленшпигель в восторге не сводил с нее глаз. Потом она разжала руки, отступила на шаг, вперила в Уленшпигеля радостный взор и вновь обвила ему шею руками. И так несколько раз подряд. Уленшпигель, ликуя, сжимал ее в объятиях до тех пор, пока она, обессилевшая и окончательно потеряв голову, не опустилась на скамью.

– Тиль! Тиль! Любимый мой! Наконец ты вернулся! – не стыдясь, повторяла Неле.

Ламме стоял у порога. Как скоро Неле немного успокоилась, она показала на него и спросила:

– Где я могла видеть этого толстяка?

– Это мой друг, – отвечал Уленшпигель. – Он разъезжает вместе со мной и ищет свою жену.

– Теперь я вспомнила, – обращаясь к Ламме, сказала Неле. – Ты жил на Цапельной улице. Я видела твою жену в Брюгге – ее там знают за женщину благочестивую и богобоязненную. Когда же я ее спросила, как у нее достало духу бросить мужа, она мне ответила так: «На то была воля Божья и такая была наложена на меня епитимья, так что жить я с ним больше не стану».

При этом известии Ламме огорчился, но тут же обратил взор на бобы с уксусом. А в поднебесье пели жаворонки, и разомлевшая природа безвольно отдавалась ласкам солнечных лучей. А Катлина ложкой подбирала со стола бобы и стручки вместе с подливкой.

 

 

43

 

Через дюны из Хейста в Кнокке шла среди бела дня пятнадцатилетняя девочка. Никто за нее не беспокоился, так как все знали, что оборотни и грешные души нападают по ночам. Девочка несла в сумочке сорок восемь солей серебром, что равнялось четырем золотым флоринам, которые ее мать Тория Питерсен, проживавшая в Хейсте, взяла взаймы, когда ей надо было что-то купить, у ее дяди Яна Рапена, проживавшего в Кнокке. Девочка по имени Беткин надела свое самое красивое платье и, очень довольная, пустилась в дорогу.

К вечеру девочка домой не вернулась – у матери заскребло было на сердце, но, решив, что дочка, верно, осталась ночевать у дяди, она успокоилась.

На другой день рыбаки, выходившие в море на лов рыбы, причалили к берегу и, вытащив лодку на песок, побросали рыбу в повозки, с тем чтобы продать ее оптом, прямо целыми повозками, на рынке в Хейсте. Поднимаясь в гору по усеянной ракушками дороге, они обнаружили на дюне мертвую девочку, совершенно раздетую, – воры не оставили на ней даже сорочки, – и пятна крови вокруг. Рыбаки приблизились и увидели на ее прокушенной шее следы длинных и острых зубов. Девочка лежала навзничь, глаза у нее были открыты и смотрели в небо, изо рта, тоже открытого, словно исходил предсмертный вопль.

Прикрыв тело девочки opperstkleed’[211] , рыбаки отнесли его в Хейст, в ратушу. Там скоро собрались старшины и лекарь, и лекарь объявил, что у обыкновенного волка таких зубов не бывает, что это зубы исполненного адской злобы weerwolf’ a, оборотня, и что надо молить Бога, чтобы он избавил от него землю Фландрскую.

И тогда было повелено: во всем графстве, особенно в Дамме, Хейсте и Кнокке, служить молебны и читать особые молитвы.

И народ, громко вздыхая, теснился в храмах.

В хейстской церкви, где стоял гроб с телом девочки, ни мужчины, ни женщины не могли удержаться от слез при виде ее окровавленной искусанной шеи. А мать кричала на всю церковь:

– Я сама пойду на weerwolf’ a и загрызу его!

И женщины, рыдая, одобряли ее за это намерение. А некоторые говорили:

– Ты не вернешься.

И все же она пошла, а с нею муж и два брата, и все они были вооружены, и все искали волка на берегу, на дюнах и в долине, но так и не нашли. А ночи были холодные, и она простудилась, и муж отвел ее домой. И он, и ее братья ухаживали за ней и, готовясь к лову, чинили сети.

Коронный судья Дамме, решив, что weerwolf  питается кровью, но не грабит убитых, объявил, что по его следу, должно полагать, идут воры, укрывающиеся среди дюн, и пользуются таковым случаем в своих гнусных целях. Того ради он распорядился ударить в набат и велел всем и каждому, схватив что попадется под руку: оружие так оружие, палку так палку, учинить облаву на нищих и бродяг, всех их переловить и обыскать, нет ли у них в сумах золота или же лоскутов от одежды убитых, после чего здоровые нищие будут-де препровождены на королевские галеры, старые же и больные отпущены на свободу.

Искали, однако, впустую.

Тогда Уленшпигель пришел к судье и сказал:

– Я убью weerwolf’ a.

– Почему ты в этом так уверен? – спросил судья.

– Пепел бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель. – Дозвольте мне потрудиться в общинной кузнице.

– Потрудись, – сказал судья.

Никому во всем Дамме ни слова не сказав о своем замысле, Уленшпигель пошел в кузницу и тайком от всех выковал большой превосходный капкан для ловли диких зверей.

На другой день, то есть в субботу – а по субботам weerwolf  особенно свирепствовал, – Уленшпигель захватил с собой письмо от судьи к хейстскому священнику, сунул под плащ капкан, вооружился добрым арбалетом и острым ножом и вышел из Дамме, так объяснив жителям цель своего похода:

– Пойду чаек настреляю, а из их пуха сделаю подушечки для госпожи судейши.

Дорога в Хейст шла около моря, а море в тот день разбушевалось: громадные волны с громоподобным грохотом то накатывались на песок, то вновь откатывались; ветер, дувший со стороны Англии, завывал в снастях прибитых к берегу кораблей. Один рыбак сказал Уленшпигелю:

– Этот резкий ветер – наша погибель. Еще ночью море было спокойно, а как солнце взошло – вдруг рассвирепело. Теперь о лове и думать нечего.

Уленшпигель обрадовался – ночью в случае чего будет к кому обратиться за помощью.

В Хейсте он пошел прямо к священнику и передал письмо от судьи. Священник же ему сказал:

– Ты смельчак, но только вот что прими в рассуждение: кто бы ночью в субботу ни шел через дюны, всех потом находят на песке мертвыми, загрызенными. Плотинщики ходят на работу по нескольку человек. Вечереет. Слышишь, как воет в долине weerwolf?  Неужели он, как и накануне, всю ночь будет выть так ужасно на кладбище? Да благословит тебя Бог, сын мой, но лучше бы ты не ходил.

Священник перекрестился.

– Пепел бьется о мою грудь, – молвил Уленшпигель.

Тогда священник сказал:

– Коль скоро ты исполнен непреклонной решимости, я тебе помогу.

– Ваше преподобие, – сказал Уленшпигель, – сходите к Тории – матери убитой девочки, а также к двум братьям Тории и скажите, что волк близко и что я его подстерегу и убью, – сделайте это для меня и для всего нашего истерзанного края!

– Я тебе советую караулить волка на дороге к кладбищу, – сказал священник. – Дорога эта пролегает между изгородями. На ней двум человекам не разойтись.

– Там я его и подкараулю, – решил Уленшпигель. – А вы, доблестный священнослужитель, радеющий об освобождении родной страны, прикажите и велите матери убитой девочки, отцу ее и двум дядям взять оружие и, пока еще не подан сигнал к тушению огней, идти в церковь. Если они услышат, что я кричу чайкой, значит, я видел оборотня. Тогда пусть ударят в набат – и скорей ко мне на помощь. А еще есть у вас тут смелые люди?..

– Нет, сын мой, – отвечал священник. – Рыбаки боятся weerwolf’ a больше, чем чумы и смерти. Не ходи!

Но Уленшпигель ему на это ответил:

– Пепел бьется о мою грудь.

Тогда священник сказал:

– Я исполню твою просьбу. Господь с тобой! Ты есть хочешь или пить?

– И то и другое, – отвечал Уленшпигель.

Священник угостил его пивом, вином и сыром.

Уленшпигель поел, попил и ушел.

Дорогой он поднял глаза к озаренному ярким лунным сиянием небу, и ему привиделся отец его Клаас сидящим во славе подле Господа Бога. Уленшпигель смотрел на море и на тучи, слушал, как неистово завывал ветер, дувший со стороны Англии.

