Мобильная версия
   

Евгений Замятин «Рассказ о самом главном»


Евгений Замятин Рассказ о самом главном
УвеличитьУвеличить

* * *

 

От поднятой с ножом руки – синяя, литая тень на шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени – вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, по-птичьи, шарит около себя – где же Мать? – сейчас слепые пальцы коснутся ее плеча, она проснется.

Сверху сверкает нож – вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И тонкая шея вянет, он, не крикнув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись, сидит, неподвижный; я, мужчина, смотрю на него – широко, кругло.

Теперь вытереть холодные капли пота на лбу – левой рукой: правая забрызгана. И еще только один шаг… Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг – к той, кто когда-то была Мать, а сейчас… а сейчас…

Глаза: навстречу – ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза и нельзя – когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье – в самый дальний угол, и оттуда…

Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери – губы свиты в тугое кольцо – как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад – темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос:

– Ну, что же? Вот – вот здесь, вот сюда! – она показывает рукой на свою шею.

Нож звенит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламывается на стене – в купол – еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на неподвижные, когда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся лицом в колени – оно уже сливается с другими, с тысячами других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.

Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он – человек. Так же подняла бы его голову и поцеловала бы эти – еще пока живые и теплые – губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее – чтобы хватило сил кончить… Если б не быть человеком – если бы не знать жалости к человеку!

Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь.

Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сейчас – …

 

Луна – земная, наша, горькая, потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем: только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вои.

Таля – в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести – тяжело, и самое главное – это цвести. Таля сгибается – лицом в холодные цветы, лицо у ней мокрое, и мокрая сирень в росе. Там – еще ниже, на железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке – окукленное, мертвое тельце Rhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое, тоже неподвижное тело, согнутые пальцы – один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно – и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длинные песьи вои.

В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажигает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки – в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избяной запах – печеного хлеба, но от этого… от этого…

– Тимофевна, милая, я не могу… ну, вот – как же, ну, как же? Вот завтра – трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть – а он? а он?

– Что ж, дитенок, живы-здоровы будем – все, Бог даст, помрем. И ты помрешь – ты что же думаешь? А час раньше, час позже – все едино.

Но может быть, прав Куковеров, одно и то же – минута и год, и иногда час – это вся жизнь. Белая, в вздрагивающем красном свете видна Таля на лавке; глаза стоят все так же – широко распахнутые настежь; руки между колен. Минута, час, год.

Встает, быстро, в лихорадке – перед зеркалом. Тяжелые, согнутые тяжестью цветов ресницы и тень. Вытереть лицо чем-нибудь мокрым – полотенцем, чтобы не видно было следов; теперь пальто…

– Да ты что – ай спятила? Да тебя на улице сейчас зацапают – и поминай как звали!

– А может, я и хочу – чтоб сцапали?

Белая под луною пыль. Над забором – черная, острая ветка в небе. От наваленной камнями тишины воют собаки. Знакомое крылечко: столбики с перехватом, на ступенях часовой, винтовка между колен, сидит так же, как вчера сидел тот, келбуйский, – и, может быть, он дремлет? Таля делает еще один шаг.

Часовой вскочил, глаза разинуты, как рот – орет ртом, вытаращенными глазами:

– Куды, куды прешь? Кэ-эк вот чучкну по башке прикладом, так… Приказа не знаешь – дома сидеть?

Но в руках у нее ничего нет, чуть пригнула голову, загородилась пустыми руками. Рябое под глиняным картузом лицо – разглаживается, затихло. Не спуская глаз – а вдруг… мало ли, что? – часовой стучит в окошко, темным крестом вырезан переплет рамы в красном свете, и, должно быть, там сейчас…

Выходит на крыльцо другой в глиняной рубахе – тысячный, муравей, винтовка. Часовой говорит ему:

– Вот что: постой пока тут, а я эту – к начальству представлю.

Собаки, луна, пыль. С выгона – полный, горький ветер, сохнут губы.

– Эх, кобели-то развылись… Скучают… Ты… тебя как зовут-то?

– Наталья.

– Во-от, черт! У меня жена – Наталья, ну, скаж-жи ты, пожалуйста! Эй, эй, под ноги-то гляди: корова наложила – ножки измажешь… Тут у них коровищи – ух! Тут за фунт гвоздей… Места – вообще! Ты что же – соль, что ли, сюда привезла менять или материю?

– Нет, я тут приехала ребят учить – в училище.

– Господи! Так ты ему – прямо: так и так, ребят, мол, учу. Ничего не будет, право слово. Ты – не бойсь, хоть он и…

– Я не боюсь.

И вот дверь открыта, дыхание – стиснутое, сквозь какую-то тончайшую щелочку между зубов. В раме – в колеблющемся круге свечи – навсегда это лицо, заряженные глаза, острия скул и губы: нет губ, нет розовой полосы – нет и не будет никогда слов.

Молча, глазами. Потом вдруг у него разрез рта – не там, а гораздо выше, и верхняя губа очень короткая. Слова:

– Приказ знали?

– Знала.

– Так зачем же?

– Чтоб меня привели к вам.

Свеча, нагорая, трещит, от скул – тени. На столе, на бумагах – револьвер, и два дула – глаза.

– Оружие есть?

Дыхание – сквозь тончайшую щель; стиснутое: «Нет». Он встает из-за стола, на свечке огонь колеблется; минуту – молча. Потом привычно, легко он проводит руками по ее телу, чуть сжимая здесь, на бедрах – где может быть в складках оружие. Тале кажется, что рука у него вздрагивает или это ее дрожь? – у ней сухие губы, и игла сквозь все на один миг: «Это? С ним?» И отвечает себе: «Да, и это, и всё – только бы…»

Не поднимая ресниц, согнутых тяжестью цветов, – спотыкаясь, облизывая сухие губы:

– Я – не то… вы напрасно. Я – потому, что у вас… Я знаю: вы хотите его завтра утром…

– Кого – его?

– Куковерова. Я – я не могу, чтобы он… И я вам – все, всю себя – что хотите! – я буду вам всю жизнь… Я его люблю, понимаете?

Тишина. Свеча, нагорая, трещит. Теперь на лице у него ясно виден разрез губ, верхняя очень короткая, и в ней легкая дрожь – может быть, тени от свечки.

– Я его – тоже люблю.

Громадные – настежь глаза у Тали:

– Вы?

– Да, я. Мы с ним год сидели вместе в тюрьме. Вдвоем жили. Это не забывается.

– Так, значит, вы… его не…

– Завтра я его расстреляю. Не я – ну, это все равно.

Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее – крылатые, настежь.

Дорда встает – крепко, весь в кобуре; берет револьвер со стола с бумаг.

– Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь.

И еще раз его голос – издали, из-за дверей часовому:

– Останешься тут с ней, пока я не вернусь.

Тишина. Фитиль – черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху – потолок, тысячепудовый, и дальше – небо, пустыни, льды, темная звезда.

 

Оцепеневшие в последнем взмахе машины и люди, и немые толпы книг, и века – с неслышным, оглушительным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде.

Голый, пустой зал – только огромный, с какими-то делениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Это – просто, в этом нет ничего, и все-таки – как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула – так и они.

Они двое – сюда лицом. Свет лун – снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина – исподлобья, прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и молодая женщина – острия ресниц, губы, только что сказавшие что-то и еще не закрытые.

Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелке – ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется – никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя – еще крепче! – чтобы хрустнуло! Движение; стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.

Это – просто, в этом твое плечо… не бойся, только прижмись ко мне, чтоб твое плечо… не бойся, только не надо туда смотреть, не надо смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой – да, здесь… остановилась. Это – все.

Она, Мать – стоит, прямая, высокая. По лицу у ней облака вихрем – обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой – последней – секунде и о том, что произойдет сейчас.

Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает; нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув – проваливаются две луны; в соседнем зале – цепной лязг и звон сорвавшихся машин; сквозь грохот – крик; и – внезапная тьма, ночь на темной звезде.

 

Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец – сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это – человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра – …

Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь – потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен – статуя из темного, кожаного, блестящего металла.

– Дай папиросу… – трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.

С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) – красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.

– А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса – и я хотел, чтобы ты взял, а ты – чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене – как память… как…

На платформе – уже пробил третий звонок, и надо скорее – скорее еще о чем-то и еще о чем-то – обрывки. Куко-веров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся сумасшедше.

– А это: мы с тобой – у окна на табурете, небо – и что-то… Да: трамвайные звонки – и это нам казалось как… как… А сейчас – ты и я… смешно! Я все думал… Вот кружка с водой, жестяная – вот, видишь, тут грязь вверху под рубчиком? Понимаешь – вот я смотрел на нее и думал: она завтра будет совершенно такая же… Там, может быть – совершеннейшая пустота, пустыня, ничего – и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть там вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь – может быть, это такая невероятная радость – такая… Или увидеть: ползет червяк – больше ничего: червяк.

Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест – еще больше – не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера – вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! – как часы в бессонницу – сердце. Да, это будет, пожалуй, самое…

Встал; медленно – к окну; остановился. И спиною – вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает – спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно – небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже – из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему – на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам… Дорда ждет минуту, еще минуту.

И – ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице – внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:

– Ты – идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.

– Помню… – улыбка; пепел – седой, чуть курчавый – скоро осыпется, упадет.

– Я бы взял и выстрелил. Это уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю – не я, ну, это все равно.

– Завтра – да. А сейчас ты…

– Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!

– Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту… Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное…

Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час – секунда. Нет людей, и потому двое – люди, и как после третьего звонка – надо скорее – еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.

– А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко – ну, просто вот… Это, может быть, только сейчас – может быть, завтра я…

Вдруг – это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной – все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:

– Ко мне приходила твоя… не знаю кто. Говорила разную… ну, что тебя любит и там – не помню еще что. Не важно. Я, собственно, поэтому.

Дорда смотрит на крест – на бумаге карандашом – и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.

– Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!

Дорда вскакивает – к окну; там звезды уже нет, все небо – туча, чугун. Опять – к столу, где молчит Куковеров.

– Это, может быть, глупо и нельзя, – но все равно: вот хочешь – она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?

Воздух – колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака – светлые и темные: о том, что это – как день или как… – и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.

И когда Дорда встает, чтобы уйти – голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:

– Оставь мне папирос – у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.

Однажды, давно – последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.

 

От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли – железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра – и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там – все черное, ночь. Эта ночь – минута, вот уже проступает небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным – как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала – щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу – чтобы сгореть, сжечь.

Еще одно какое-то деление, волосок, и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины – это похоже на трещину в чаше – и красные рубцы у мужчины на плече.

Ноздри у него дрожат – как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, – он ступает шаг назад, еще шаг – заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери – скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы…

Но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен – глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад нельзя, только – вперед. Куда?

Я одна – я, Мать, живу тысячу кругов – я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась – и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.

И я – человек. Если б не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему – вот! – я улыбнулась.

Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы – как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:

– Что ты сделала? Что это – там, красное?

– Это – Земля. Я повернула к Земле – чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле – воздух, там – люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь – сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…

Губы у него шевелятся – он повторяет за ней слова, как молитву, – на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы…

Вслух:

– И ты… ты будешь дышать – днем, ночью, всегда, сколько хочешь!

Мужчина закрывает глаза – невозможно поверить сразу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить – чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле – чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь, – чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.

 

Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр – чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы – чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий как слезы – о том, чтобы это скорее, чтобы это – никогда: это ослепительно, это больно.

С крыши – капли о каменный подоконник, и во всем мире двое – Куковеров и Таля – слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе – трупики папирос, согнутые тяжестью цветения ресницы опущены вниз – на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera… И в тишине – капли; от капли до капли – века.

Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку:

– Капли – вы слышите? До чего огромна кажется капля – или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда – всю свою…

Он хотел сказать: «всю свою жизнь» – и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью – один палец на руке желтый от табаку.

Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя – что-то, самое невозможное, самое трудное – только чтобы ему этот час или два…

Куковеров сине, удивленно открывает глаза – потому что вдруг слышит ее смех.

– Слушайте – ну, до чего же я глупая! Ведь я же забыла вам самое главное… Я сейчас с ним говорила – с Дордой, он говорит, что завтра… что вообще вас не… Я не помню… я торопилась – он сказал, что вас перевезут в город – он устроит, чтобы…

Глаза у Куковерова – круглые, как у ребенка, – все синее, все шире.

– Но… но он мне – совсем другое – только что… Мы с ним здесь…

– Нет, нет! Потому что я просила, может быть… Я не знаю – он сказал, я же вам говорю!

Папиросу. Спичек нет – красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несется, как в часах с лопнувшей пружинкой; выскочившие из клетки слова – друг через друга:

– Да, да, ведь мы когда-то с Дордой вместе… Ему это очень… Вот это вот его папиросы – понимаете? И если… И потом мы бы с вами куда-нибудь… Это очень просто: фамилию можно… Смешно – откуда это? Фамилия была – Пупынин, Пантелей – понимаете? И человек подал прошение, чтобы переменить на «Робеспьер» – Пантелей Робеспьер! Именно, именно: Пантелей Робеспьер!

Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что если она не засмеется… Одна пустая, страшная, без дыхания секунда, потом смех – кусками, комьями – совершенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куковеров – опять что-то такое об этом – как они вместе с ней будут… Будут? И больше уже нет сил. Таля кричит:

– Замолчите! Не надо! Я не могу!

Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках – вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще – чтобы запомнить его на всю жизнь.

В Куковерове навеки – до завтра – отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губы. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа – дрожат и холодеют руки – всю себя, что-то самое немыслимое – быстро расстегивает платье, вынимает левую грудь – так вынула бы ее для ребенка – дает Куковерову:

– Вот… хочешь так?

Капли – за тысячу верст. Горячей щекой, губами – Куковеров слышит всю ее – и ее спутанные, соскочившие слова:

– Когда он обыскивал меня – мне показалось… Я подумала, что я могла бы и это – да, могла! Я хочу, чтобы ты – ты… Я хочу, чтобы ты оставил во мне себя, чтобы… Нет-нет-нет, это совсем не потому, что я думаю, что завтра… нет! Я же говорю: он сказал мне – я же говорю! Но разве нужно, чтобы всю жизнь вместе есть и ходить гулять? Ведь самое главное, чтобы…

Капли о камень, огромные в тишине. И огромно, легко, как Земля – Куковеров вдруг понимает все. И понимает: да, так, это нужно; и понимает: смерти нет.

Идет к двери, прислушивается, накидывает крючок. Запоминается навеки – до завтра: под крючком на дереве полукруг – это прочертил крючок, качаясь часы, годы, века. И еще: окно уже побледнело, черный крест рамы, тучи, какой-то громадный, далекий – круглый гул все ближе.

 

Сквозь миллионоверстные воздушные льды, кружась все неистовей, со свистом мчится звезда – чтобы сгореть, сжечь – все ближе. И там – трое последних. Освещенные новым, красным, последним светом – они, не считая, жадно пьют оставшийся воздух, пьянеют, дышат так, как здесь, на звезде дышали люди давно, тысячи кругов назад. О, один раз в жизни – не думая, без счету – телом, ртом, грудью!

Мужчина и женщина обнялись тесно: двое – одно. И та, старшая, Мать – над ними, над всем. В красное зарево неба врезан ее профиль, брови и губы крепко сжаты, она мра-морна, как судьба, чуть согнуты под какой-то тяжестью плечи, стоит, ждет. И вот – пол под ногами вздымается, как живое тело, залитые красным, прорезываются трещины в тысячелетних стенах, звон стеклянных брызг – …

Тишина. В пустынях острые зубчатые тени опрокинутых скал. Зажженные алыми искрами ледяные глыбы стекла, под ними – как сквозь лед на дне – темные груды машин, книг, тел, три мгновенно замерзших, тесно друг к другу, трупа.

В тишине – капли о камень, от капли до капли – века, секунды. В какую-то назначенную секунду – вдруг рушатся тучи вниз, на ослепительно белом – переплет рамы черным крестом, молнии – столбами, сверху – камни, грохот, огонь.

Из ворочающихся, как медведи, встающих на дыбы изб – выскакивают келбуйские, орловские, и все бегут куда-то, падают в горячие трещины. Земля раскрывает свои недра все шире – еще – всю себя – чтобы зачать, чтобы в багровом свете – новые, огненные существа, и потом в белом теплом тумане – еще новые, цветоподобные, только тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы – …

 

1923

 

 


  1 2 3

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика