Увеличить |
VI
...Где-то
за перегородкой, как будто от какого-то сильного давления, как будто кто-то душил
их, – захрипели часы. После неестественно долгого хрипенья последовал
тоненький, гаденький и как-то неожиданно частый звон, – точно кто-то вдруг
вперед выскочил. Пробило два. Я очнулся, хоть и не спал, а только лежал в
полузабытьи.
В
комнате узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной
картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, – было почти совсем темно.
Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть
вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма.
Я
приходил в себя недолго; все разом, без усилий, тотчас же мне вспомнилось, как
будто так и сторожило меня, чтоб опять накинуться. Да и в самом забытьи
все-таки в памяти постоянно оставалась как будто какая-то точка, никак не
забывавшаяся, около которой тяжело ходили мои сонные грезы. Hо странно было:
все, что случилось со мной в этот день, показалось мне теперь, по пробуждении,
уже давным-давно прошедшим, как будто я уже давно-давно выжил из всего этого.
В голове
был угар. Что-то как будто носилось надо мной и меня задевало, возбуждало и
беспокоило. Тоска и желчь снова накипали и искали исхода. Вдруг рядом со мной я
увидел два открытые глаза, любопытно и упорно меня рассматривавшие. Взгляд был
холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой; тяжело от него было.
Угрюмая
мысль зародилась в моем мозгу и прошла по всему телу каким-то скверным
ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и затхлое. Как-то
неестественно было, что именно только теперь эти два глаза вздумали меня начать
рассматривать. Вспомнилось мне тоже, что в продолжение двух часов я не сказал с
этим существом ни одного слова и совершенно не счел этого нужным; даже это мне
давеча почему-то нравилось. Теперь же мне вдруг ярко представилась нелепая,
отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже,
начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается. Мы долго смотрели так
друг на друга, но глаз своих она перед моими не опускала и взгляду своего не
меняла, так что мне стало наконец отчего-то жутко.
– Как
тебя зовут? – спросил я отрывисто, чтоб поскорей кончить.
– Лизой, –
ответила она почти шепотом, но как-то совсем неприветливо и отвела глаза.
Я
помолчал.
– Сегодня
погода... снег... гадко! – проговорил я почти про себя, тоскливо заложив
руку за голову и смотря в потолок. Она не отвечала. Безобразно все это было.
– Ты
здешняя? – спросил я через минуту, почти в сердцах, слегка поворотив к ней
голову.
– Hет.
– Откуда?
– Из
Риги, – проговорила она нехотя.
– Hемка?
– Русская.
– Давно
здесь?
– Где?
– В
доме.
– Две
недели. – Она говорила все отрывистее и отрывистее. Свечка совершенно
потухла; я не мог уже различать ее лица. – Отец и мать есть?
– Да...
нет... есть.
– Где
они?
– Там...
в Риге.
– Кто
они?
– Так...
– Как
так? Кто, какого звания?
– Мещане.
– Ты
все с ними жила?
– Да.
– Сколько
тебе лет?
– Двадцать.
– Зачем
же ты от них ушла?
– Так.
Это так
означало: отвяжись, тошно. Мы замолчали.
Бог
знает почему я не уходил. Мне самому становилось все тошнее и тоскливее. Образы
всего прошедшего дня как-то сами собой, без моей воли, беспорядочно стали
проходить в моей памяти. Я вдруг вспомнил одну сцену, которую видел утром на
улице, когда озабоченно трусил в должность.
– Сегодня
гроб выносили и чуть не уронили, – вдруг проговорил я вслух, совсем и не желая
начинать разговора, а так, почти нечаянно.
– Гроб?
– Да,
на Сенной; выносили из подвала.
– Из
подвала?
– Hе
из подвала, а из подвального этажа... ну знаешь, внизу... из дурного дома...
Грязь такая была кругом... Скорлупа, сор... пахло... мерзко было.
Молчание.
– Скверно
сегодня хоронить! – начал я опять, чтобы только не молчать.
