Увеличить |
Никифорыч,
глядя под ноги себе, скучно спросил:
– Что
не приходишь ко мне?..
Вечером
я пришёл к нему, он только что проснулся и, сидя на постели, пил квас, жена
его, согнувшись у окошка, чинила штаны.
– Так-то
вот, – заговорил будочник, почёсывая грудь, обросшую енотовой шерстью, и
глядя на меня задумчиво. – Арестовали. Нашли у него кастрюлю, он в ней
краску варил для листков против государя.
И,
плюнув на пол, он сердито крикнул жене:
– Давай
штаны!
– Сейчас, –
ответила она, не поднимая головы.
– Жалеет,
плачет, – говорил старик, показав глазами на жену. – И мне жаль.
Однако – что может сделать студент против государя?
Он стал
одеваться, говоря:
– Я,
на минуту, выйду… Ставь самовар, ты.
Жена его
неподвижно смотрела в окно, но когда он скрылся за дверью будки, она, быстро
повернувшись, протянула к двери туго сжатый кулак, сказав, с великой злобой,
сквозь оскаленные зубы:
– У,
стерво старое!
Лицо у
неё опухло от слёз, левый глаз почти закрыт большим синяком. Вскочила, подошла
к печи и, наклонясь над самоваром, зашипела:
– Обману
я его, так обману – завоет! Волком завоет. Ты – не верь ему, ни единому слову
не верь! Он тебя ловит. Врёт он, – никого ему на жаль. Рыбак. Он – всё
знает про вас. Этим живёт. Это охота его – людей ловить…
Она
подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:
– Приласкал
бы ты меня, а?
Мне была
неприятна эта женщина, но её глаз смотрел на меня с такою злой, острой тоской,
что я обнял её и стал гладить жестковатые волосы, растрёпанные и жирные.
– За
кем он теперь следит?
– На
Рыбнорядской, в номерах за какими-то.
– Не
знаешь фамилию?..
Улыбаясь,
она ответила:
– Вот
я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня! Идёт… Гурочку-то он выследил…
И
отскочила к печке.
Никифорыч
принёс бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со
мною, подчёркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо моё здоровым глазом,
а супруг её внушал мне:
– Незримая
эта нить – в сердцах, в костях, ну-ко – вытрави, выдери её? Царь – народу –
бог!
И
неожиданно спросил:
– Ты
вот начитан в книгах, евангелие читал? Ну, как, по-твоему, всё верно там?
– Не
знаю.
– По-моему
– приписано лишнее. И – не мало. Например – насчёт нищих: блаженны нищие, –
чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще, насчёт бедных – много
непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден – значит – плох! А
кто обеднел – он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это – лучше.
– Почему?
Он,
пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчётливо и веско, видимо –
очень продуманные мысли.
– Жалости
много в евангелии, а жалость – вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует
громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы,
сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не
тратили. А мы помогаем слабым, – слабого разве сделаешь сильным? От этой
канители крепкие слабеют, а слабые – на шее у них сидят. Вот чем заняться надо –
этим! Передумать надо многое. Надо понять – жизнь давно отвернулась от
евангелия, у неё – свой ход. Вот, видишь – из чего Плетнёв пропал? Из-за жалости.
Нищим подаём, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?
Впервые
слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с
ними, – они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет
через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского
городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не
слышал раньше, в жизни.
А старый
«ловец человеков» всё говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса.
Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало
ярко вычищенного самовара.
– Идти
пора тебе, – дважды напоминала ему жена, – он не отвечал ей,
нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, и – вдруг она, неуловимо для
меня, потекла по новому пути.
– Ты
– парень неглупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не
меньше деньги заработать и другой службой государеву царству…
Слушая
его, я думал, как предупредить незнакомых людей на Рыбнорядской улице о том,
что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из
ссылки, из Ялуторовска, Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много
интересного.
– Умные
люди должны жить кучей, как, примерно, пчёлы в улье или осы в гнёздах. Государево
царство…
– Гляди
– девять часов, – сказала женщина.
– Чорт!
Никифорыч
встал, застёгивая мундир.
– Ну,
ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся…
Уходя из
будки, я твёрдо сказал себе, что уже никогда больше не приду в «гости» к Никифорычу, –
отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень
взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду,
но было досадно, что источник её полицейский.
Споры на
эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновал меня.
В городе
явился «толстовец», – первый, которого я встретил, – высокий,
жилистый человек, смуглолицый, с чёрной бородой козла и толстыми губами негра.
Сутулясь, он смотрел в землю, но, порою, резким движением вскидывал лысоватую
голову и обжигал страстным блеском тёмных, влажных глаз, – что-то
ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из
профессоров, было много молодёжи и между нею – тоненький, изящный попик,
магистр богословия, в чёрной шёлковой рясе; она очень выгодно оттеняла его
бледное красивое лицо, освещённое сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.
Толстовец
долго говорил о вечной непоколебимости великих истин евангелия; голос у него
был глуховатый, фразы коротки, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила
искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом
волосатой левой руки, а правую держал в кармане.
– Актёр, –
шептали в углу рядом со мною.
– Очень
театрален, да…
А я
незадолго перед этим прочитал книгу – кажется, Дрепера – о борьбе католицизма
против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех яростно верующих во
спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и
жечь на кострах.
Он был
одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик
поверх её, – это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он
вскричал:
– Итак
– со Христом вы или с Дарвином?
Он
бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодёжь и откуда на
него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо,
очень поразила всех, люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвёл всех
горящим взглядом и строго добавил:
– Только
фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их,
постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей…
Встал
попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью
и снисходительной усмешкой:
– Вы,
очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо
грубо, но и насквозь ошибочно…
К
великому изумлению моему, он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными
хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шёл с ними против его
врагов.
– Читайте,
например, Иосифа Флавия…
Вскочив
на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:
– Народы
и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут. их
гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?
Попик и
другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.
– Истина
– это любовь, – восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и
презрением.
Я
чувствовал себя опьянённым словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною
качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле
человека глупее и бездарнее меня.
А
толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
– Выбросьте
евангелие, забудьте о нём, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это –
честнее!
Предо
мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь – непрерывная борьба за счастье на
земле, – милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?
Я узнал
фамилию толстовца – Клопский, узнал, где он живёт, и на другой день вечером
явился к нему. Жил он в доме двух девушек-помещиц, с ними он и сидел в саду за
столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху,
расстёгнутую на тёмной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, – он
очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике
истины.
Он
черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокал толстыми
губами и, после каждого глотка, сдувал белые капельки с редких усов кота.
Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая – прислонилась к стволу
липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они
были одеты в лёгкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на
другую.
Он
говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо
развивать в своей душе это чувство, единственно способное «связать человека с
духом мира» – с любовью, распылённой повсюду в жизни.
– Только
этим можно связать человека! Не любя – невозможно понять жизнь. Те же, которые
говорят: закон жизни – борьба, это – слепые души, обречённые на гибель. Огонь
непобедим огнём, так и зло непобедимо силою зла!
Но когда
девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя
вслед им прищуренными глазами, спросил:
– А
ты – кто?
И,
выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек
– везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию
духа в любви к людям.
– Чем
ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к её святой мудрости…
Я несколько
усомнился в его знакомстве с этой «святой мудростью», но промолчал, чувствуя,
что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул,
закинул руки за шею себе, вытянул ноги и, устало прикрыв глаза, пробормотал,
как бы сквозь дрёму:
– Покорность
любви… закон жизни…
Вздрогнув,
взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:
– Что?
Устал я, прости!
Снова
закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их; нижняя губа его
опустилась, верхняя – приподнялась, и синеватые волосы редких усов ощетинились.
Я ушёл с
неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.
Через
несколько дней я принёс рано утром булки знакомому доценту, холостяку, пьянице,
и ещё раз увидал Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было
бурое, глаза красны и опухли, – мне показалось, что он пьян. Толстенький
доцент, пьяный до слёз, сидел в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди
хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел,
раскачиваясь, и рычал:
– Милосер-рдия…
Клопский
резко и сердито кричал:
– Нет
милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, –
всё едино: нам суждена гибель…
Схватив
меня за плечо, ввёл в комнату и сказал доценту:
– Вот
– спроси его – чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?
Тот
посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:
– Это
– булочник! Я ему должен.
Покачнулся,
сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:
– На,
бери всё!
Но
толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою.
– Ступай?
После получишь.
И
швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.
Он не
узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унёс в памяти его слова о гибели
от любви и отвращение к нему в сердце.
Скоро
мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот
же день, – другой. Сёстры поделились между собою радостью, и она
обратилась в злобу против влюблённого; они велели дворнику сказать, чтоб
проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.
Вопрос о
значении в жизни людей любви и милосердия – страшный и сложный вопрос – возник
предо мною рано, сначала – в форме неопределённого, но острого ощущения разлада
в моей душе, затем – в чёткой форме определённо ясных слов:
«Какова
роль любви?»
Всё, что
я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма, воплями о сострадании к
людям, – об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых
я знал в ту пору.
Всё, что
непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к
людям. Жизнь развёртывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и
жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне
нужны были только книги, всё остальное не имело значения в моих глазах.
Стоило
выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять: все эти извозчики,
дворники, рабочие, чиновники, купцы – живут не так, как я и люди, излюбленные
мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, –
странно одиноки, чужды и – лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой
работе муравьёв, кропотливо строящих кучу жизни; эта жизнь казалась мне
насквозь глупой, убийственно скучной. И нередко я видел, что люди милосердны и
любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему
порядку жизни.
Очень
трудно было мне.
Однажды
ветеринар Лавров, жёлтый и опухший от водянки, сказал мне, задыхаясь:
– Жестокость
нужно усилить до того, чтоб все люди устали от неё, чтоб она опротивела всем и
каждому, как вот эта треклятая осень!
Осень
была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже
отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.
– Скотов
лечил – скотом и подох! – проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной
Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты божией
матери. Он порол детей своих девочку семи лет и гимназиста одиннадцати –
ремённой плёткой о трёх хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и
жаловался:
– Мировой
судья осудил меня за то, что я будто у китайца перенял эту системочку, а я никогда
в жизни китайца не видал, кроме как на вывесках да на картинах.
Один из
его рабочих, унылый, кривоногий человек, по прозвищу Дунькин Муж, говорил о
своём хозяине:
– Боюсь
я кротких людей, которые благочестивые! Буйный человек сразу виден, и всегда
есть время спрятаться от него, а кроткий ползёт на тебя невидимый, подобный
коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь
кротких…
В словах
Дунькина Мужа, кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, – была
правда.
Иногда
мне казалось, что кроткие, разрыхляя, как лишаи, каменное сердце жизни, делают
его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую
приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное
их нытьё, – я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
Об этом
я и думал, идя от полицейского.
Вздыхал
ветер, и дрожали огни фонарей, а казалось – дрожит тёмносерое небо, засевая
землю мелким, как пыль, октябрьским дождём. Мокрая проститутка тащила вверх по
улице пьяного, держа его под руку, толкая, он что-то бормотал, всхлипывал.
Женщина утомлённо и глухо сказала:
– Такая
твоя судьба…
«Вот, –
подумал я, – и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне
грязное, грустное и странно пёстрых людей. Устал я от этого».
Может
быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу,
именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в
сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя
самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
Я видел,
что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не
только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко
угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было ещё хуже. Меня
тянуло во все стороны – к женщинам и книгам, к рабочим и весёлому студенчеству,
но я никуда не поспевал и жил «ни в тех ни в сех», вертясь, точно кубарь, а
чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлёстывала меня невидимой плёткой.
Узнав,
что Яков Шапошников лёг в больницу, я пошёл навестить его, но там криворотая,
толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные,
варёные уши, сухо сказала:
– Помер.
И, видя.
что я не ухожу, а молча торчу пред нею, рассердилась, крикнула:
– Ну?
Что ещё?
Я тоже
рассердился и сказал:
– Вы
– дура.
– Николай, –
гони его!
Николай
вытирал тряпкой какие-то медные прутья, крякнул и хлестнул меня прутом по
спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у
крыльца больницы. Он отнёсся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив
на меня глаза, а потом встал, говоря:
– Эх
ты, собака!
Я ушёл в
Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание
сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим
дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно
и вокруг сада – ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша
отклеившейся афишей на столбе фонаря.
Прозрачно-синие,
холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался
предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал,
всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было
что-то тяжёлое, очень обидное.
«А
Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить
меня в участок…»
Пошёл к
Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
– Яков
помер.
Старик
поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою
и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
Потом –
заворчал:
– Между
прочим – все помрём, такое у нас глупое обыкновение, – да, брат! Он вот
помер, а тут медник был один, так его тоже – долой со счёта. В то воскресенье,
с жандармами. Меня с ним Гурка свёл. Умный медник! Со студентами несколько
путался. Ты слышал, бунтуются студенты, – верно? На-ко, зашей пиджак мне,
не вижу я ни чорта…
Он
передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал
шагать по комнате, кашляя и ворча:
– То
– здесь, то – инде вспыхнет огонёк, а чорт дунет, и – опять скука! Несчастливый
этот город. Уеду отсюда, пока ещё пароходы ходят.
Остановился
и, почёсывая череп, спросил:
– А
– куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.
Плюнув,
он добавил:
– Ну
– и жизнь, сволочь! Жил, жил, а – ничего не нажил, ни душе, ни телу…
Он
замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно
подошёл ко мне, присел на край стола:
– Я
тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, – зря Яков большое сердце своё на бога
истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди
сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, – во-от! Эх,
стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану – горе, брат! Ушил? Спасибо… Пойдём в
трактир, чай пить…
По
дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи. он бормотал:
– Помяни
моё слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить – в
пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят…
В
трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, –
ворота его защищали алафузовские рабочие.
– Каждый
праздник здесь драка! – одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и,
опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву,
подзадоривая, науськивая:
– Держись,
фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И – эхма-а!
Странно
и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик,
пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног
толчками плеча.
– Бей
плешивого воеводу!
На крышу
дома забрались двое и складно, бойко пели:
Мы не
воры, мы не плуты, не разбойники,
Судовые
мы ребята, рыболовники!
Свистел
полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с
крыши неслось:
Мы
закидываем сети по сухим берегам,
По
купеческим домам, по амбарам, по клетям…
– Стой!
Лежачего не бьют…
– Дедушка
– держи скулу крепче!
Потом
Рубцова, меня и ещё человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и
успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:
Эх, мы
поймали сорок щук,
Из
которых шубы шьют!
– До
чего же хорош народ на Волге! – с восхищением говорил Рубцов, часто
сморкаясь, сплёвывая, и шептал мне: – Ты – беги! Выбери минуту и беги! Зачем
тебе в участок лезть?
Я и
какой то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через
забор, другой, и – с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту
Рубцова.
Вокруг
меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, смысл их был не понятен
мне, мотивы – не ясны. Я видел весёлую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал,
что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б
мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской
площади мы будем бить тебя палками!» – я, наверное, принял бы это условие.
Зайдя в
крендельную Семёнова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету
избивать студентов:
– Гирями
будем бить! – говорили они с весёлой злобой.
Я стал
спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет
желания, нет слов защищать студентов.
Помню, я
ушёл из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей
тоскою в сердце.
Ночью
сидел на берегу Кабана, швыряя камни в чёрную воду, и думал тремя словами, бесконечно
повторяя их:
«Что мне
делать?»
С тоски
начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа
и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой
учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, – когда я вышел из
магазина, – открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал
его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею,
подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:
– Ну
– бей!
Губы у
него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слёзы, странно
крупные.
Мне
хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под
себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошёл к
двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:
– Дай
десять рублей!
Деньги я
ему дал, но учиться на скрипке бросил.
В
декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе
«Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне – рассказ вышел неуклюжим,
неприятным и лишённым внутренней правды. К его достоинствам следует отнести –
как мне кажется – именно то, что в нём совершенно отсутствует эта правда. Факты
– правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идёт не обо
мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа – в нём для меня есть
нечто приятное, – как будто я перешагнул через себя.
Купив на
базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в
грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил лёгкое, и через месяц,
очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной.
Однако –
недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате
продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую
папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
– Вы
свободны? – спросил он, не здороваясь.
– На
двадцать минут.
– Садитесь,
поговорим.
Как
всегда, он был туго зашит в казакин из «чортовой кожи», на его широкой груди расстилалась
светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жёстких, коротко остриженных волос,
на ногах у него тяжёлые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дёгтем.
– Нуте-с, –
заговорил он спокойно и негромко, – не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу
в селе Красновидове, сорок пять вёрст вниз по Волге, у меня там лавка, вы
будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею
хорошие книги, помогу вам учиться – согласны?
– Да.
– В
пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, –
хозяин Василий Панков. Впрочем – я уже буду там и увижу вас. До свидания!
Встал,
протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжёлую, серебряную
луковицу-часы и сказал:
– Кончили
в шесть минут! Да – моё имя – Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.
Он ушёл
не оглядываясь, твёрдо ставя ноги, легко неся тяжёлое, богатырски литое тело.
Через
два дня я поплыл в Красновидово.
Волга
только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые,
рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая,
рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет верховый ветер, загоняя на
берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь яркобелыми пучками от
синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками,
ящиками, идёт под парусом, – на руле молодой мужик Панков, щеголевато
одетый в пиджак дублёной овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
Лицо у
него – спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу
дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин,
растрёпанный мужичонка в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, в измятой
поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным
багром, он презрительно ругается:
– Сторонись…
Куда лезешь…
Я сижу
рядом с Ромасём под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
– Мужики
меня не любят, особенно – богатые! Нелюбовь эту придётся и вам испытать на
себе.
Кукушкин,
положив багор поперёк бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к
нам изувеченное лицо:
– Особо
тебя, Антоныч, поп не любит…
– Это
верно, – подтверждает Панков.
– Ты
ему, псу рябому, кость в горле!
– Но
есть и друзья у меня, – будут и у вас, – слышу я голос Хохла.
Холодно.
Мартовское солнце ещё плохо греет. На берегу качаются тёмные ветви голых деревьев,
кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду
на реке – льдины, точно пасётся стадо овец. Я чувствую себя, как во сне.
Кукушкин,
затискивая в трубку табак, философствует:
– Положим,
ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь,
как написано в книгах.
– Кто
это тебя избил? – спрашивает Ромась, усмехаясь.
– Так,
какие-то тёмных должностей люди, наверно – жулики, презрительно говорит Кукушкин.
И – с гордостью: – Нет, меня, однова, антиллеристы били, это – действительно!
Даже и понять нельзя – как я жив остался.
– За
что били? – спрашивает Панков.
– Вчера?
Али – антиллеристы?
– Ну
– вчера?
– Да
– разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что – сейчас и
бодается! Должностью своей считают это – драку!
– Я
думаю, – говорит Ромась, – за язык бьют тебя, говоришь ты
неосторожно…
– Пожалуй,
так! Человек я любопытного характера, навык обо всём спрашивать. Для меня –
радость, коли новенькое что услышу.
Нос
дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло. Кукушкин, покачнувшись,
схватил багор. Панков с упрёком говорит:
– А
ты гляди на дело, Степан!
– А
ты меня не разговаривай! – отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. Не могу я
за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой…
Они
беззлобно спорят, а Ромась говорит мне:
– Земля
здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди – лучше. Очень способный народ!
Я слушаю
его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая,
веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера
людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает – почему я стрелялся? Всякий
другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И –
трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное,
отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, –
на Волге так хорошо, свободно, светло.
Дощаник
плывёт под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег
луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплёскивая и качая прибрежные
кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки
вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах чёрной
сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнёзда. На припёке трогательно
пробивается из земли к солнцу яркозелёная щетинка травы. Телу – холодно, а в
душе – тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно
весною на земле.
К
полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит
голубоглазая церковь, от неё, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие
избы, блестя жёлтым тёсом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво.
Сколько
раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах.
Когда,
вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта
мешки, сказал:
– Однако
– сила у вас есть!
И, не
глядя на меня, спросил:
– А
грудь – не болит?
– Нимало.
Я был
очень тронут деликатностью его вопроса, – мне особенно не хотелось, чтоб
мужики знали о моей попытке убить себя.
– Силёнка
– имеется, можно сказать – свыше должности, – болтал Кукушкин. –
Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлёбами дразнят вас. А ещё – «Чаи,
примечай, отколе чайки летят» – это тоже про вас сложено.
С горы,
по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьёв,
широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босый, в одной
рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
Подойдя
к берегу, он сказал звучно и ласково:
– С
приездом.
Оглянулся,
поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в
дощаник, скомандовал:
– Упрись
ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди
сюда, помогай.
Он был
картинно красив и, видимо, очень силён. На румяном лице его, с прямым, большим
носом, строго сияли голубоватые глаза.
– Простудишься,
Изот, – сказал Ромась.
– Я-то?
Не бойся.
Выкатили
бочку керосина на берег. Изот, смерив меня глазами, спросил:
– Приказчик?
– Поборись
с ним, – предложил Кукушкин.
– А
тебе опять рожу испортили?
– Что
с ними сделаешь?
– С
кем это?
– А
– которые бьют…
– Эх
ты! – сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: – Телеги сейчас
спустятся. Я вас издали увидал, – плывут. Хорошо плыли. Ты – иди, Антоныч,
я послежу тут.
Было
видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже – покровительственно,
хотя Ромась был старше его лет на десять.
Через
полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены её ещё не утратили
запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда. Хохол
выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
– Ваша
комната на чердаке, – сказал он.
Из окна
чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нём крыши бань, среди кустов.
За оврагом – сады и чёрные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню
леса, не горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке
топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега,
надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в
чёрном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
– Издохнуть
бы вам!
Двое
мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос
старухи, стремглав бросились прочь от неё, а она, подняв с земли щепку, плюнула
на неё и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку
детей и пошла вниз, к реке.
Как-то я
буду жить здесь?
Позвали
обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями,
и что-то говорил, но – замолчал, увидя меня.
– Что
ж ты? – хмуро спросил Ромась. – Говори.
– Да
уж и нечего, всё сказал. Значит – так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи
с пистолетом, а то – с палкой потолще. При Баринове – не всё говорить можно, у
него да у Кукушкина – языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
– Нет.
Ромась
заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать
их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
– Окончательно
мироеды житья не дадут тебе.
– Увидим.
– Да
уж – так!
Я
смотрел на Изота и думал:
«Наверное, –
вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский…»
Неужели
удалось мне подойти к чему-то серьёзному и теперь я буду работать с людьми
настоящего дела?
Изот,
пообедав, говорил:
– Ты,
Михайло Антонов, не торопись, хорошо – скоро не бывает. Легонько надо!
Когда он
ушёл, Ромась сказал задумчиво:
– Умный
человек, честный. Жаль – малограмотен, едва читает. Но упрямо учится. Вот –
помогите ему в этом!
Вплоть
до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
– Я
продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно – это им не нравится.
Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно
или выгодно торговать, а – по другим причинам. Это – затея вроде вашей
булочной…
Я
сказал, что догадываюсь об этом.
– Ну,
да… Надо же учить людей уму-разуму, – так?
Лавка
была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил,
осторожно шлёпая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.
– Вот
– слышите? – ходит! Это – Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать
зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и –
вообще…
Потом, в
комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он
пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную
речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
– Вы
человек способный, по природе – упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам
надо учиться, да – так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок,
очень верно сказал: «Всякое научение – от человека исходит». Люди учат
больнее, – грубо они учат, наука их крепче въедается.
Говорил
он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых
словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
– Там
у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить
нельзя. Это – слова, любовь к народу…
Усмехнулся
в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко,
внушительно:
– Любить
– значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к
женщине. А – разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с
заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство?
Нет?
– Нет.
– Вот
видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко
не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе,
а живёшь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше.
Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А
из тебя, мужика, разрослось всё, – дворянство, духовенство, учёные, цари –
все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну учись жить, чтоб тебя не мордовали…»
Уйдя в
кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои
книги, – почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки,
Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских Писарев, Добролюбов,
Чернышевский, Пушкин, «Фрегат „Паллада“» Гончарова, Некрасов.
Он
гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умилённо:
– Хорошие
книги! А это – редчайшая: её сожгла цензура. Хотите знать, чтО есть государство, –
читайте эту!
0н подал
мне книгу Гоббса «Левиафан».
– Эта
– тоже о государстве, но легче, веселее!
Весёлая
книга оказалась «Государем» Маккиавели.
За чаем
он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов
на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок
самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом –
сослали в Якутскую область на десять лет.
– Вначале
– жил там с якутами, в улусе, думал – пропаду. Зима там, чорт побери, такая,
знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то –
здесь, то – тут торчит русский, натыкано их не густо, а всё-таки – есть! И,
чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был
студент Владимир Короленко, – он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо
жил, потом – разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на
сходстве дружба не ладится. Но это серьёзный, упрямый человек, способен ко
всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо
пишет в журналах.
Долго,
до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою.
Впервые мне было так серьёзно хорошо с человеком. После попытки самоубийства
моё отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым
пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и,
человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, – выпрямил меня.
Незабвенный день.
В
воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали
собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрёпанный человек,
с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
– Что
слышно в городе? – спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа,
закричал встречу Кукушкину:
– Степан!
Твои кошки опять петуха сожрали!
И тотчас
рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб
всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
– Умный!
Понимает своё дело…
– Ты
сам выдумал всё это, – спокойно заметил Ромась.
– Я?
Когда?
– Не
знаю…
– До
чего ты мало веришь людям, Антоныч, – сказал Баринов с упрёком,
сожалительно качая головою. – А я – жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно
подошёл маленький, сухощавый человек, в рваной поддёвке с чужого плеча; серое
лицо его искажала судорога, раздёргивая тёмные губы в болезненную улыбку;
острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь,
разорванная шрамами.
– Почёт
Мигуну! – насмешливо сказал Баринов. – Чего ночью украл?
– Твои
деньги – звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку пред Ромасём.
Вышел со
двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на
шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди.
Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
– Если
ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя – колом по ногам!
– Начинается
обыкновенный разговор, – спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: – Как
жить, коли – не бить?
Панков
стал ругать его, а он прибавил:
– Какой
же старый я? Сорок шесть годов…
– А
на святках тебе пятьдесят три было, – вскричал Баринов. – Сам говорил
– пятьдесят три! Зачем врёшь?
Пришёл
солидный, бородатый старик Суслов[5]
и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери
лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях
крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был
холодный, пёстрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака,
пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском,
то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз
по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные
башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики,
искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные
шляпы.
Мигун с
Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерётся –
купец или барин? Кукушкин доказывал – купец, Мигун защищал помещика, и его
звучный тенорок одолевал растрёпанную речь Кукушкина.
– Господина
Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров,
бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведёт ручки свои да и треснет
лбами – готово! Оба лежат недвижимы.
– Эдак
– ляжешь! – согласился Кукушкин, но добавил: – Ну, зато купец ест больше
барина…
Благообразный
Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
– Не
крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось
зря жить, каждый человек был к делу прикреплён…
– А
ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, – ответил ему
Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила
крыльца.
Я ждал:
когда же он заговорит? И, внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался
представить – что именно скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый
ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и
сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака,
стискивая их в густосерую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась
визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал
пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи.
Мужики говорили всё медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько
трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождём, и вспоминался мне непрерывный
шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах,
бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером,
за чаем, я спросил Хохла: когда же он говорит с мужиками?
– О
чём?
– Ага, –
сказал он, внимательно выслушав меня, – ну, знаете, если бы я говорил с
ними об этом, да ещё на улице, – меня бы снова отправили к якутам…
Он
натискал табака в трубку, раскурил её, сразу окутался дымом и спокойно, памятно
заговорил о том, что мужик – человек осторожный, недоверчивый. Он – сам себя
боится, соседа боится, а особенно – всякого чужого. Ещё не прошло тридцати лет,
как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это.
Что такое воля – трудно понять. Рассуждая просто – воля, это значит: живу как
хочу. Но – везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство
царь, стало быть, теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова:
а что ж такое воля? Вдруг придёт день, когда царь объяснит, что она значит.
Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он
отнял крестьян у помещиков, – может отнять пароходы и лавки у купцов.
Мужик – царист, он понимает: много господ – плохо, один – лучше. Он ждёт, что
наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда – хватай кто что может.
Этого дня все хотят и каждый – боится, каждый живёт настороже внутри себя: не
прозевать бы решительный день всеобщей делёжки. И – сам себя боится: хочет
много, и есть что взять, а – как возьмёшь? Все точат зубы на одно и то же. К
тому же везде – неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику да
и царю. Но – и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер
сердито плескал в стёкла окон обильным вешним дождём. Серая мгла изливалась по
улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос
раздумчиво говорил:
– Внушайте
мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите
ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды – и
станового, и губернатора, и царя…
– Это
– на сто лет!
– А
вы думали всё сделать к троицыну дню? – серьёзно спросил Хохол.
Вечером
он ушёл куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, – он
хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил
Антонович идёт к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой,
чёрный.
– Вы
– что? Это я выпалил…
– В
кого?
– А
тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять
буду», – не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, – ему не
повредишь…
Он стоял
в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
– А
сапоги чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете
револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет. Смажьте керосином…
Восхищало
меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В
комнате, расчёсывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:
– Вы
ходите по селу осторожней, особенно – в праздники, вечерами, вас, наверное,
тоже захотят бить. Но палку с собой не носите, это раздражает драчунов и может
внушить им мысль, что вы – боитесь. А бояться – не надо! Они сами народ
трусоватый…
Я начал
жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал
читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:
– Это,
Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум
человечий.
Вечерами,
трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнёсся ко мне
недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно
сказал:
– Хорошо
объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…
И – вдруг
предложил:
– Ты
будто сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?
Взяли из
кухни палку, сели на пол и, упёршись друг другу ступнями в ступни ног, долго
старались поднять друг друга с пола, а Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:
– А
– ну? Уть!
Изот
поднял меня, и это, кажется, ещё более расположило его в мою пользу.
– Ничего,
ты – здоров! – утешил он меня. – Жаль, рыбу не любишь ловить, а то
ходил бы со мной на Волгу. Ночью на Волге – царствие небесное!
Учился
он усердно, довольно успешно и – очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока,
вдруг встанет, возьмёт с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает
две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумлённо говоря:
– Читаю
ведь, мать его курицу!
И
повторяет, закрыв глаза:
Словно
как мать над сыновней могилой,
Стонет
кулик над равниной унылой…
– Видал?
Несколько
раз он, вполголоса, осторожно спрашивал:
– Объясни
ты мне, брат, как же это выходит всё-таки? Глядит человек на эти чёрточки, а
они складываются в слова, и я знаю их – слова живые, наши! Как я это знаю?
Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь
как будто самые мысли напечатаны, – как это?
Что я
мог ответить ему? И моё «не знаю» огорчало человека.
– Колдовство! –
говорил он, вздыхая, и рассматривал страницы книги на свет.
Была в
нём приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он всё более
напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все
рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную
жизнь.
Смотрел
на звёзды и спрашивал:
– Хохол
говорит – и там, может, кое-какие жители есть, в роде нашем, как думаешь, верно
это? Знак бы им подать, спросить – как живут? Поди-ка лучше нас, веселее…
В
сущности, он был доволен своей жизнью, он сирота, бобыль и ни от кого не
зависим в своём тихом, любимом деле рыбака. Но к мужикам относился неприязненно
и предупреждал меня:
– Ты
не гляди, что они ласковы, это – хитряга народ, фальшивый, ты им не верь!
Сейчас они с тобою – так, а завтра – иначе. Каждому только сам он виден, а
общественное дело – каторгой считают.
И с
ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»:
– Они
– почему богаче других? Потому что – умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный:
крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно сила! А они расщепляют
деревню, как полено на лучину, ведь вот что! Сами себе враги. Это – злодейский
народ. Вот как Хохол мается с ними…
Красивый,
сильный, он очень нравился женщинам, и они одолевали его.
– Конечно,
в этом я избалован, – добродушно каялся он. – Для мужьёв обидно это,
я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, баба – она
вроде как вторая твоя душа. Живёт она – без праздников, без ласки; работает,
как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я свободный человек.
Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом –
грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на
друга, меня хватит на всех! Не завидуйте одна другой, все вы мне одинаковы, всех
жалею…
И,
конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:
– Я
даже чуть-чуть с барыней одной не пошалил, – на дачу приехала из города
барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья – лён. И глазёнки синеваты,
добрые. Я ей рыбу продавал и всё, бывало, гляжу на неё. «Ты что?» – спрашивает.
«Сами знаете», – говорю. «Ну, хорошо, говорит, я к тебе ночью приду, жди!»
И – верно! Пришла. Только – комаров она стеснялась, закусали её комары, ну, и
не вышло у нас ничего. «Не могу, говорит, кусают очень», а сама чуть не плачет.
Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие,
барыни-то, – с грустью и упрёком кончил он. Комары им жить мешают…
Изот
очень хвалил Кукушкина:
– Вот,
приглядись к мужику, – хорошей души этот! Не любят его, ну напрасно!
Болтун, конечно, так ведь – у всякого скота своя пестрота.
Кукушкин
был безземелен, женат на пьяной бабе-батрачке, маленькой, но очень ловкой,
сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова.
Он очень любил новости, а когда их не было – сам выдумывал разные истории,
нанизывая их всегда на одну нить.
– Михайло
Антонов – слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идёт, от своей должности, –
не желаю, бает, мужиков мордовать, – шабаш!
Хохол
серьёзно говорил:
– Вот
так всё начальство и разбежится от вас.
Вытаскивая
из нечёсанных русых волос на голове соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин
соображает:
– Все
– не убегут, а которые совесть имеют – им, конечно, тяжко на своих должностях.
Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А ведь без совести и при большом уме
не проживёшь! Вот, послушай случай…
И
рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице:
– Такая
злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости
к ней приехал. «Сударыня, говорит, будьте осторожнее на всякий случай, слухи,
говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли!» Она, конечно,
наливкой угостила его, а сама говорит: «Поезжайте с богом, не могу я переломить
характер мой!» Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: «Вот,
говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…»
– В
монастырь, – подсказывает Хохол.
Кукушкин,
внимательно глядя на него, подтверждает:
– Верно,
в игуменьи! Значит – и ты слыхал про неё?
– Никогда
не слыхал.
– А
– откуда же знаешь?
– Я
– тебя знаю.
Фантазёр
бормочет, покачивая головой:
– До
чего ты не верующий людям…
И так –
всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести»,
но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку».
У него
являются неожиданные и странные мысли, – он вдруг нахмурится и заявляет:
– Напрасно
мы татар победили, – татары лучше нас!
А о
татарах никто не говорил, говорили в это время об организации артели
садовладельцев.
Ромась
рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво
бормочет:
– Если
селёдку года два, три не ловить, она может до того разродиться, что море
выступит из берегов и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба!
Село
считает Кукушкина пустым человеком, а рассказы и странные мысли его раздражают
мужиков, вызывая у них ругань и насмешки, но слушают они его всегда с
интересом, внимательно, как бы ожидая встретить правду среди его выдумок.
– Пустобрёх, –
зовут его солидные люди, и только щёголь Панков говорит серьёзно:
– Степан
– человек с загадкой…
Кукушкин
очень способный работник, он бондарь, печник, знает пчёл, учит баб разводить
птицу, ловко плотничает, и всё ему удаётся, хотя работает он копотливо,
неохотно. Любит кошек, у него в бане штук десять сытых зверей и зверят, он
кормит их воронами, галками и, приучив кошек есть птицу, усилил этим
отрицательное отношение к себе: его кошки душат цыплят, кур, а бабы охотятся за
зверьём Степана, нещадно избивают их. У бани Кукушкина часто слышен яростный
визг огорчённых хозяек, но это не смущает его.
– Дуры,
кошка – охотничий зверь, она ловчее собаки. Вот я их приучу к охоте на птицу,
разведём сотни кошек – продавать будем, доход вам, дурёхи!
Он знал
грамоту, но – забыл, а вспомнить – не хочет. Умный по природе своей, он быстрее
всех схватывает существенное в рассказах Хохла.
– Так,
так, – говорит он, жмурясь, как ребёнок, глотающий горькое
лекарство, – значит – Иван-то Грозный мелкому народу не вреден был…
Он, Изот
и Панков приходят к нам вечерами и нередко сидят до полуночи, слушая рассказы
Хохла о строении мира, о жизни иностранных государств, о революционных
судорогах народов. Панкову нравится французская революция.
– Вот
это – настоящий поворот жизни, – одобряет он.
Он два
года тому назад отделился от отца, богатого мужика с огромным зобом и страшно
вытаращенными глазами, взял – «по любви» – замуж сироту, племянницу Изота,
держит её строго, но одевает в городское платье. Отец проклял его за
строптивость и, проходя мимо новенькой избы сына, ожесточённо плюёт на неё.
Панков сдал Ромасю в аренду избу и пристроил к ней лавку против желания
богатеев села, и они ненавидят его за это, он же относится к ним внешне
равнодушно, говорит о них пренебрежительно, а с ними – грубо и насмешливо.
Деревенская жизнь тяготит его:
– Знай
я ремесло – жил бы в городе…
Складный,
всегда чисто одетый, он держится солидно и очень самолюбив; ум его осторожен,
недоверчив.
– Ты
от сердца али по расчету за такое дело взялся? – спрашивает он Ромася.
– А
– как думаешь?
– Нет
– ты скажи.
– По-твоему
– как лучше?
– Не
знаю! А – по-твоему?
Хохол
упрям и в конце концов заставляет мужика высказаться.
– Лучше
– от ума, конечно! Ум без пользы не живёт, а где польза – там дело прочное.
Сердце – плохой советчик нам. По сердцу, я бы такого наделал – беда! Попа
обязательно поджёг бы, – не суйся куда не надо!
Поп,
злой старичок, с мордочкой крота, очень насолил Панкову, вмешавшись в его ссору
с отцом.
|