100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks

На главную

Лукреций Кар «О природе вещей»

Лукреций Кар О природе вещей

ФИЛОСОФИЯ И ПОЭЗИЯ ПЕРЕД ЗАГАДКОЙ ПРИРОДЫ

 

В одной книге собраны произведения, созданные в разные эпохи и в разных краях античного мира, достаточно далекие друг от друга, связанные тем не менее не только общей темой, по и отношением глубокой и живо ощущаемой преемственности. В каждом из них литература соединяется с философией, чтобы в одновременной работе проницательной мысли и творческого воображения построить перед взором читателя картину мироздания, видимой и невидимой природы, окружающей человека, включающей его в себя, определяющей его существо и его судьбу.

Что такое природа? Природа — это всё, вся вселенная в целом, но природа — это и тоненький ствол деревца, выросшего где-то на стене многоэтажного городского дома, природа — это мощные стихии, с которыми человеку трудно спорить, но природа — это и нечто хрупкое, слабое, нуждающееся в человеческой заботе, требующее охраны. Человек — это тоже природа, и когда человек наших дней обращается мыслью к природе, желая узнать, что она такое, он помнит, что тем самым он обращается к познанию самого себя. Мы изучаем законы природы в убеждении, что законы эти распространяются и на нас.

Когда греческие философы впервые начали думать о природе, они отчетливо противопоставили ее закону как сугубо человеческому изобретению и воле богов как причине неисповедимой и для разума неуловимой. Даже в разных эллинских городах законы различны, в мире же варварском они зачастую противоположны эллинским. Природа — это то,что везде одинаково, в эллинском мире и среди варваров. Природу то или иное существо получает вместе с рождением и на всю жизнь, независимо от собственной или посторонней воли. И греческое обозначение природы «фюсис», и латинское «натура» сохраняют живую связь с корнем рода, рождения и породы.

Превратности судьбы заставляют Одиссея вернуться в свой собственный царский дом под видом нищего странника. Бесчинствующие там гости не признают в нем законного хозяина. Но вот он натягивает свой богатырский лук — и всем становится видна природа этого мужа, он царь по рождению и остается им даже тогда, когда законная власть не в его руках. Природа важнее закона. Природа есть у дерева и у зверя, у камня и у воздуха, природа есть у человека, но у закона природы нет, и для природы «закон» — слишком мелкое и поверхностное представление о ее силе. «Затем, что ветру и орлу и сердцу девы нет закона» — эти пушкинские слова помогут нам представить, в каком смысле природа и закон противоположны друг другу.

Говоря о природе, греки употребляли другое слово — «космос». В русском языке есть слово «ряд». От него происходят и «наряд», и «порядок». В слове «космос» соединяются эти два значения закономерности и красоты, это «нарядный порядок», в этом же смысле римские философы стали употреблять латинское слово «мундус». В мифологическом предании сохранился рассказ о том, как однажды Зевс задержал наступление утра, когда ему было угодно, и семь ночей длились без перерыва, — в мире Гомера и Гесиода это, пожалуй, еще было возможно, но в космосе античной философии порядок смены дня и ночи, зимы и лета уже не подвластен никому. «Солнце своей не преступит границы, а не то его Эринии, Правды помощницы, схватят тотчас же». Так писал Гераклит. Закон можно заменить другим, богов можно умилостивить жертвами, — природа неизменна и неумолима.

 

Природа — сфинкс, и тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

 

Так Тютчев выразил свое предчувствие того понимания природы, к которому вело человека естество звание нового времени. Природа — не загадка, природа — отгадка, природа — это истина, — так понимали природу первые философы. Загадка — это мир с его видимым разнообразием. Откуда набегают на небо тучи? Почему проливается дождь? Как воспринимает его земля? Что позволяет ей выводить на свет дня деревья и травы? Как она питает их и как они, в свою очередь, обращаются в пищу птицам и зверью? Земля — это земля, трава — это трава, коза — коза, лев — лев. Как переходит земля в траву, трава — в козье молоко, козье мясо — в львиную силу, а кости и жир козьих туш — в дым жертвенных алтарей? Видимое многообразие вещей в этом мире — иллюзия. Так решили первые философы. На самом деле, по истине, все существующие вещи едины. Это единое во всех вещах есть единая природа всех вещей в отличие от отдельных природ, какими различаются разные вещи. Загадка — в другом. Как из одной единой природы получается множество отдельных природ, или пород? Вот эту загадку природы и решала греческая философия со дня своего возникновении. На первых порах философии в этом помогала поэзия.