– О черные быстролетные тучи! – говорил он. – Преисполнитесь мести и цепями повисните на ногах злодея! Ты, рокочущее море, ты, небо, мрачное, как зев преисподней, вы, огнепенные гребни, скользящие по темной воде, в нетерпении и в гневе наскакивающие один на другой, вы, бесчисленные огненные звери, быки, барашки, кони, змеи, плывущие по течению или же вздымающиеся и рассыпающиеся искрометным дождем, ты, черное-черное море, ты, трауром повитое небо, помогите мне одолеть злого вампира, убивающего девочек! И ты помоги мне, ветер, жалобно воющий в зарослях терновника и корабельных снастях, ты, голос жертв, взывающих о мести к Господу Богу, на которого я в начинании своем уповаю!

Тут он спустился в долину, раскачиваясь на своих естественных подпорках так, словно в голову ему ударил хмель и словно он поел лишнего.

Он напевал, икал, пошатывался, зевал, плевал, останавливался, будто бы оттого, что его тошнит, на самом же деле зорко следил за всем, что творилось кругом, и вдруг, услышав пронзительный вой, остановился, делая вид, что его выворачивает наизнанку, и при ярком лунном свете перед ним явственно обозначилась длинная тень волка, направлявшегося к кладбищу.

Все так же шатаясь из стороны в сторону, Уленшпигель пошел по тропинке, проложенной в зарослях терновника. На тропинке он будто нечаянно растянулся, но это ему нужно было для того, чтобы поставить капкан и вложить стрелу в арбалет, затем поднялся, отошел шагов на десять и, продолжая разыгрывать пьяного, остановился, пошатываясь, икая и блюя, на самом же деле все существо его было натянуто, как тетива, слух и зрение напряжены.

И видел он лишь черные тучи, мчавшиеся как безумные по небу, да длинную, крупную, хотя и невысокую, черную фигуру, приближавшуюся к нему. И слышал он лишь жалобный вой ветра, громоподобный грохот волн морских да скрежет ракушек под чьим-то тяжелым скоком.

Будто бы намереваясь сесть, Уленшпигель грузно, как пьяный, повалился на тропинку и опять сделал вид, что его рвет.

Вслед за тем в двух шагах от него лязгнуло железо, со стуком захлопнулся капкан и кто-то вскрикнул.

– Weerwolf  попал передними лапами в капкан, – сказал себе Уленшпигель. – Вот он с ревом встает, сотрясает капкан, хочет освободиться. Нет, теперь уж не убежит!

Уленшпигель пустил стрелу и попал ему в ногу.

– Ранен! Упал! – сказал он и крикнул чайкой.

В ту же минуту зазвонил сполошный колокол; в разных концах селения слышался звонкий мальчишеский голос:

– Вставайте, кто спит! Weerwolf  пойман!

– Слава Богу! – сказал Уленшпигель.

Раньше всех прибежали с фонарями мать Беткин, Тория, ее муж Лансам, ее братья Иост и Михель.

– Пойман? – спросили они.

– Вон он, на тропинке, – сказал Уленшпигель.

– Слава Богу! – воскликнули они и перекрестились.

– Кто это звонит? – спросил Уленшпигель.

– Это мой старший сын, – отвечал Лансам. – Младший бегает по всему городу, стучится в двери и кричит, что волк пойман. Честь тебе и слава!

– Пепел бьется о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.

– Сжалься надо мной, Уленшпигель, сжалься! – неожиданно заговорил weerwolf.

– Волк заговорил! – воскликнули все и перекрестились. – Это дьявол – ему даже известно, что юношу зовут Уленшпигель.

– Сжалься! Сжалься! – повторял пойманный. – Прекрати колокольный звон – это звон похоронный. Пожалей меня! Я не волк. Руки мне перебил капкан. Я стар, я истекаю кровью. Пожалей меня! Чей это звонкий детский крик будит село? Пожалей меня!

– Я узнал тебя по голосу! – с жаром воскликнул Уленшпигель. – Ты – рыбник, убийца Клааса, вампир, загрызавший бедных девочек! Горожане и горожанки, не бойтесь! Это старшина рыбников, который свел в могилу Сооткин.

С этими словами он одной рукой схватил его за горло, а другою выхватил нож.

Но Тория, мать Беткин, удержала Уленшпигеля.

– Его надо взять живьем! – крикнула она и, бросившись на рыбника, стала рвать клоками его седые волосы и царапать ему лицо.

И она выла от горя и злобы.

Руки weerwolf’ у защемил капкан; weerwolf  бился на земле от дикой боли и вопил:

– Сжальтесь! Сжальтесь! Оттащите эту женщину! Я вам дам два каролю. Разбейте колокола! Зачем так громко кричат дети?

– Не убивайте его! – кричала Тория. – Не убивайте его – пусть заплатит сполна! Это по тебе похоронный звон, по тебе, убийца! На медленном огне тебя, калеными тебя щипцами! Не убивайте его! Пусть заплатит сполна!

Тория нашла на земле вафельницу с длинными ручками. Осмотрев ее при свете факелов, Тория обнаружила вырезанные в железных пластинках ромбы (обычная в Брабанте форма для вафель), а также длинные острые зубья, придававшие вафельнице сходство с железной пастью. Когда Тория раскрыла ее, то она приобрела сходство с пастью борзой собаки.

Охваченная бешеной злобой, Тория то открывала, то закрывала вафельницу, потом вдруг, скрипя зубами, хрипя, точно в агонии, крича от боли, которую ей причиняла неутоленная месть, принялась вонзать зубья этого орудия в руки рыбнику, в ноги, куда попало, и все старалась укусить его в шею и при каждом укусе приговаривала:

– Вот так он кусал железными зубами мою Беткин. А теперь расплачивается. Что, течет у тебя кровь, душегуб? Господь справедлив. Слышишь похоронный звон? Кровь Беткин вопиет к отмщению. Чувствуешь, как впиваются зубы? Это пасть Господня.

Она кусала его беспрерывно и беспощадно, а когда не могла укусить, то била вафельницей. Но так сильна была в ней жажда мести, что она не забила его до смерти.

– Смилуйтесь! – кричал рыбник. – Уленшпигель, ударь меня ножом – я хочу скорой смерти! Оттащи эту женщину! Разбей похоронные колокола, умертви кричащих детей!

А Тория все кусала его, пока один старик не сжалился над рыбником и не отобрал у нее вафельницу.

Тогда Тория плюнула в лицо weerwolf’ y и, вцепившись ему в волосы, крикнула:

– Ты за все заплатишь на медленном огне, под калеными щипцами! Я тебе глаза выцарапаю!

Между тем, прослышав, что weerwolf  не дьявол, а человек, прибежали хейстские рыбаки, хлебопашцы и женщины. Одни пришли с фонарями, другие с горящими факелами. И все кричали:

– Убийца! Грабитель! Где деньги, которые ты отнял у несчастных жертв? Отдавай!

– У меня ничего нет. Пощадите! – бормотал рыбник.

А женщины швырялись в него камнями и песком.

– Вот она, расплата! Вот она, расплата! – кричала Тория.

– Сжальтесь! – стонал рыбник. – Я истекаю кровью. Сжальтесь!

– У тебя еще хватит крови на расплату! – вскричала Тория. – Смажьте ему бальзамом раны. Он расплатится на медленном огне, расплатится, когда ему руки вырвут калеными щипцами. За все заплатит, за все!

И она опять кинулась бить его, но вдруг замертво упала на песок. И ее не трогали, пока она сама не очнулась.

Уленшпигель между тем, высвободив руки рыбника, обнаружил, что на правой руке у него не хватает трех пальцев.

Он велел связать его потуже и положить в корзину для рыбы. Мужчины, женщины, подростки, сменяя друг друга, понесли его в Дамме на суд и расправу. И освещали они себе дорогу факелами и фонарями.

А рыбник все повторял:

– Разбейте колокола! Умертвите кричащих детей!

А Тория твердила:

– Пусть он за все заплатит на медленном огне, пусть за все заплатит под калеными щипцами!

Потом оба смолкли. Уленшпигель слышал только прерывистое дыхание Тории, тяжелые шаги мужчин и громоподобный грохот волн.

С тоскою глядел он на тучи, как безумные мчавшиеся по небу, на огненные барашки в море и на освещенное факелами и фонарями бледное лицо рыбника, который следил за ним злыми своими глазами.

И пепел бился о грудь Уленшпигеля.

Так шли они четыре часа, а когда приблизились к Дамме, то их встретила толпа народа, уже обо всем осведомленного. Горожанам хотелось посмотреть на пойманного, и все шли за рыбаками с криком, с гиком, танцуя, ликуя.

– Weerwolf  пойман, лиходей пойман! – кричали они. – Спасибо Уленшпигелю! Да здравствует наш брат Уленшпигель! Lang leven onsen breeder Ulenspiegel!

Это было настоящее народное торжество.

Когда толпа проходила мимо дома судьи, тот вышел на шум и обратился к Уленшпигелю:

– Ты одолел. Честь тебе и хвала!

– Пепел Клааса бился о мою грудь, – отвечал Уленшпигель.

Тогда судья сказал:

– Ты получишь половину достояния убийцы.

– Раздайте ее родственникам погибших, – сказал Уленшпигель.

Пришли Ламме и Неле. Неле, смеясь и плача от радости, целовала своего дорогого Уленшпигеля; Ламме, тяжело подпрыгивая, хлопал его по животу и приговаривал:

– Вот кто храбр, надежен и предан! Это мой лучший друг. Среди вас, мужланов, таких людей не найдешь.

Рыбаки, однако ж, потешались над ним.

 

 

44

 

На другой день зазвонил колокол, так называемый borgstorm, созывая судей, старшин и секретарей к Vierschare,  на четыре дерновые скамьи под дерево правосудия – под красивую липу. Кругом толпился народ. На допросе рыбник ни в чем не сознался, даже когда ему показали отрубленные солдатом три пальца, которых у него не хватало на правой руке. Он все повторял:

– Я беден и стар – пощадите меня!

Народ, однако ж, ревел:

– Ты старый волк, ты загрызал детей! Нет пощады ему, господа судьи!

Женщины кричали:

– Не смотри на нас холодными своими глазами! Ты не дьявол – ты человек, мы тебя не боимся. Кровожадная тварь! Ты трусливее кошки, загрызающей птенцов в гнезде. Ты убивал бедных девочек, с малолетства мечтавших честно прожить свою жизнь.

– Пусть за все заплатит на медленном огне, под калеными щипцами! – твердила Тория.

Невзирая на стражу, матери научали ребят бросать камни в рыбника. Ребята не заставляли себя упрашивать, улюлюкали, когда рыбник смотрел на них, и кричали не переставая:

– Bloedzuyger!  (Кровопийца!) Sla dood!  (Убейте его!)

А Тория продолжала кричать:

– Пусть за все заплатит на медленном огне, пусть за все заплатит под калеными щипцами!

А толпа шумела.

– Глядите! – говорили между собой женщины. – Нынче день жаркий, солнечный, а его знобит, он старается выставить на солнце свои седые космы и лицо, а как ему Тория лицо-то исцарапала!

– Дрожит от боли!

– Гнев Божий!

– Какой у него пришибленный вид!

– Поглядите на руки злодея – они у него связаны и кровоточат – капканом-то его поранило!

– Пусть за все заплатит, за все! – кричала Тория.

А он плакался:

– Я беден – отпустите меня!

Но все, даже судьи, смеялись над ним. Он выдавливал из себя слезы, чтобы разжалобить их. Но женщины смеялись.

Так как основания для пытки были, то суд постановил пытать его до тех пор, пока он не сознается, как именно он убивал, откуда появлялся, где вещи убитых и где он прятал награбленные деньги.

В застенке на него надели совсем новенькие тесные сапоги, и судья спросил его, каким образом сатана внушил ему столь злые умыслы и толкнул его на столь ужасные преступления, он же судье ответил так:

– Сатана – это я сам, таково мое естество. Я родился на свет уродцем, неспособным к телесным упражнениям, и меня все почитали за дурачка и часто били. Меня никто не жалел – ни мальчики, ни девочки. Когда я вырос, ни одна женщина не желала иметь со мной дело, даже за деньги. Тогда я возненавидел смертельной ненавистью все, что происходит от женщины. Я донес на Клааса, оттого что его все любили. Я любил только денежки – это были мои белокурые или же золотистые подружки. Казнь Клааса обогатила меня и доставила наслаждение. Но меня час от часу сильнее манило стать волком, мне до страсти хотелось кусаться. В Брабанте я увидел вафельницу и подумал, что из такой вафельницы можно сделать отличную железную пасть. О, если б я мог схватить вас за горло, кровожадные тигры, забавляющиеся муками старика! Я бы вас искусал с еще большим наслаждением, нежели солдата или же девочку. Когда она, такая хорошенькая, беззащитная, спала на солнышке, зажав в руках сумочку с деньгами, во мне заговорили жалость и вожделение. Но так как я уже стар и обладать ею не мог, то я укусил ее...

