Увеличить |
* * *
И – внизу, на Земле, где сейчас – день, где литые, синие, и
легкие, алые облака, и летучими косыми парусами весенний дождь, и снова –
солнце – тысячи солнц на согнутых солнечной каплей травинках. Если прав
Куковеров и все в сто раз быстрее, так это – в тот же самый бесконечный, вихрем
несущийся день, и это – недели назад. Еще целые недели жить тому, кто сейчас
мясом для ястреба лежит на желтой глине, и еще Rhopalocera не знает, что ему
завтра умереть в черную куколку, и не знает Дорда, и в Келбуе мужики еще не
арестовали Филимошку, и он даже пока еще просто Филимошка-голяк, а не
председатель Филимон Егорыч.
Изба, заткнутые тряпками дыры в дырах окон – и черные дыры
выбитых зубов во рту у Филимошки, он пыхает цигаркой, прислонился к косяку,
ждет. Там, по дороге, загребая босыми ногами пыль, идет Филимошкина баба; на
руках у нее ребенок – взяла чужого, у соседки: когда с ребенком на руках,
Филимошка ее не бьет. Но нынче он – особенный, нынче и так не бил бы.
– Ну, баба, живо: на сход со мной пойдешь. Бумага из
городу получена – и чтоб бабы все тоже. Нынче, брат, строго!
Перед крыльцом съезжей – спины, от ветра вздутые пузырями
рубахи, выдубленные солнцем голенища шей, галдеж, гомон. И вдруг на крыльце –
батюшки! Филимошка. Ты куда? тебе что?
– Товарищи, тише! Нынче – строго. Время зря терять
нечего – секретаря мне выбирайте.
Над спинами, над головами чубарая голова будто поднята на
шесте над всеми – тот самый лешачьего роста мужик, и лешачий голос:
– Это, стало быть, к колесу покупай телегу? А
председателя – не надо?
Филимошка:
– Председатель – я! – Грудь колесом, одну ногу
вперед выставил, стоит, как буква Я.
– А почему же это ты, скажи, пожалуйста?
– А потому сказано в бумаге: беднейшего. А кто бедней
меня – ну, выходи? Ну!
Голова на шесте вертится, скребут руки в затылках: по бумаге
– оно будто действительно так, потому беднее Филимошки никого нету.
И Филимошка – председатель Филимон Егорыч, он уже не в избе
– он в мельниковом с голландскими печами доме, у него весь Келбуй – вот тут, в
кулаке – только сок брызжет: за все свои выбитые зубы, за все дыры, за тридцать
голодных годов, за все сразу.
Косые паруса дождей, облака, солнце, ночи, дни – или час,
секунда. И Духов день: на пороге, в шашмуре, согнув козырьком руку – глядит
мать вслед Дорде, а в Келбуе на съезжей – под замком связанный Филимошка, белоголовые
ребята липнут носами к окнам, у дверей крепко стоит мохнатый мужик с винтовкой.
Фитиль подожжен, искра бежит к пороховой бочке, и Куковерову кажется – он
начинен порохом: это страшно, это хорошо, и только надо все скорее, скорее,
чтобы в часы втиснуть годы – чтобы все успеть…
На спинах – вздутые ветром пузыри рубах. Лицом ко мне, к вам
– на крыльце говорит Куковеров, волосы – пепел, чуть курчавый, а слова… Но
главное разве в словах? Если у вас сегодня вдруг ожило и, как живой ребенок,
толкнулось сердце – вы бьете в сердце, как в колокол, и в ответ гудит в каждом,
и вами создано все: все эти мохнатые, ребячеглазые лица, и врезанная в небо
ветка сирени над забором, и литая туча с девичьей розоватой оторочкой, и грудью
в тучу – тревожная ласточка.
Сквозь все это, издали – будто он на колокольне, а головы,
руки, шеи внизу – Куковеров слышит:
– Правильно твое! Побаловали над нами, будя! Не
маленькие!
