
Увеличить |
I
Под
вербное воскресение[1]
в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был
уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было всё, как в
тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море, и преосвященному
Петру, который был нездоров уже дня три, казалось, что все лица – и старые, и
молодые, и мужские, и женские – походили одно на другое, у всех, кто подходил
за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не было видно дверей, толпа всё
двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор, канон
читала монашенка.
Как было
душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у
него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги дрожали. И
неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый. А тут еще вдруг,
точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в толпе подошла к
нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет, или
старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и всё время глядела
на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И
почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, всё было
благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в
вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и – плакал. Слезы
заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом
дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим
плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор пел, уже не плакали,
всё было по-прежнему. Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в
карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался
веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на
могилах, белые березы и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз
над монастырем, казалось теперь жили своей особой жизнью, непонятной, но
близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно,
слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога
от монастыря до города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны
кареты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольцы. И все
молчали, задумавшись, всё было кругом приветливо, молодо, так близко, всё – и
деревья и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.
Наконец
карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только
у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно
мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие, темные улицы, одна за
другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло сосной. И вдруг
выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею высокая колокольня, вся
залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестящих глав, – это
Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный Петр. И тут также высоко
над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в ворота, скрипя по
песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские фигуры, слышались
шаги по каменным плитам…
– А тут,
ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, – доложил келейник, когда
преосвященный входил к себе.
–
Маменька? Когда она приехала?
– Перед
всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский монастырь.
– Это,
значит, я ее в церкви видел давеча! О господи!
И
преосвященный засмеялся от радости.
– Они
велели, ваше преосвященство, доложить, – продолжал келейник, – что придут
завтра. С ними девочка, должно, внучка. Остановились на постоялом дворе
Овсянникова.
–
Который теперь час?
–
Двенадцатый в начале.
– Эх,
досадно!
Преосвященный
посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что уже так поздно.
Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув,
он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, всё думая о матери. Слышно
было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой, иеромонах.
Монастырские часы пробили четверть.
Преосвященный
переоделся и стал читать молитвы на сон грядущим. Он внимательно читал эти
старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей матери. У нее было
девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила
она в бедном селе, жила там очень долго, с 17 до 60 лет. Преосвященный помнил
ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и – как любил! Милое, дорогое,
незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего
оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле? Когда в
детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь
молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались всё ярче, как пламя, и
молитвы не мешали думать о матери.
Кончив молиться,
он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно кругом, представились
ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье… Скрип колес, блеянье овец,
церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под окном, – о, как сладко думать
об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный,
добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного
роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил
ее: «Ах ты, ослица Иегудиилова!», и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни
слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в священном писании
упоминается такая ослица. После него в Лесополье священником был отец Демьян,
который сильно запивал и напивался подчас до зеленого змия, и у него даже
прозвище было: Демьян-Змеевидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич, из
семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже пьяница; он никогда не бил
учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а
под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная – betula
kinderbalsamica secuta.[2]
Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.
И
преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с
чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним
деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда
преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей)
ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой,
счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много
народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии,
заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на
просфорах «о здравии» и «за упокой»; Иларион читал, изредка получая по пятаку
или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь
прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «Да и дурак же ты, Иларион!» По
крайней мере до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что даже
хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в
Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил:
«Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?»
Преосвященный
перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.
– Моя
мать приехала… – вспомнил он и засмеялся.
Луна
глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В
следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое,
сиротское, даже бродяжеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был
когда-то экономом у епархиального архиерея,[3]
а теперь его зовут «бывший отец эконом»; ему 70 лет, живет он в монастыре в 16
верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в
Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь
на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках…
В
половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то
проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.
– Отец
Сисой! – позвал преосвященный.
Сисой
ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечой; на нем сверх
белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.
– Не
спится мне, – сказал преосвященный, садясь. – Нездоров я, должно быть. И что
оно такое, не знаю. Жар!
–
Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.
Сисой
постоял немного и зевнул: «О господи, прости меня грешного!»
– У
Еракина нынче электричество зажигали, – сказал он. – Не ндравится мне!
Отец
Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были
сердитые, выпуклые, как у рака.
– Не
ндравится! – повторил он, уходя. – Не ндравится, бог с ним совсем!
|