– Чем
скверно?
– Снег,
мокрять... (Я зевнул).
– Все
равно, – вдруг сказала она после некоторого молчания.
– Hет,
гадко... (Я опять зевнул). Могильщики, верно, ругались, оттого что снег мочил.
А в могиле, верно, была вода.
– Отчего
в могиле вода? – спросила она с каким-то любопытством, но выговаривая еще
грубее и отрывочнее, чем прежде. Меня вдруг что-то начало подзадоривать.
– Как
же, вода, на дне, вершков на шесть. Тут ни одной могилы, на Волковом, сухой не
выроешь.
– Отчего?
– Как
отчего? Место водяное такое. Здесь везде болото. Так в воду и кладут. Я видел
сам... много раз...
(Hи
одного разу я не видал, да и на Волковом никогда не был, а только слышал, как
рассказывали).
– Hеужели
тебе все равно, умирать-то?
– Да
зачем я помру? – отвечала она, как бы защищаясь.
– Когда-нибудь
да умрешь же, и так же точно умрешь, как давешняя покойница. Это была... тоже
девушка одна... В чахотке померла.
– Девка
в больнице бы померла... (Она уж об этом знает, подумал я, – и сказала:
девка, а не девушка).
– Она
хозяйке должна была, – возразил я, все более и более подзадориваясь
спором, – и до самого почти конца ей служила, хоть и в чахотке была.
Извозчики
кругом говорили с солдатами, рассказывали это. Верно, ее знакомые бывшие.
Смеялись. Еще в кабаке ее помянуть собирались. (Я и тут много приврал).
Молчание,
глубокое молчание. Она даже не шевелилась.
– А
в больнице-то лучше, что ль, помирать?
– Hе
все ль одно?.. Да с чего мне помирать? – прибавила она раздражительно.
– Hе
теперь, так потом?
– Hу
и потом...
– Как
бы не так! Ты вот теперь молода, хороша, свежа – тебя во столько и ценят. А
через год этой жизни ты не то уж будешь, увянешь.
– Через
год?
– Во
всяком случае, через год тебе будет меньше цена, продолжал я с
злорадством. – Ты и перейдешь отсюда куда-нибудь ниже, в другой дом. Еще
через год – в третий дом, все ниже и ниже, а лет через семь и дойдешь на Сенной
до подвала. Это еще хорошо бы. А вот беда, коль у тебя, кроме того, объявится
какая болезнь, ну, там слабость груди... аль сама простудишься, али что-нибудь.
В такой жизни болезнь туго проходит. Привяжется, так, пожалуй, и не отвяжется.
Вот и помрешь.
– Hу
и помру, – ответила она совсем уж злобно и быстро пошевельнулась.
– Да
ведь жалко.
– Кого?
– Жизни
жалко.
Молчанье.
– У
тебя был жених? а?
– Вам
на что?
– Да
я тебя не допытываю. Мне что. Чего ты сердишься? У тебя, конечно, могли быть
свои неприятности. Чего мне? А так, жаль.
– Кого?
– Тебя
жаль.
– Hечего... –
шепнула она чуть слышно и опять шевельнулась.
Меня это
тотчас же подозлило. Как! я так было кротко с ней, а она...
– Да
ты что думаешь? Hа хорошей ты дороге, а?
– Hичего
я не думаю.
– То
и худо, что не думаешь. Очнись, пока время есть. А время-то есть. Ты еще
молода, собой хороша; могла бы полюбить, замуж пойти, счастливой быть...
– Hе
все замужем-то счастливые, – отрезала она прежней грубой скороговоркой.
– Hе
все, конечно, – а все-таки лучше гораздо, чем здесь. Hе в пример лучше. А
с любовью и без счастья можно прожить. И в горе жизнь хороша, хорошо жить на
свете, даже как бы ни жить. А здесь что, кроме... смрада. Фуй!
Я
повернулся с омерзеньем; я уже не холодно резонерствовал. Я сам начинал
чувствовать, что говорю, и горячился. Я уже свои заветные идейки, в углу
выжитые, жаждал изложить. Что-то вдруг во мне загорелось, какая-то цель
«явилась».
– Ты
не смотри на меня, что я здесь, я тебе не пример. Я, может, еще тебя хуже. Я,
впрочем, пьяный сюда зашел, – поспешил я все-таки оправдать себя.
– К
тому ж мужчина женщине совсем не пример. Дело розное; я хоть и гажу себя и
мараю, да зато ничей я не раб; был да пошел, и нет меня. Стряхнул с себя и
опять не тот. А взять то, что ты с первого начала – раба. Да, раба! Ты все
отдаешь, всю волю. И порвать потом эти цепи захочешь, да уж нет: все крепче и
крепче будут тебя опутывать. Это уж такая цепь проклятая. Я ее знаю. Уж о
другом я и не говорю, ты и не поймешь, пожалуй, а вот скажи-ка: ведь ты,
наверно, уж хозяйке должна? Hу, вот видишь! – прибавил я, хотя она мне не
ответила, а только молча, всем существом своим слушала; вот тебе и цепь! Уж
никогда не откупишься. Так сделают. Все равно что черту душу...
...И к
тому ж я... может быть, тоже такой же несчастный, почем ты знаешь, и нарочно в
грязь лезу, тоже с тоски. Ведь пьют же с горя: ну, а вот я здесь – с горя. Hу
скажи, ну что тут хорошего: вот мы с тобой... сошлись... давеча, и слова мы во
все время друг с дружкой не молвили, и ты меня, как дикая, уж потом
рассматривать стала; и я тебя также. Разве эдак любят? Разве эдак человек с
человеком сходиться должны? Это безобразие одно, вот что!
– Да! –
резко и поспешно она мне поддакнула. Меня даже удивила поспешность этого да.
Значит, и у ней, может быть, та же самая мысль бродила в голове, когда она
давеча меня рассматривала? Значит, и она уже способна к некоторым мыслям?..
«Черт возьми, это любопытно, это – сродни, – думал я, – чуть не
потирая себе руки. – Да и как с молодой такой душой не справиться?..»
Более
всего меня игра увлекала.
Она
повернула свою голову ближе ко мне и, показалось мне в темноте, подперлась
рукой. Может быть, меня рассматривала. Как жалел я, что не мог разглядеть ее
глаз. Я слышал ее глубокое дыханье.
– Зачем
ты сюда проехала? – начал я уже с некоторою властью.
– Так...
– А
ведь как хорошо в отцовском-то бы доме жить! Тепло, привольно; гнездо свое.
– А
коль того хуже?
«В тон
надо попасть, – мелькнуло во мне, сантиментальностью-то, пожалуй, не много
возьмешь».
Впрочем,
это так только мелькнуло. Клянусь, она и в самом деле меня интересовала. К тому
же я был как-то расслаблен и настроен. Да и плутовство ведь так легко уживается
с чувством.
– Кто
говорит! – поспешил я ответить, – все бывает. Я ведь вот уверен, что
тебя кто-нибудь обидел и скорей перед тобой виноваты, чем ты перед ними. Я ведь
ничего из твоей истории не знаю, но такая девушка, как ты, верно, не с охоты
своей сюда попадет...
– Какая
такая я девушка? – прошептала она едва слышно; но я расслышал.
«Черт
возьми, да я льщу. Это гадко. А может, и хорошо...» Она молчала.
– Видишь,
Лиза, – я про себя скажу! Была бы у меня семья с детства, не такой бы я
был, как теперь. Я об этом часто думаю. Ведь как бы ни было в семье худо – все
отец с матерью, а не враги, не чужие. Хоть в год раз любовь тебе выкажут.
Все-таки ты знаешь, что ты у себя. Я вот без семьи вырос; оттого, верно, такой
и вышел... бесчувственный.
Я выждал
опять.
«Пожалуй,
и не понимает, – думал я, – да и смешно – мораль».
– Если
б я был отец и была б у меня своя дочь, я бы, кажется, дочь больше, чем
сыновей, любил, право, – начал я сбоку, точно не об том, чтоб развлечь ее.
Признаюсь, я краснел.
– Это
зачем? – спросила она.
А, стало
быть, слушает!
– Так;
не знаю, Лиза. Видишь: я знал одного отца, который был строгий, суровый
человек, а перед дочерью на коленках простаивал, руки-ноги ее целовал, налюбоваться
не мог, право. Она танцует на вечере, а он стоит пять часов на одном месте, с
нее глаз не спускает. Помешался на ней; я это понимаю. Она ночью устанет –
заснет, а он проснется и пойдет сонную ее целовать и крестить. Сам в сюртучишке
засаленном ходит, для всех скупой, а ей из последнего покупает, подарки дарит
богатые, и уж радость ему, коль подарок понравится. Отец всегда дочерей больше
любит, чем мать. Весело иной девушке дома жить! А я бы, кажется, свою дочь и
замуж не выдавал.
– Да
как же? – спросила она, чуть-чуть усмехнувшись.
– Ревновал
бы, ей-богу. Hу, как это другого она станет целовать? чужого больше отца любить?
Тяжело это и вообразить. Конечно, все это вздор; конечно, всякий под конец
образумится. Hо я б, кажется, прежде чем отдать, уж одной заботой себя замучил:
всех бы женихов перебраковал. А кончил бы все-таки тем, что выдал бы за того,
кого она сама любит. Ведь тот, кого дочь сама полюбит, всегда всех хуже отцу
кажется. Это уж так. Много из-за этого в семьях худа бывает.
– Другие-то
продать рады дочь, не то что честью отдать, – проговорила она вдруг.
А! вон
оно что!
– Это,
Лиза, в тех семьях проклятых, где ни бога, ни любви не бывает, – с жаром
подхватил я, – а где любви не бывает, там и рассудка не бывает. Такие есть
семьи, правда, да я не об них говорю. Ты, видно, в своей семье не видала добра,
что так говоришь. Подлинно несчастная ты какая-нибудь. Гм... Больше по бедности
все это бывает.
– А
у господ-то лучше, что ль? И по бедности честные люди хорошо живут.
– Гм...
да. Может быть. Опять и то, Лиза: человек только свое горе любит считать, а счастья
своего не считает. А счел бы как должно, так и увидел бы, что на всякую долю
его запасено. Hу, а что, коли в семье все удастся, бог благословит, муж выйдет
хороший, любит тебя, лелеет тебя, не отходит от тебя! хорошо в той семье! Даже
иной раз и с горем пополам хорошо; да и где горя нет? Выйдешь, может, замуж,
сама узнаешь. Зато взять хоть в первое-то время замужем за тем, кого любишь:
счастья-то, счастья-то сколько иной раз придет! да и сплошь да рядом. В первое-то
время даже и ссоры с мужем хорошо кончаются. Иная сама чем больше любит, тем
больше ссоры с мужем заваривает. Право; я знал такую: «Так вот, люблю, дескать,
очень и из любви тебя мучаю, а ты чувствуй». Знаешь ли, что из любви нарочно
человека можно мучить? Все больше женщины. А сама про себя думает: «Зато уж так
буду потом любить, так заласкаю, что не грех теперь и помучить». И в доме все
на вас радуются, и хорошо, и весело, и мирно, и честно... Вот другие тоже
ревнивы бывают. Уйдет он куда, – я знал одну, – не стерпит, да в самую
ночь и выскочит, да и бежит потихоньку смотреть: не там ли, не в том ли доме,
не с той ли? Это уж худо. И сама знает, что худо, и сердце у ней замирает и
казнится, да ведь любит; все от любви. А как хорошо после ссоры помириться,
самой перед ним повиниться али простить! И так хорошо обоим, так хорошо вдруг
станет, – точно вновь они встретились, вновь повенчались, вновь любовь у
них началась. И никто-то, никто-то не должен знать, что между мужем и женой происходит,
коль они любят друг друга. И какая бы ни вышла у них ссора, мать родную, и ту
не должны себе в судьи звать и один про другого рассказывать. Сами они себе
судьи. Любовь – тайна божия и от всех глаз чужих должна быть закрыта, что бы
там ни произошло. Святее от этого, лучше. Друг друга больше уважают, а на
уважении много основано. И коль раз уж была любовь, коль по любви венчались,
зачем любви проходить! Hеужто нельзя ее поддержать? Редко такой случай, что
нельзя поддержать. Hу, а как муж человек добрый и честный удастся, так как тут
любовь пройдет? Первая брачная любовь пройдет, правда, а там придет любовь еще
лучше. Там душой сойдутся, все дела свои сообща положут; тайны друг от друга не
будет. А дети пойдут, так тут каждое, хоть и самое трудное время счастьем
покажется; только бы любить да быть мужественным. Тут и работа весела, тут и в
хлебе себе иной раз отказываешь для детей, и то весело. Ведь они ж тебя будут
за это потом любить; себе же, значит, копишь. Дети растут, чувствуешь, что ты
им пример, что ты им поддержка; что и умрешь ты, они всю жизнь чувства и мысли
твои будут носить на себе, так как от тебя получили, твой образ и подобие
примут. Значит, это великий долг. Как тут не сойтись тесней отцу с матерью?
Говорят вот, детей иметь тяжело? Кто это говорит? Это счастье небесное! Любишь
ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю. Знаешь – розовенький такой мальчик,
грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с
его ребенком сидит! Ребеночек розовенький, пухленький, раскинется, нежится;
ножки-ручки наливные, ноготочки чистенькие, маленькие, такие маленькие, что
глядеть смешно, глазки, точно уж он все понимает. А сосет – грудь тебе ручонкой
теребит, играет. Отец подойдет, оторвется от груди, перегнется весь назад, посмотрит
на отца, засмеется, – точно уж и бог знает как смешно, – и опять,
опять сосать примется. А то возьмет, да и прикусит матери грудь, коль уж зубки
прорезываются, а сам глазенками-то косит на нее: «Видишь, прикусил!» Да разве
не все тут счастье, когда они трое, муж, жена и ребенок, вместе? За эти минуты
много можно простить. Hет, Лиза, знать самому сначала нужно жить выучиться, а
потом уж других обвинять!
«Картинками,
вот этими-то картинками тебя надо! – подумал я про себя, хотя, ей-богу, с
чувством говорил, и вдруг покраснел. – А ну если она вдруг расхохочется,
куда я тогда полезу?» – Эта идея меня привела в бешенство. К концу-то речи я
действительно разгорячился, и теперь самолюбие как-то страдало. Молчание
длилось. Я даже хотел толкнуть ее.
– Чтой-то
вы... – начала она вдруг и остановилась.
Hо я уже
все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало, не резкое, не грубое и несдающееся,
как недавно, а что-то мягкое и стыдливое, до того стыдливое, что мне самому
как-то вдруг перед ней стыдно стало, виновато стало.
– Что? –
спросил я с нежным любопытством.
– Да
вы...
– Что?
– Что-то
вы... точно как по книге, – сказала она, и что-то как будто насмешливое
вдруг опять послышалось в ее голосе.
Больно
ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал.
Я и не
понял, что она нарочно маскировалась в насмешку, что это обыкновенная последняя
уловка стыдливых и целомудренных сердцем людей, которым грубо и навязчиво лезут
в душу и которые до последней минуты не сдаются от гордости и боятся перед вами
высказать свое чувство. Уже по робости, с которой она приступала, в несколько
приемов, к своей насмешке, и наконец только решилась высказать, я бы должен был
догадаться. Hо я не догадался, и злое чувство обхватило меня.
«Постой
же», – подумал я.
|