Солнце – под гору. В дверях позванивают в жестяные стенки
дойников струйки молока, коровы опрокидывают дойники, брыкая задней ногой – и
будто это-то вот и есть последнее: бабы начинают выть в голос, слезы теплые,
молоко теплое. А на крыльце съезжей – мохнатый гул, из рук в руки – берданки,
медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый мальчишка везет
деревянную на катушках лошадь, каждую минуту оглядываясь – не наглядится, так
лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли пулемет. И в ответ
восторженному: «Федька-то, а? Слышь, это у тебя откуда же?» – хитро
прижмуривает глаз:
– А это еще в семнадцатом году – у солдат выменял. За
два пуда – шинель и вот это самое в привесок…
Когда уже сумерки, все стеклянное и неслышно, накрест,
перешвыриваются над улицей летучие мыши – Куковеров входит в палисадник. Там
сейчас – почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не
видно, нагнулась:
– Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу… нет,
здесь он, здесь, ниже.
Он – Rhopalocera, съёженный, неподвижный мир, готовый
умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть
слышной дрожи в голосе у Тали – так вдруг настежь у Куковерова сердце, что
нечем дышать, и – смешно, нелепо! – на глазах у него слезы, он молча
нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.
Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно –
туча, все ближе, ласточка – грудью в тучу. На столе самовар, пахнет
смородиновым чаем. Хозяйка, Бараниха, у двери – сейчас уйдет. И может быть,
жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее
– говорит Таля:
– Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда
Фили-мошка-то… Ну?
– Ох ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну,
как же: пришел кур отбирать – такое тут меня взяло! «Ах ты, –
говорю, – мать пресвятая…» – и пошла его чесать. А он обиделся:
«Лишаю, – говорит, – тебя голосу на три дня – чтобы три дня у меня
пикнуть не смела!» И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила – вот
стервец какой! Ну – пейте с богом, пейте…
Хлопнула дверью – и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все –
тончайше-стеклянное, и если хоть слово… Где-то на улице – за тысячи верст
голос: «Ва-си-лей! Ва-си-лей!» – и от этого еще стеклянней, и оба знают, что
сейчас…
Таля:
– У вас папироса… У вас – никогда спичек… хотите, я
вам…
Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может,
остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край – больше нет сил.
Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо – мир
тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи
губы, чуть холодные, как сирень в сумерках.
И тотчас же – стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:
– Эй, Иваныч, Куковеров – ты тут?
И когда окно открыто, слышен с чуть приметным веселым
ознобом голос:
– Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут.
Пойдем.
Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок – в
железо, и мягко – в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста,
мчатся мимо, человек кричит им глазами: «Это же я, это я!» – они мчатся. Не
спеша – человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще
как-нибудь… может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки – …
Всплеск, брызги, радуга на секунду.
У Дорды: «Это – не я, это – еще не я. Надо скорее!»
Но мост – длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в
страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета – оттуда, с келбуйской
стороны. Остановиться сейчас на мосту – так же, как застопорить с маху
стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе:
«Ага, ты – так: „Это не я…“ С-сволочь!» – останавливает себя с маху, стоит,
стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще… Вон – тот рябой, в пыху, рот разинут –
может быть, кричит – да, кричит Дорде:
– Что? Ай чмокнула? Нет?
Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять
бежит, и вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам,
на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски – небо сквозь решетку
моста. Так уже было однажды – небо и решетка… когда? И как мать – на одну тугую
секунду – отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна стоит вместе
с другим – голова у этого другого седая, пепел – и от этого Дорде еще больше…
Рев: «Ур-ра-а!» – конец моста, все исчезает, как на экране,
когда зажжен свет – и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек
какое-то бревно – через бревно, ур-ра! – как бревно, плашмя глиняная
рубаха, с нелепой медленностью прикрывающая затылок руками – через нее,
ура! – и вниз по щебяной насыпи – градом, таранами, бревнами, бурей…
Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени – неизвестно
почему, без команды – ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь – пружина,
глаза заряжены – сейчас из них посыплются пули в тех, кто лег без команды.
У самых ног – рябой, захватив двумя пальцами край глиняного
рукава, вытирает лоб; снизу вверх – потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. «За
фунт гвоздей – два петуха», – это твердо, заповедь, и тут ничего не
поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие
цветки, в руке – револьвер. Рябой говорит снизу вверх – Дорде:
– Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря?
Все-таки – православные. И как у них там, что, взглянем… пригодится… А, товарищ
Дорда?
– Хорошо. Все равно. Ну – идите вдвоем. Постойте.
Дорда быстро пишет в записной книжке, буквы – прямые,
высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем
хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью – в рот, хлеб – обратно в карман.
Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой надоедно липнущую муху. На
листке из записной книжки буквы уже стоят цепью в затылок: «Немедля сдать
оружие. Освободить арестованных. Выдать зачинщиков – не менее пяти». Подпись:
Дорда.
И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок,
когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечах
головой; и еще выше – пока еще невидная, темная над Землею звезда.
Там сквозь голубой лед стекла, как на дне видны какие-то
неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступенях – будто с разбегу; где-то
снопами крепко обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно.
И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди –
она, высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой
мальчик – дрожит, жмется к ее ноге. Синеледяные своды потолков нависают все
ниже, все тяжелее. Она идет, не останавливаясь. Вот теперь на ходу оглянулась
назад, через плечо – и мне видно: брови у нее черно и крепко стиснуты. Она одна
знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает – и она
решила. Что – это еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует
над собой черную дырочку дула – и все же от этого никуда не убежать, это с
каждым шагом все ближе.
Ступени вниз, на ступенях – человек ничком; правая рука,
будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у
зверя, ногах мужчина крадется… скачок – схватил поперек тела, поднял – и сейчас
же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с
деревянным стуком – раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего
не может мне сделать – я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы
скорее опять рядом живое плечо – она, молодая, теплая, недавняя, моя – тогда
дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я – мужчина.
За дверью – блеск колес, спиц: машины – круглые, многоногие,
коленчатые, как пауки, – мертвые тела машин. И такие же неподвижные,
холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге – как
мужчина и женщина. В руках – стынущие в ледяном свете ножи.
– Я не хочу дальше – мы не хотим, мы не пойдем!
Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была
Мать – идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины,
немые толпы книг, где-то на стенах изображения – лица, золото, красное –
тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня – и больше нет
сил.
Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре
раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты – все равно.
И – движение: приподнимается на локте младшая из женщин,
лицом – сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как
разрезанная веслом морская вода, и, как вода, – густые ледяные лучи. Она
кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: «Да, сейчас»,
куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову – в плечи, по-черепашьи.
Нет: показалось… Мать спит, спит крепко. Вперед!
Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщины поднята
вверх, блестит – бутыль. Две запрокинутых головы, пьют, тела розовеют. Груди у
женщины теплы, остры и сладки, она – пахнет, она – шепчет мне. И напряженными
мускулами, кожей, губами, телом – я знаю, это так, это справедливо: мне жить –
мне и ей, и там есть еще на дне бутылки воздух – это мне, ей и больше никому –
больше никто не должен жить.
Взять нож… Но он крепко зажат в чьих-то пальцах, и пальцы
ледяные – мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть заметной
ложбинкой) дрожит, он оглядывается и видит: за каждым его движением –
пристальные зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытаскивает из мертвых
пальцев нож; с ножом ползет – годы, целую жизнь.
Длинная, птичья, согнутая набок шея, слепой спит ничком,
носом в ладони. Надо целиться вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У
мужчины поднята рука, в руке – стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас
на темной звезде – в тысячный, в миллиардный, в последний раз прольется чья-то
кровь ради – …
Над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают
кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по золоченым шпицам, по белым
стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли – здесь, на зелени луговых
майских трав.
Луг – перед Келбуем. На лугу – сумрачные срубы овинов, узкие
бойницы-окна под самой крышей: это – терема, городище. Такие городища – еще
вчера, позавчера древляне выдвигали в зеленую степь навстречу дружинам Олега,
сыпали из бойниц стрелы, лили смолу.
И древлянское вече: круг – мохнатый, топоры, винтовки,
чья-то голова – над всеми, как на шесте, и голова Куко-верова – как пепел, чуть
курчавый. Перед Куковеровым – двое оттуда, от советских: один серый, всякий,
тысячный, муравей; у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке,
письмо. И подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз – еще – и
повернуть вот так, к свету:
– Дорда? Дорда… Погодите-ка: а из себя он какой
будет? – по лицу у Куковерова морщины, облака, темные, светлые.
– Он-то? Да таконькой вот – небольшой, гвоздочком. А
глаза… ух!
– Бритый? Ну, конечно, ну да: он! – и на одну
тугую секунду перед Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку, табурет у
окна, на табурете…
Над овином, ворочая в безруких плечах головой – коршун, все
ниже. Там, внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще
недавно был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена
ладонью вверх, желтые мозоли. И рядом – я, орловский, с платком на штыке,
рябой; и я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя
мертвого – там, на травах.
– Да протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая
твоя морда: хорошо, а? Трое ребят у мужика осталось да баба брюхатая. Сук-кины
дети!
– Ты вот с своим пулеметом – не сукин сын! Наших-то на мосту
сколько сверзли? Туда же – разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу
власть, да, а вы за кого?
– За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в
нашего – как кота в дерьмо, так небось бы…
– А ну – ткни? Я, брат, тебя ткну-у! – с белым
платком штык – наперевес, ощетиненными глазами – по кругу, с сердитым шмелиным
гудом круг смыкается теснее, ближе топоры. У древлян был обычай: пригнуть два
дерева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой – и потом отпустить деревья…
В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды…
бритый, да-да, конечно. Что же – встретимся, да, вспомним, как вместе…
Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все
туже, туже – раз! – пружина лопнула, стрелки, жужжа, кружатся сумасшедше,
все быстрее – или, может быть, это внутри, в Куковерове.
Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает,
собирает в горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:
– Так вот – письмо. Предлагают нам сдаться, выдать
пятерых, самых главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот.
Решайте, как знаете.
Круг, вече. В середине, в траве – тело ничком. Гудят зеленые
мухи, тишина. Потом – голос, из-за спин:
– Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то
за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет…
Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:
– Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Сидор?
Стало быть, пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему…
На дыбы:
– Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб
Филимошка опять? Не-ет!
Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть,
садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в
него, снова надел – крепко, по самые уши:
– Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы,
ребята. Там что-то, а все-таки – православные…
От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один –
всякий, тысячный, муравей; у другого – рябое лицо, на штыке – белая тряпочка.
Коршун невысоко: видно, как на безруких плечах вправо и влево ворочает головой.
Сквозь бинокль – заряженными глазами Дорда глядит навстречу.
И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сыростью,
сиренью, махоркой – почти неслышный выстрел из овина, с келбуйской стороны.
Рябой, пригнувшись, заячьими петлями – в кусты, а тот – серый, тысячный,
муравей – покачавшись немного, валится навзничь, и уже никто никогда не узнает,
как было его имя.
Дорда вскакивает – он этого ждал, может быть, даже хотел.
Вскакивает, весь заряженный, револьверный, пули из глаз – в одного, в другого,
в каждого из тысячных.
– Что? Видели? Может, хотите – еще пошлем?
Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное дерево,
падая, крякнет – корявыми лапами зацепилось, секунда тишины – и вдруг рухнуло.
Крик, кулаки, зубы, бороды, мат – залпом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый
медведь, рты разинуты – но никто не слышит, кровь на траве – но это все равно:
через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а
там по двое, по трое, крепко обнявшись – как мужчина и женщина – как уже было
где-то…
С длинным птичьим криком, кружась, падает солнце – и взойдет
только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно,
привинченно стоит Дорда – в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер
стиснут в руке так, что белеют ногти. Рядом – Филимошка, выпячена грудь, одну
ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает
папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив – чуть слышный запах сирени.
– Этого – под караул, до рассвета… – Дорда глядит
куда-то поверх серых, как пепел, и как пепел – чуть курчавых волос. – А
этих пятерых – сейчас.
И эти пятеро – на лугу, возле древлянских сумрачных теремов.
Зеленое в красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой –
пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши.
И навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов – одна, как
на шесте, над всеми.
– Эй, ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то –
кому в башку, а тебе в сиденье? Неладно выйдет.
Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добродушно,
просто. Там, впереди – длинный становится на колени. Пять темных фигур,
врезанных в зеленое застывшее небо…
|