На вопрос судьи, где он живет, рыбник ответил так:

– В Рамскапеле. Оттуда я хожу в Бланкенберге, в Хейст и даже в Кнокке. По воскресеньям и праздничным дням я делаю в этой самой вафельнице по брабантскому способу вафли и хожу по городам и селам. Вафельница у меня всегда чистая, смазанная жиром. На вафли, на эту иноземную новинку, большой спрос. Если же вы полюбопытствуете, почему никто не мог меня узнать, то я вам скажу, что я красил и лицо и волосы в рыжий цвет. Что касается волчьей шкуры, на которую вы, вопрошая, злобно указываете пальцем, то я из презрения к вам отвечу и на этот вопрос: я убил двух волков в Равесхоольском и Мальдегемском лесах. Я сшил обе шкуры, вышла одна большая, и в нее я влезал. Прятал я ее в ящике среди хейстских дюн. Там и награбленная одежда – я хотел продать ее как-нибудь при случае по выгодной цене.

– Подведите его к огню, – распорядился судья.

Палач исполнил приказание.

– А где деньги? – спросил судья.

– Этого король не узнает, – отвечал рыбник.

– Жгите его свечами, – приказал судья. – Поближе, поближе к огню!

Палач исполнил приказ, а рыбник закричал:

– Я ничего больше не скажу! Я и так много наговорил, и вы меня сожжете. Я не колдун – зачем вы подвигаете меня к огню? И так ноги у меня в ожогах, в крови! Я ничего не скажу. Зачем еще ближе? Ноги у меня все в крови, говорят вам, в крови! Эти сапоги из раскаленного железа. Деньги? Это мои единственные друзья на всем свете... Ну хорошо... Только не надо огня! Деньги у меня в погребе, в Рамскапеле, в сундуке... Не отнимайте их у меня! Помилосердствуйте и пощадите, господа судьи! Убери свечи, проклятый палач!.. А он еще сильнее стал жечь... Деньги в сундуке с двойным дном, завернуты в шерстяную ткань, чтобы не слышно было звяканья, если кто-нибудь тряхнет сундук. Ну теперь я все сказал. Отведите меня от огня!

Его отвели от огня, и он злобно усмехнулся.

Судья спросил, чему он смеется.

– От радости, что больше не жжет, – отвечал рыбник.

Судья задал ему вопрос:

– Тебя никто не просил показать твою вафельницу с зубьями?

Рыбник же ему на это ответил так:

– У других точно такие же, только в моей дырочки, куда я ввинчивал железные зубья. На рассвете я их вынимал. Крестьяне охотней покупали вафли у меня, чем у других продавцов. Они их называют waefels met brabandsche knoopen  (вафли с брабантскими пуговичками): когда зубьев нет, то от пустых углублений на вафлях остаются кружочки, похожие на пуговички.

А судья ему опять:

– Когда ты нападал на несчастные жертвы?

– И днем и ночью. Днем я со своей вафельницей обходил дюны, выходил на большие дороги и подстерегал прохожих, а уж по субботам всегда караулил, потому что в Брюгге большой базар в этот день. Если мимо меня шагал крестьянин и вид у него был мрачный, я его не трогал: коли крестьянин закручинился, значит, в кошельке у него отлив. Если же я видел веселого путника, то шел за ним по пятам, неожиданно бросался на него сзади, прокусывал затылок и отбирал кошелек. И так я грабил не только в дюнах, а и на всех дорогах и тропах.

Тут судья сказал ему:

– Кайся и молись Богу.

Но рыбник стал богохульствовать:

– Таким меня Господь Бог сотворил. Я не по своей воле так поступал – во мне говорила природа. Тигры свирепые, вы наказываете меня несправедливо! Не сжигайте меня – я не по своей воле так поступал! Сжальтесь надо мной – я беден и стар. Я все равно умру от ран. Не сжигайте меня!

Его привели под липу возле Vierschare,  чтобы при народе объявить ему приговор.

И, как страшный злодей, разбойник и богохульник, он был приговорен к просверлению языка каленым железом, к отсечению правой руки и к сожжению на медленном огне у ворот ратуши.

А Тория кричала:

– Правосудие свершилось, теперь он заплатит за все!

А народ кричал:

– Lang leven de Heeren van de wet!  (Да здравствуют господа судьи!)

Рыбника отвели в тюрьму, и там ему дали мяса и вина. И рыбник обрадовался – по его словам, он никогда еще так сладко не ел и не пил; король, мол, заберет себе все его достояние и потому может позволить себе роскошь в первый и последний раз угостить его на славу.

И, говоря это, рыбник горьким смехом смеялся.

Наутро его чуть свет вывели на казнь, и, увидев Уленшпигеля возле костра, он показал на него пальцем и крикнул:

– Его тоже надо казнить, как убийцу старика! Назад тому десять лет он тут, в Дамме, бросил меня в канал за то, что я донес на его отца. А донес я как верноподданный его католического величества.

С колокольни собора Богоматери плыл похоронный звон.

– Это и по тебе звон, – сказал Уленшпигелю рыбник, – тебя повесят, потому что ты убийца!

– Лжет рыбник! – кричал весь народ. – Лжет лиходей, душегуб!

А Тория, метнув в него камень и поранив ему лоб, кричала как безумная:

– Если б он тебя утопил, ты бы, кровопийца, не загрыз мою доченьку!

Уленшпигель ничего не говорил.

– Кто видел, как он бросал рыбника в воду? – спросил Ламме.

Уленшпигель молчал.

– Никто не видел! – кричал народ. – Лжет злодей!

– Нет, не лгу! – завопил рыбник. – Я его молил о прощении, а он меня все-таки швырнул, и спасся я только потому, что уцепился за шлюпку, причаленную к берегу. Я вымок, весь дрожал и еле добрался до убогого моего жилья. Я схватил горячку, ходить за мной было некому, и я чуть не умер.

– Лжешь! – сказал Ламме. – Никто этого не видел.

– Никто, никто не видел! – подхватила Тория. – В огонь его, злодея! Перед смертью ему понадобилась еще одна невинная жертва! Пусть за все заплатит! Он лжет! Если ты и швырнул его в воду, Уленшпигель, все равно не признавайся. Свидетелей нет. Пусть заплатит за все на медленном огне, под калеными щипцами!

– Ты покушался на его жизнь? – обратился к Уленшпигелю с вопросом судья.

Уленшпигель же ему ответил так:

– Я бросил в воду доносчика – убийцу Клааса. Пепел отца моего бился о мою грудь.

– Сознался! – крикнул рыбник. – Его тоже казнят! Где виселица? Я хочу посмотреть. Где палач с мечом правосудия? Это по тебе похоронный звон, оттого что ты, негодяй, покушался на жизнь старика!

На это ему Уленшпигель сказал:

– Да, я хотел тебя уничтожить и швырнуть в воду – пепел бился о мою грудь.

А женщины из толпы кричали:

– Зачем ты сознаешься, Уленшпигель? Ведь никто этого не видел! Теперь тебя тоже казнят.

А рыбник заливался злорадным смехом, подпрыгивал и шевелил связанными руками, обмотанными окровавленным тряпьем.

– Его казнят! – кричал рыбник. – Он перейдет из здешнего мира в ад с веревкой на шее, как бродяга, как вор и разбойник. Его казнят – Бог его накажет.

– Нет, его не казнят, – объявил судья. – По фландрским законам убийство, совершенное десять лет назад, не карается. Уленшпигель учинил злое дело, но из любви к отцу. К суду его не привлекут.

– Да здравствует закон! – крикнул весь народ. – Lang leven de wet!

С колокольни собора Богоматери плыл похоронный звон. И тут осужденный заскрежетал зубами, понурил голову и уронил первую слезу.

И тогда ему отрубили правую руку, язык просверлили каленым железом, а затем он был сожжен на медленном огне у ворот ратуши.

Перед смертью он крикнул:

– Не достанутся королю мои денежки! Я солгал!.. Я еще вернусь к вам, свирепые тигры, и загрызу вас!

А Тория кричала:

– Час расплаты настал! Час расплаты настал! Корчатся его руки, корчатся его ноги, спешившие на разбой! Дымится тело душегуба! Горит белая шерсть, шерсть гиены, на его помертвелой морде! Час расплаты настал! Час расплаты настал!

И рыбник умер, воя по-волчьи.

А с колокольни собора Богоматери плыл похоронный звон.

А Ламме и Уленшпигель снова сели на своих осликов.

А Неле осталась мучиться с Катлиной, твердившей одно и то же:

– Уберите огонь! Голова горит! Вернись ко мне, Ганс, ненаглядный!

 

 

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика