Увеличить |
Глава XI
Никогда
Давенант не думал, что его судьба обезобразится одним из самых тяжких мучений –
лишением свободы. Он старался, как мог, твердо переносить тройное свое
несчастье: заключение, болезнь и угрозу сурового наказания, совершенно
неизбежного, если не произойдет какого-нибудь внезапного спасительного события.
Даже его мысль не могла быть свободна, так как, о чем ни думал он, стены камеры
и порядок дня были неразлучно при нем, от них он не мог уйти, не мог забыть о
них. Сон, единственная отрада пленника, часто напоминал о тюрьме видениями
чудесного бегства; тогда пробуждение ночью при свете затененной электрической
лампы над дверью было еще мучительнее. Сон повторялся, бегство разнообразилось
и, счастливо оканчиваясь, уводило его в сады, соединяющие над водой прекрасные
острова, или Давенанта ловили. Он во сне видел себя в тюрьме, думая: «Это сон…»
– и просыпался в тюрьме.
Однажды
снилось ему, что голос его обладает чудесными свойствами, – звук голоса заставляет
повиноваться. Давенант постучал в дверь. «Отоприте», – сказал он
надзирателю, и тот послушно открыл дверь. Давенант вышел из лазарета и подошел
к воротам, зная, что никто не осмелится сопротивляться голосу, звучащему как
тайное желание самого повинующегося этим его приказаниям. Ворота открылись, и
он вышел на солнечную улицу. Это была та улица, где жил Футроз. Вскоре Давенант
увидел знакомый дом, и сердце его забилось. Его отец, посмеиваясь, открыл ему
дверь, говоря: «Что, Тири, пришел все-таки?» Давенант побежал к гостиной. Она
была дивно освещена. Роэна и Элли сидели там нисколько не старше, чем девять лет
назад, о чем-то советуясь между собой; они рассеянно кивнули ему. Что-то
тяжелое, серое привязано было к спине каждой девочки. «Это я, – сказал им
Давенант, – будем стрелять в цель». – «Теперь нельзя», – сказала
Рой, и Элли тоже сказала: «Нельзя, мы должны носить камни, и, пока правильно не
уложим их, не будет у нас никакой игры». – «Бросьте камни, – сказал
Тиррей, – я – голос, и вы должны слушаться. Бросьте!» – крикнул он так
громко, что проснулся, и, ломая, калеча видение, проникла в него тюрьма.
С первого
же дня этой погребенной в стенах жизни Давенант начал думать о побеге. Он был в
городе, где родился и вырос. Воспоминание знакомых мест, домов, улиц, которые
находились вблизи него, но оказывались недоступными, деятельно толкало его ум к
размышлению о возможности бежать.
Едва ли
чья фантазия так изощряется в комбинациях и абсурдно-логических построениях,
как фантазия узника одиночной камеры. Одиночество еще более воспламеняет
фантазию. Заключенные общих камер имеют хотя бы возможность делиться своими соображениями:
один знает то, другой – это, взаимное обсуждение шансов делает даже
невыполнимый замысел предметом, доступным логическому исправлению, дополнению;
критика и оптимизм создают иллюзию действия; но одиночный арестант всегда
только сам с собой, его заблуждения и ошибки в расчетах исправлять некому.
Линия наименьшего сопротивления иногда представляется ему труднейшим способом,
а трудное – легким. Его материал – лишь то, что он видит перед собой, и смутные
представления обо всем остальном.
В мечтах
о бегстве первым и далеко не всегда оправдывающим себя магнитом служит окно
камеры – естественный, казалось бы, выход, хотя и загражденный решеткой.
Квадратное окно камеры Давенанта, обращенное на двор, нижним краем приходилось
ему по плечи, так что, пользуясь разрешением тайно курить, за что платил, он
должен был приставлять к окну табурет и пускать дым в колпак форточки. Стекла,
вымазанные белой краской, скрывали двор; окно никогда не открывалось, а двойная
решетка требовала для побега стальной пилы; но, если бы Давенант даже имел
пилу, отверстие в двери, через которое днем и ночью посматривал в камеру
надзиратель, решительно отстраняло такой способ освобождения. Допуская, что
окно раскрылось само, узник мог выйти на двор, в лапы надзирателя, караулящего
внутренние ворота. По всему тому версии побега, измышляемые Тирреем, сводились
к устранению надзора и изготовлению веревки с якорем на конце, зацепив который
за гребень стены он мог бы подтянуться на руках и спрыгнуть на другую сторону.
Забывая о больной ноге, он устранял надзирателя разными способами – от
соглашения с ним до нападения на него, когда тот входил в камеру, осматривая
помещение после проверки числа арестантов в девять часов вечера. Он размышлял о
проломе той стены лазарета, которая была также частью наружной стены двора, о
бегстве через окно и крышу, но в какие хитроумно-сказочные формы ни облекались
эти витания среди материальных преград, неизменно его обессиленное воображение
слышало при конце усилий своих окрик больной ноги. Иногда ему было хуже, иногда
лучше; рана не закрывалась, и опухоль колена отзывалась болезненно при каждом
серьезном усилии. Давенант старался лежать на спине. Когда же мечты об
освобождении или живые чувства, непозволительные для арестанта, сильно волновали
его, – потребность курить становилась нервной жаждой. Пренебрегая ногой,
Давенант ковылял к окну и там курил трубку за трубкой. После таких движений его
нога делалась тяжелой, как железо, она горела и ныла; утром при перевязке врач
качал головой, твердя, что нужно не шевелиться, так как рана сустава требует
неподвижности.
В шесть
часов утра дверь камеры открывалась, дежурный арестант под наблюдением
надзирателя ставил на стол у койки молоко, хлеб, яйцо всмятку или молочную
рисовую кашу, затем, быстро подметя бетонный пол щеткой, сгребал сор в ящик и
удалялся к другой камере, а дверь запиралась. Через день после того, как
Галеран ночью советовался с Ботреджем и лавочником, дежурный арестант с
проворством и точностью движений обезьяны бросил в кожаную туфлю Тиррея туго
свернутую бумажку; надзиратель не заметил его проделки. Когда оба они ушли,
Давенант раскрыл книгу, выданную из тюремной библиотеки, и под ее прикрытием
стал читать записку Галерана, утешившую и обрадовавшую его, как свидание.
Впервые писал ему Галеран, писал сжато и твердо. Самый тон записки должен был
ободрить заключенного.
«Дорогой
Тиррей, – писал Галеран, оставивший слово „ты“ как напоминание
прошлого, – я принял меры к облегчению твоей участи. Гостиница закрыта и
заперта местной полицией, твои работники исчезли, захватив деньги, данные тобой
Фирсу. Моя поездка в Гертон оказалась безрезультатной. Баркеты изменили тебе.
Их не было у тебя в тот день. Существенные меры, какие я имею ввиду, могут все
изменить к лучшему. Будь спокоен и жди. Мне трудно представить тебя взрослым, а
потому я как бы видел тебя только вчера. Г.»
Слезы
потрясли Давенанта, когда он кончил чтение, – столь чудесной казалась ему
эта верность отношения к нему чужого человека, различного с ним возрастом и
опытом, который, может быть, ставил мысленно себя на место Тиррея по какому-то
тайному сближению их судеб, по сочувствию к душевной линии, приведшей Тиррея в
мир и стены страдания. Давенант не понимал, что означает выражение
«существенные меры», но не стал размышлять о том до более спокойной минуты,
хотя непроизвольно ему мерещились уже светлые, свободные улицы города.
В тот
день он испытал еще одно потрясение, повод к которому был как бы глухим смехом
в лицо смутных надежд: около десяти часов состоялось вручение обвинительного
акта, переданного Давенанту под расписку в получении начальником тюрьмы. Это
был лист отпечатанного на всех четырех страницах машинкой текста, сухо, но
подробно излагающего существо дела с преданием обвиняемого военному суду, и
означающий смерть.
Весь
этот день Давенант курил, почти не отходя от окна, и разглядывал под уклоном железного
колпака вентилятора слои облаков, перерезанные чертой телеграфного провода.
|