Когда Фалес, первый из первых греческих мудрецов, сказал, что единая природа всех вещей — вода, он говорил как поэт. Во-первых, потому, что этому учил мифологический эпос, называя отцом бессмертных бога Океана, а во-вторых, понять это можно было только как поэму. Для человека, желавшего высказать истину, обращение к поэзии было в те времена в высшей степени естественным. Истина находилась под покровительством Муз, как и поэзия. Поэтическое вдохновение, по тогдашнему общему мнению, было сродни пророческому. Изъяснять свою мысль в стихах или в поэтических оборотах вовсе не значило «сочинительствовать» или манерничать. А повсеместное распространение и влияние поэм Гомера и Гесиода побуждало философию к соревнованию с этими поэтами тем настоятельнее, чем больше несообразностей и нелепостей находила она в их рассказах о божественных и человеческих деяниях. Вероятно, больше и горячее других критиковал Гомера с Гесиодом философ Ксенофан, «Гомеровых кривд бичеватель задорный», как окрестили его два столетия спустя, он же, по преданию, первый написал поэму в гомеровских гексаметрах о природе всего существующего. Вслед за ним подобные поэмы написали Парменид, величайший из философов досократовской поры, и Эмпедокл, гордость, краса и слава Сицилии, как писал о нем в своей поэме «О природе вещей» римский поэт Лукреций, восторженно его почитавший. Что в этих сочинениях философия соседствует и сотрудничает с поэзией, это ни у кого не вызывало сомнений. Если их за что и критиковали, так за то, что они больше философы, чем это подобает поэтам. А вот что не менее их поэтами были и Фалес, и Анаксимандр, и Анаксимен — это понять труднее, во-первых, потому, что поэзию мы привыкли связывать со стихами, во-вторых, потому, что от сочинений их вообще не сохранилось ни строчки. Из века в век передавали: Фалес учил, что всеобщая природа есть вода, Анаксимандр — что она есть «ни вода, ни воздух, а нечто неопределенно-беспредельное», Анаксимен — что она есть «воздух и беспредельное».

И философия, и поэзия дают определения вещам, только философия определяет вещь через то, что ей непременно принадлежит как ее часть или как включающее ее целое, и одна лишь поэзия может определять вещь через то, что не имеет к ней подчас никакого касательства.

«Все есть вода» (то есть и огонь есть вода, и камень) — это слишком расплывчатое для философии определение, зато как поэтическое выражение это каждый поймет без труда. В том-то и смысл поэзии, что она есть творчество и в читателе своем обращается к творческой способности, но поэзию каждый понимает по-своему, и она знает, что будет понята неоднозначно. Философия преследует цель всеобщего однозначного понимания. Чтобы всем легче было попасть в одну цель, проще всего расширить мишень. И если мишенью сделать белый свет, то каждый попадет в него не хуже, чем меткий стрелок попадает в копеечку. Если сказать, что все есть неопределенно-беспредельное, то уж такое определение, можно ручаться, не даст промаха. Но именно потому, что под такое определение попадает и все на свете, и любая вещь в отдельности без различия от другой, как и любое число любых вещей, — оно тоже не годится для философии. Определение Анаксимандра — это тоже поэтическое «нечто» и «туманна даль», недаром Платон и Аристотель «беспредельное» приравнивали к абсурду. Что же до сочетания слов, которое приписывают Анаксимену, — «воздух и беспредельное», так ведь это и есть тот самый «белый свет», о котором говорит русская пословица, только названный по-гречески. Посмотрите поверх вещей, и вы сразу увидите его, этот «белый свет»: это есть воздух без конца и без края, «воздух и беспредельное».

Загадка мира была в принципе разгадана — хотя детали уточнялись в течение веков и уточняются еще и по сей день — когда природу вещей стали искать не в какой-то одной очень большой и очень неопределенной вещи, которую за величину и неопределенность стали называть уже не вещью, а веществом, — но в движении и в сочетании нескольких таких вещей. Если природа вещей едина, а мир мы видим многообразным, то многообразие неминуемо должно оказаться иллюзией. Поэтому зрение Гераклит именовал ложью. Но если мир не иллюзия, а зрение не ложь, то различие должно быть в природе вещей, то есть не единство должно быть положено в основание мира, многообразие, вернее сказать, оба эти начала: единство и многообразие.

Одной общей природы у мира нет. Общая природа мира — сочетание четырех стихий: земли, воды, огня и воздуха, — об этом писали поэты Ксенофан и Эмпедокл. Вот где поэзия, кажется, в своей стихии! А кстати, что такое стихия? — Да то, что мы только что перечислили: огонь, ветер, вода, земля. Пожар, землетрясение, ураган, наводнение мы называем стихийными бедствиями. Привычное местопребывание для птиц — воздух, для рыб — воду, для зверей — землю мы называем их родной стихией. А что значит само слово «стихия»? Откуда оно взялось? Происходит слово «стихия» от греческого слова «стойхенон», что значит по корневому смыслу «составная часть», а обозначалась им буква в греческой письменности. У римлян то же самое обозначалось латинским словом «элементум» — знакомое нам обозначение «элемент». Вода, огонь, земля, воздух стали стихиями как раз тогда, когда они были признаны составными элементами природы вещей.

Итак, истинная природа этого многообразного мира — не большое, единое всеобъемлющее материнское тело, извергающее из себя вещи, отличные только тем, больше или меньше досталось им этого материнского вещества, плотнее или разреженной наполнены этим веществом их видимые оболочки, — природа уже не порождение, а построение. Элементы, как воины в строю, производя перестроения и перегруппировки, создают все новые и новые вещи. Но солдатам кто-то должен дать команду сомкнуться или разомкнуться. Взаимным расположением стихий огня, воздуха, воды и земли правят поочередно, превозмогая друг друга, Любовь и Вражда; нет ни рождения, ни смерти, нет ни единой вещи — существуют лишь временные стечения неизменных и бессмертных элементов, — такова разгадка природы, сочиненная Эмпедоклом.

Основанная на началах множественности картина природы, изображенная у Эмпедокла, не сразу утвердилась в сознании античного человека. Еще Гомер говорил:

 

Нет в многовластьи добра, единый быть должен властитель.

 

Греческая философия искала способы совместить представление об элементарном строении природы с традиционным идеалом единовластия и однородности. Если природу каждой вещи определяет ее внутренний склад, взаиморасположение составляющих ее стихий, то этот внутренний склад — по-гречески он называется «логос» — и есть распорядитель природного космоса. Этим же словом «логос» обозначалась у греков и складная человеческая речь, причем понятая не как бессмысленное звучание голоса, но как членораздельное выражение отчетливо сформулированной мысли. Перед рядом стихий Логос мог выступать и как заданный им строй, и как самая команда строиться так, а не иначе, и как та мысль, сообразно которой дано было распоряжение. Более того, Логос космоса для чуткой души звучит как обращенная к человеку речь. Природа, которая любит скрываться от взора, через посредничество Логоса вещей говорит с человеческой душой, и если за своей многообразной причудливой наружностью, как у сфинкса, льво-птице-девы, природа скрыта от человека, то каждым своим словом сфинкс раскрывает истину, все его загадки — разгадки бытия, — такую поэму о природе вещей сочинил Гераклит. Его природа состоит из тех же стихий огня, воздуха, воды и земли, но ему эти четыре стихии видятся переменчивыми ликами одной единой стихии огня. Чувственные впечатления обманывают нас, — говорил он, — учитесь умом видеть и умом слышать, внимайте Логосу космоса и логосу человеческой мысли, воплощенному в слове, в глаголе, — вот почему поэзия Гераклита ищет не зрительных образов, а словесных созвучий, его речь о природе еще более загадочна, чем сама природа, уже в древности Гераклита прозвали «темным» и «плачущим» философом — за то, что на привычный нам мир он смотрел мрачно, как на непрерывную смерть всего, что, вечно изменяясь, погибает, едва успевая возникнуть.

«Смеющимся» философом прозвали Демокрита, потому что его взгляд за текучестью вещей проницательно усмотрел такое постоянное, неизменное и неделимое, которое помогло человечеству разгадать загадку сфинкса раз и навсегда, причем с помощью той самой отгадки, от которой сверглась со скалы фиванская мучительница — сфинкс Эдипа. Самая главная загадка природы — человек.

У Демокрита составными элементами всех вещей становятся мельчайшие неделимые тела, их уже не четыре, а бесконечное множество; как буквы в азбуке, они различаются очертаниями, а разнообразие вещей, как разнообразие слов на письме, создается переменой их сочетания и взаимного расположения. Неделимое по-гречески называется «атом», по-латыни — «индивидуум». Безоговорочное, почти механическое уподобление физического атома личности человека мы встретим у Эпикура, философа послеаристотелевской поры, продолжавшего и развивавшего атомистическое учение о природе. Но уже у Демокрита в изображении атома есть черты, недвусмысленно говорящие о том, что сознательно или бессознательно мыслитель-художник держал в памяти человеческий прообраз. Человеческая индивидуальность начинает выделяться из общей людской массы не раньше того, как в толпе мы начинаем различать отдельные лица. Атомы Демокрита — это плотные, изначальные и вечные тела с индивидуальной физиономией — они отделяются мыслью друг от друга, поскольку они различны по своему внешнему виду, по форме. Внешний вид, форма вещи, обозначается по-гречески словами «эйдос» и «идея». Атомы Демокрита, которые он называл также «идеями», — это первые элементы постижимого различия. Зачем же атомам внешние различия, если они так малы, что никакое восприятие не способно ощутить ни этих различий, ни даже самих атомов? Но ведь атомы — это телесные начала в противоположность пустоте, а чем тело явственнее всего отличается от пустоты? — Тело ощутимо, пустота — нет. И тело приобретает ощутимую индивидуальность, хотя бы и некому было ее ощущать. Но тем самым человек делает очень важное признание: ощутимый мир остается тем же даже тогда, когда прекращается ощущение, мир бодрствующего сознания и мир угасшего сознания — один и тот же.

Слепой мудрец — излюбленная фигура античных преданий. Прозревший мыслью Эдип ослепляет свои неразумные очи. Отец всякой мудрости Гомер слеп, и оттого он видит дальше и глубже, чем многие зрячие. Пусть мир обманчив, но природа вещей, что постигается мыслью, есть, эта поистине сущая природа получает название бытия в отличие от воспринимаемого чувствами явления. Парменид, написавший вслед за Ксенофаном поэму в гексаметрах «О природе», заложил краеугольный камень европейской философии своим утверждением «мысль и бытие — одно и то же».

Мысль говорит нам о единстве всего мира, значит, первое, что мы можем сказать о бытии мира, это то, что бытие едино, поэтому существует Одно-единственное-единое бытие,

 

оно нерожденно, несмертно.

Цельно, единородно, недвижно, полнопредельно,

Не было и не будет, но есть, но ныне, но вкупе,

Слитно, едино, —

 

а небытия нет. Но если нет ничего, кроме этого одного единственного единого бытия, то какая сила может заставить его развернуться на множество воспринимаемых чувством вещей? Солнце, луна, земля — есть или нет? Поистине или нет существует один человек в отличие от другого человека? По Пармениду, истинно существует одно бытие, но не истиной единой жив человек, человек живет мнением; все, что мы можем построить на фундаменте единственной истины, будет ближе к ней или дальше от нее, но это будет уже мнением, истина же одна: бытие.

Парменид как бы вовсе отнял у философии способность разрешить загадку мира, но зато он помог мышлению осознать себя в отличие от чувства, а еще — он помог философии определить границы природы. Как истинное бытие природа стала единым целым, всеобъемлющим и единичным.

Парменид допускал одну лишь истину, по Демокриту получалось, что истины нет и вовсе — ибо атомы Демокрита, как буквы в ящике наборщика, готовы были сложиться в любое слово, рассыпаться опять и вновь сложиться в другое слово, по-прежнему без смысла и без цели. И у того, и у другого мыслителя загадка природы становилась человеческим домыслом.

Так, «может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней»? Но ведь для человека загадка природы никогда не бывает загадкой только природы, она имеет смысл прежде всего постольку, поскольку она есть загадка человека — чудовище ли он, замысловатее и яростнее Тифона, или же существо более простое и по природе своей причастное какому-то божественному уделу? — как говорил Сократ в начале платоновского «Федра», философ, решившийся познание вещей начать с самого себя.

«Природа — не храм, а мастерская», — бросивший эти слова тургеневский герой вряд ли понимал, что природу по образу мастерской живо представили за много столетий до него Сократ, Платон и Аристотель. Загадка природы не просто в том, что за многоразличием отдельных пород мысль усматривает некоторое общее единство, загадочно уже то, что за непременно существующими отличиями одного дерева от другого, одной маслины от другой, одной телеги, одного челнока от других, носящих то же имя, человеческий ум схватывает общность единой породы. Внутри одной породы сходных черт больше, чем отличий, между разными породами больше различия, чем сходства, но и тут людское обыкновение усматривает то, что оно именует растением, орудием, семенем или плодом. Не говоря уже о таких вещах, как высота, теплота, доброта — есть они в природе или их нет вовсе? Для решения этой загадки Сократ предложил аналогию из быта мастерской скульптора, кузнеца, сапожника — кого угодно. Еще только приступая к работе, ремесленник видит свое изделие готовым, причем этот умственный образ вещи, по-гречески «идея» ее, всегда остается более совершенным, чем выходит на поверку готовое произведение — то рука подведет, то материал, но несовершенство сделанной вещи никак не умаляет совершенства ее идеального образца. И все эти более или менее удачные челноки, кувшины, плащи, повозки называются и считаются таковыми постольку, поскольку они видом своим подобны своему прообразу, и до тех пор, пока они способны отвечать своему назначению. Если предположить, что наш мир — не порождение неведомого гиганта и не случайное скопление груды бескачественных или однокачественных частиц, а произведение большого мастера, становится ясным, почему каждая порода в этом мире имеет облик, наилучшим образом отвечающий ее потребностям, почему сходный вид имеют предназначенные для одной цели вещи, почему, наконец, такое важное место в мире занимает человек — существо, наделенное душой и разумом, способное усматривать за каждой бренной вещью ее нетленный образец и путем рассуждения приходить к постижению Логоса мироздания. Как смысл слова не складывается из смысла составляющих его букв, а выступает по отношению к ним новой неделимой целостностью (на вопрос, кто есть Сократ, не будем же мы перечислять по порядку С, О, К, Р, А, Т), так и природа вещи, ее идея, не тождественна структурному расположению составляющих ее элементов, вещь имеет природу, поскольку она прирождена к чему-то, как любое произведение ремесла имеет форму и структуру, приспособленную к выполнению своего назначения.

Каково же назначение этого мира, мира целой природы? И Платон и Аристотель отвечают в один голос: благо. Только благо этого мира — лишь подобие высшего и истинного Блага, идеи всех идей. Человек родится и живет в мире природы, но душой он принадлежит миру идей, тело человеческое смертно, душа — вечна — так понимал природу и человека Платон. Для Аристотеля аналогия с произведением мастера была больше аналогией, чем истиной. Безымянного у Платона Мастера, сотворившего этот мир, Аристотель готов назвать именем Природы. Так в античности сложилось представление о природе как о едином целом, творящем себя по своим собственным правилам и образцам. «Природа ничего не делает против природы» — это слова Аристотеля. Душа человеческая, смертная в мире природы, назначение свое, по Аристотелю, имеет в обществе. Как все в этом мире, человек родится для блага, а благо не сама по себе жизнь, но жизнь, отданная ежедневной деятельности, сообразной со справедливостью. И даже не тем противна благу смерть, что отнимает жизнь, а тем именно, что лишает человека счастья деятельности.

Наиболее радикальным противником аристотелевского понимания природы человека стал в античности Эпикур. Вовсе не для общественной деятельности родится человек. Напротив, чем незаметнее проживет он свой век, тем лучше. Человек — создание природное, как всякому природному созданию, лучше всего ему тогда, когда никто и ничто его не трогает, невозмутимость — вот высшее блаженство в этом мире. Знание природы этого мира требуется человеку лишь настолько, насколько оно способно оградить душу от излишнего беспокойства, прежде всего от чувства страха перед природными явлениями и перед лицом смерти, а затем и от неумеренных аппетитов, происходящих от непонимания истинных потребностей человеческой природы. Природу вселенной Эпикур вслед за Демокритом представлял в виде огромного пустого пространства, в котором атомы падают отвесно (а не хаотично, как у Демокрита) и сталкиваются лишь в результате незначительного отклонения от прямой линии, непредсказуемого и неопределенного. От этих первых столкновений происходят все последующие сцепления и сплочения, возникают все вещи, и нет в этом мире ни цели, ни смысла, но есть зато в природе множество миров наподобие нашего, а в пространствах между мирами, возникающими на время, подверженными разрушению, живут бессмертные боги, сотканные из атомов тончайшей материи, блаженные, прекрасные и делами человечества никак не занятые. Поэтому гнева богов бояться в этом мире нечего, как нечего бояться и смерти, поскольку никакого загробного царства в природе нет, а душа человеческая также состоит из атомов, как и тело, вместе с гибелью тела также расторгается на составные элементы, и никакого беспокойства ощущать по смерти некому и нечем. Пока мы живы — смерти нет, а когда смерть есть, нет уже нас — таким представлением предлагал Эпикур руководствоваться человеку и по возможности не забивать себе голову вопросами о природе природных явлений. Достаточно знать, что все в природе происходит по естественным причинам, а по каким именно — это уже не столь важно и вовсе не всем нужно. Живите и радуйтесь, довольствуйтесь простыми, естественными удовольствиями, любите друг друга и будьте счастливы, а природа позаботится о себе сама. Учеников своей школы Эпикур учил, как тогда было принято, и физике (науке о природе мироздания), и канонике (логике и науке о природе знания), и этике (житейской мудрости), однако широкое распространение в античности получило только его этическое учение, причем, оторванное от учения о природе, оно потеряло смысл руководства к естественному существованию человека, зато приобрело хождение как призыв к беззаботному и безответственному наслаждению всевозможными благами жизни. Эпикуровская картина природы, возможно, так и осталась бы сухим умозрительным представлением, если бы один из выучеников эпикурейских школ, рассеянных по пространствам эллинско-римского мира, не оказался поэтом редкостного по силе дарования.

Не так много крупных эпических поэм сохранила нам в целости рукописная традиция от времен античности до времени первых печатных изданий: «Илиада» и «Одиссея», «Аргонавтика» Аполлония Родосского, «Энеида» Вергилия, «Метаморфозы» Овидия, «Фарсалия» Лукана и еще не более полудюжины менее прославленных. Шесть книг в латинских гексаметрах о природе вещей, подписанные именем Лукреция, именем почти безвестным, занимают в ряду этих поэм очень значительное место. В этой поэме впервые в истории европейской литературы ценность эпически важного предмета наряду с величественными природными стихиями приобрела тысяча житейских мелочей, от стертого в работе сошника до повисающей на ветке паутины, которую случайный путник, пробирающийся лесом, уносит на плечах, не замечая ее прикосновения, от горького вкуса растертой в пальцах полыни до пронзительного визга пилы, от запотевшей чаши ледяной воды, вынесенной из погреба во двор, где в нее тотчас же как бы падают с неба крупные звезды, до обманчиво переломленного поверхностью воды весла, опущенного с борта судна, одного из тех, что во множестве стеснились в гавани. Подобного рода мелочи прекрасно замечал и Гомер, в эпосе гомеровского образца эти драгоценные печатки с тонкими изображениями простых и обыденных вещей находят себе место в сравнениях, там они рисуются, — в поэме Лукреция они становятся не косвенным, а прямым предметом повествования, созерцания и осмысления, каким у Гомера были деяния богов и людей. Все эти вещи, — говорит поэт, — реально существуют в мире. Они складываются из атомов и раскладываются после гибели на атомы, по от этого не меньшей истинностью обладает бытие последнего комара со всеми его неуследимо легчайшими лапками, чем небесный свод или даже чем вся совокупность материи в целом.

Поэт объявляет себя слабым подражателем Эпикура (как ласточка, которая стала бы тягаться с лебедем в мощном размахе крыл и силе полета), но только в мудрости, — в поэзии он смело прокладывает путь среди бездорожного поля, срывает цветы, которых нет и не было в венке какого-либо из поэтов. При всем своем почтении к священным высказываниям Демокрита, к вдохновенным пророчествам Эмпедокла, к славе Энния, отца римской поэзии, Лукреций вполне справедливо ощущает себя творцом нового, небывалого и великолепного создания — такой поэмы о природе вещей, где отразилась бы вся мудрость свободного греческого духа, воспринятая сознанием римлянина с дальнего расстояния как единство, в котором порой теряются различия и противоборства отдельных догматов, как видятся единым сверкающим пятном на склоне горы два столкнувшихся в ожесточенном сражении войска.

Когда над землей низко нависали тучи невежества и единственным прибежищем умов была религия, когда все ужасные явления природы — громы и молнии, смерчи и землетрясения, засухи и болезни, люди приписывали гневу и могуществу богов (не ведая ни природы вещей, ни истинной природы божественности) и жили в постоянном страхе, — впервые человек Греции осмелился высоко поднять голову, взглянуть поверх устрашающего лика религии, проникнуть взором в светлые выси неба, — он увидел там размеренное движение небесных светил, сверху окинул взглядом землю, постиг причины небесных и земных явлений, движущие силы природы и конечные пределы каждой вещи. Греки попрали религию, и мы вознесемся до неба, если последуем их примеру.

Честный римлянин может испугаться такой дерзости, — привыкший к ежедневному ритуалу благочестия, творимого с покрытой головой и опущенными очами, он подумает, пожалуй, что его вовлекают в преступное сообщество. Но нет преступления страшнее невежества, особенно соединенного с религиозным пылом и рвением — вспомните жертвоприношение Ифигении: за что погибла юная девушка? Чтобы ветер переменил направление? Если бы вождям, собравшимся в Авлиде, известны были причины образования ветров, их обычные направления и условия их перемены, кто подумал бы совершать это бессмысленное злодеяние! А разве в наши дни религия перестала требовать человеческих жизней?

Чем питается религия в человеческих душах? Страхом смерти и еще большим страхом бессмертия души в загробных мучениях, так красочно расписанных в эпических сказаниях. Страх этот может изгнать из души только знание природы вещей, строения вселенной, где нет места царству мертвых, и знание природы души, ее материальной структуры и, наконец, ее смертности, — знание, может быть, не очень утешительное, но необходимое для жизни счастливой и справедливой (заметим: как будто Эпикура слова, но тон совсем иной, обращенный к жизни, а не отвращенный от смерти).

Римляне считали себя потомками Энея, гомеровского героя, воспетого в «Илиаде», где матерью Энея называется сама богиня Афродита. Чтобы представить себе существо римской поэзии вообще и поэтики Лукреция как ее первого энергичного выразителя в частности, достаточно проследить хотя бы, какими многообразными смыслами наполняет поэт сравнительно короткое вступление к своей поэме сугубо философского содержания. «Вы, что считаете себя потомками воинственного Энея, вспомните, что матерью Энея была Венера, благая Венера, подательница жизни для всего живущего, источник юной силы, свежести, веселья, наслаждений. Все радуется Венере, светлеет небо с ее появлением, разбегаются тучи, стихают ветры, улыбается море, сияет солнце, зеленеют травы, щебечут птицы; дикие звери и мирные стада — все опьяняются любовью, все устремляются к продолжению рода, к обновлению жизни. Природой вещей правит Венера, и вы, ее дети, оглянитесь и вспомните, что все живое на земле — одна большая семья, — помоги мне, Венера, — помоги внушить им желание мира, успокой воинственные страсти, позволь им отдохнуть от ратных забот и предаться тихой радости познания, пошли мне наслаждение творчества, сообщи прелесть моим стихам, — ведь ты одна умеешь смирять свирепое буйство Марса, в твоих объятиях и он способен смягчиться, — вымоли у него мира для римлян: ведь боги проводят свои бессмертные годы, наслаждаясь глубочайшим миром, не ведая никакой нужды, ни страха, ни скорби, недоступные ни корысти, ни гневу, — и властью своей и примером внуши этим людям желание мирной отрады».

Можно считать, что здесь философ-материалист, страстный противник официальных и неофициальных религиозных культов, отдает дань эпической традиции, но ведь традиционный эпический прием воззвания к божеству в начале поэмы обращен на пользу материалистической философии — как-никак, на гомеровском Олимпе не Афродита была главным божеством, а тут она одна-единственная правит кормило природы вещей, это уже и не богиня вовсе, а любовь, царица рождений, смиряющая вражду и погибель — как воспоминание о поэме Эмпедокла, — но она и божество, ибо у эпикурейцев были свои боги — совершенные, полувоздушные, беспечальные, но Венера здесь и мать Рима, любезная отчизна, которую он призывает смирить кровожадную дикость внутренних и внешних войн, наконец, это еще и прекрасная женщина, обольстительный образ любовных наслаждений, блаженной радости на лоне мирной и счастливой природы, противостоящий заботам общественной жизни, как военным, так и не военным — вот уж где поистине неисчерпаемая глубина, а внешний риторический прием, здесь использованный, предельно прост: несколько раз одно значение имени «Венера» незаметно подменено другим, вследствие чего одна область ассоциаций накладывается на другую, все смыслы размываются, становятся прозрачными, просвечивают один сквозь другой; но вместе с тем с первых же строк поэмы читатель приготавливается к тому, что накладываться друг на друга и просвечивать одна через другую будут разнообразные области человеческого бытия: умозрительная природа вещей и чувственные образы реальности, общественная жизнь и мифические предания, внутренний мир души и волнения природных стихий, знание и опыт, наблюдательность и воображение, проницательность и остроумие.

Столь же неоднозначно употребляет Лукреций и слово «природа». Следуя традиции греческой философии, он именует «природой» прирожденные свойства той или иной вещи, ее истинную сущность в противоположность не всегда правдивой видимости, поэтому он говорит о «природе вещей». Однако после Аристотеля за «природой» — в противоположность ремеслу — закрепилось значение мира самородных вещей, не сотворенных человеческими руками. Тогда-то и стали понимать природу не только как порядок и целое космоса, по-нашему — «неживую природу», но и как то, что мы называем «живой природой» — растительный и животный мир, но понимание это оставалось еще научным, в бытовом смысле «природой» можно было назвать характер человека, но ландшафт или пейзаж — как это делаем мы — природой не называли. Поэма Лукреция, несомненно, послужила сильным толчком к новому пониманию природы, тому, которым сплошь и рядом пользуемся мы, когда говорим о «прогулках на природе», об «общении с природой», «охране природы».

Во-первых, как ни один поэт в античности, Лукреций внимателен к картинам сельского и городского пейзажа. Он описывает стертую шарканьем ног каменную мостовую на улицах (и камень стирается), бронзовые статуи у городских ворот (и бронза не вечна), квадратные городские башни, которые издали кажутся круглыми (глазу свойственно ошибаться), напоминает, как трепещет и хлопает от ветра натянутый над театром покров и бросает фиолетовый, красный или желтый отсвет на белоснежные одежды сенаторов и матрон (цвет тоже бывает обманом зрения), как в небольшой луже между камней на мостовой неизмеримой глубиной отражается небо с плывущими по нему облаками (природа отражения), но гораздо чаще и подробнее рассказывает он о загородных прогулках, когда ветер ударяет в лицо морскими брызгами, тучи несутся над головой, а кажется, будто звезды летят нам навстречу, как заливает расплавленным огнем восходящее солнце вершины гор, как увлажняется на берегу моря одежда и высыхает под лучами солнца, как бурная река, вздувшаяся от ливней, выдирает с корнем деревья, увлекая за собой искалеченные стволы и сучья, сносит мосты, переворачивает каменные глыбы. Не перечесть всех описанных в поэме рассветов, гроз, затмений Солнца и Луны, живительных весенних ливней, созревающих плодов, резвящихся стад, тенистых рощ — обо всем этом успевает вспомнить поэт, рассуждающий вовсе не о красотах природы, но о строении материи, о движении первоначал, об истории возникновения мира и человеческого общества, об истинности ощущений и о причинах неизбежных иллюзий. Так Лукреций добивается того, что чуждый читателю предмет философской теории становится предметом чрезвычайно близким и непосредственно его касающимся. «Натура» философов оказывается ежедневно окружающей человека средой, не один римский читатель Лукреция, вероятно, впервые понял из его поэмы, что живет не просто в Риме, а в природе.

Древние философы изображали природу скрытой от глаз сущностью вещей, противопоставляли ее обыденному миру, между природой и непосвященным вырастала стена, а постигший природу тем самым как бы изымался из общества, живущего законом. Еще одна заслуга Лукреция в том, что он направляет свои усилия к уничтожению непрозрачной стены между человеком и природой, между чувством и мыслью. Он поможет человеческому взгляду научиться проникать в сердцевину предметов, не останавливаясь на их поверхности, как, скажем, проникает он в сердцевину расколотого дерева или растертого камня. Пусть невозможно увидеть атомы, но атомы, толкаясь, сообщают движение более крупным скоплениям материи, те, в свою очередь, подталкивают мельчайшие пылинки — но их-то уже каждый может видеть, стоит только вглядеться в их беспорядочные и бесконечные метания и сражения внутри солнечного луча, проникшего в темное помещение. Это подобие движения атомов, сравнение, но это и его видимое проявление, изображение. Нет эксперимента, нет электронной техники, но у человека есть воображение — серией зрительных аналогий Лукреций помогает человеку представить самые невообразимые вещи. Как можно, чтобы вселенная была беспредельна во всех направлениях? Ну, представим воина с копьем, бегущего по пространствам вселенной: вот он достиг, скажем, ее края — сможет он бросить копье еще дальше? Если сможет бросить копье, то сможет и догнать его, а догнавши, сможет бросить еще раз. Так строится вполне зримый образ бесконечного пространства. Еще более энергичным образом рисуется бесконечность материи: если где-то предположить недостаток вещества, тотчас же в этом месте откроется для вселенной дверь смерти и вся, какая ни на есть, материя хлынет толпой в распахнувшиеся ворота, с точки зрения логики, аргумент этот, возможноно, и малоубедителен, но впечатляющая картина с успехом заменяет научное доказательство.

Лукреций заставляет человека свободно путешествовать по мировым пространствам, как это было дано только божествам у Гомера, пробегая их вместе с солнечным лучом или яркой молнией, внушая тем самым читателю, что не только природа ежедневно окружает человека, но и человек — свой брат в необъятных просторах вселенной; этот поэт умеет летать и увлекать в полет воображение того, кто, может быть, впервые поднял взор к небу, оторвав его от строки: «Что может быть изумительнее созерцания чистого неба — а часто ли вы удостаиваете его взглядом, любезный читатель?»

Философы убеждали человечество изучать природу, чтобы предвидеть то зло и добро, какое она посылает, подражать природе в практической деятельности ради достижения наивысшего успеха, Лукреций учил человека доверять природе и доверяться ей. Когда он приглашает читателя покинуть раззолоченные чертоги и узорчатые ковры, чтобы найти себе приют на мягкой траве, под ветвями высокого дерева, среди цветов, на берегу ручейка, под струями легкого ветерка, при ясной погоде — это уже не просто призыв довольствоваться малым, как это делал Диоген, который жил в лохмотьях и в пресловутой бочке, — здесь человеку предлагается из возможных удовольствий выбирать те, которые может предоставить ему природа, ибо они всего приятнее. Пока человек довольствуется природными дарами, ему не приходится силой оружия и ценой кровопролития добывать себе благополучную и счастливую жизнь. Природа породила человечество, выкормила его в пору младенчества, научила труду и искусствам, любви и семейной жизни, воспитанию детей — но зачем она породила также племя диких зверей, зачем насылает грозные стихийные бедствия? Нет, не для нас, разумеется, создан этот мир, уносятся мирные пейзажи, и человек остается один, голый и сирый, как потерпевший кораблекрушение пловец, выброшенный бурей на чужой неприветливый берег. Зачем же я родился и почему я должен умереть? То сцепление атомов, которое образовало мое тело и мою душу, — куда разлетится оно? А может быть, мои атомы когда-нибудь еще раз соберутся в том же порядке — ведь это вполне вероятно, — буду ли это я, или это будет кто-то другой? Если бы возможно было этим атомам сохранить память о прожитой мною жизни, это был бы я, но у расторгнутой и исторгнутой из этой жизни души нет памяти, как нет ее у зеркала. Кто же ты, моя природа, — мать или мачеха человеку? Зачем, подобно обезумевшей Медее, ты убиваешь собственных детей? Лукреций первый поставил природе эти вопросы. Поставил и оставил без ответа, хотя все рассуждения Эпикура о том, что смерть не имеет к нам отношения, были им добросовестно повторены. К нам смерть не имеет отношения, но к природе как относится смерть человека и любого другого ее создания? — этого вопроса не задавал Эпикур, да и никто другой из учителей Лукреция — ведь никто из них не возлагал столько надежд на природу, впервые возвеличенную римским поэтом от философской категории до мечты о материнском заботливом и ласковом лоне. И, пытаясь ответить на этот непредвиденный вопрос, Лукреций рисует еще один образ природы, уже не матери, а художницы. Природа не убивает нас, как и не рождает. Она больше рождения и смерти. Природа — творческая сила, она созидает, как художник, который воплощением замысла занят больше, чем хрупкостью творения. Когда в мастерской скульптора кончается свободный материал, а вдохновение требует воплощения в новом образе, мастер делает новое творение из старого, освобождая от формы использованный однажды материал. Материя бесконечно велика, но эту бесконечность нельзя представлять бездонным сосудом Данаид — не бесконечен рост, не бесконечны рождения. Жизнь не дается в собственность, она предоставляется в пользование, но пока бессмертна смерть, бессмертна и жизнь. Человек не есть нелепая случайность, но он — временное создание. Заключительные картины поэмы — знаменитая чума в Афинах времен Пелопоннесской войны, страдания умирающих, вопли осиротевших, погребальные костры. Итога нет, как нет его и у поэм Гомера. Как ученик Эпикура, Лукреций мог бы сказать: у природы нет загадок, какие не в силах был бы решить человеческий ум, — но, поэт природы и глубокий ее философ, он признается: я вижу, как, из чего и почему происходит то, что зовется жизнью природы, но я не знаю, зачем это происходит; я могу не ставить этого вопроса, и тогда я буду всеведущ, как Дельфийский бог, но я человек и не могу чувствовать себя спокойным и уверенным в этом мире, пока я не знаю, зачем я родился, зачем я нужен этому миру и почему мне так неистребимо хочется жить.

Свежим, смелым поэтическим властителем мира назвал Лукреция К. Маркс. Изображенная в поэме Лукреция картина природы вобрала в себя все наиболее плодотворные идеи античной натурфилософии, но поэт сумел пройти много дальше своих учителей, избрав для себя путь жизненной правды и высокой человеческой ответственности за выводы и предписания философской теории, — вот почему наш современник найдет в этой поэме и созвучные нашему веку проблемы, и поучительные уроки.

Т. Васильева

 

Страница 1>>>
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика