100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks

На главную

Оноре де Бальзак «Евгения Гранде»

Оноре де Бальзак Евгения Гранде

Евгения нашла совершенно новое очарование в этой картине, прежде такой обыкновенной для нее. Тысячи неясных мечтаний рождались в ее душе и разрастались по мере того, как усиливался кругом свет солнечных лучей. Наконец пробудилось в ней смутное, необъяснимое наслаждение, которое мягко обволакивает наше духовное бытие, как облако окутывает существо телесное. Ее размышления шли в лад с подробностями своеобразного вида, который был у нее перед глазами, гармония сердца ее сливалась с гармонией природы. Когда солнце коснулось поверхности стены, густо оплетенной «венериным волосом» с плотными листьями, переливчато окрашенными, словно голубиная шея, небесные лучи надежды озарили будущее Евгении, и с той поры она полюбила смотреть на эту стену, на бледные цветы, голубые колокольчики и увядшую траву, с которыми соединялось воспоминание, милое, как воспоминание детства. Шелест каждого листка, падавшего с ветки, слышный в этом гулком дворе, звучал ответом на тайные вопрошания девушки, и она просидела бы здесь целый день, не замечая, как бегут часы. Но потом наступило душевное смятение. Она быстро поднялась, стала перед зеркалом и посмотрелась в него, как взыскательный автор вглядывается в свое произведение и, разбирая его, беспощадно судит себя.

«Я недостаточно красива для него» – такова была мысль Евгении, мысль смиренная и горькая. Бедняжка была к себе несправедлива, но скромность, или, вернее, робость – одна из первых добродетелей любви. Евгения принадлежала к типу девушек крепкого сложения, какие встречаются в среде мелкой буржуазии, и красота ее могла иным показаться заурядной, но если она формами и походила на Венеру Милосскую, то весь облик ее был облагорожен кротостью христианского чувства, просветляющего женщину и придающего ей тонкую душевную прелесть, неведомую ваятелям древности. У нее была большая голова, мужской лоб, очерченный, однако, изящно, как у фидиева Юпитера,[19] и серые лучистые глаза, в которых отражалась вся ее жизнь. Черты округлого лица ее, когда-то свежего и румяного, огрубели от оспы, которая была достаточно милостива, чтобы не оставить рябин, но уничтожила бархатистость кожи, все же настолько еще нежной и тонкой, что поцелуй матери оставлял на ней мимолетный розовый след. Нос был немного крупен, но гармонировал с ее ртом; алые губы, усеянные множеством черточек, были исполнены любви и доброты. Шея отличалась совершенством формы. Полная грудь, тщательно сокрытая, привлекала взгляд и будила воображение; конечно, Евгении не хватало изящества, которое придает женщине искусный туалет, но знатоку недостаточная гибкость этой высокой фигуры должна была казаться очаровательной. Нет, в Евгении, крупной и плотной, не было той миловидности, что нравится всем и каждому, но она была прекрасна той величавой красотой, которую сразу увидит плененный взор художника. Живописец, ищущий здесь, на земле, образ божественной чистоты девы Марии и высматривающий в каждой женской натуре эти скромно-гордые глаза, угаданные Рафаэлем, этот девственный облик, иной раз являющийся случайным даром природы, но сохраняемый и приобретаемый только благодаря христианской и непорочной жизни, – такой живописец, влюбленный в столь редкий образец, увидел бы в Евгении врожденное благородство, самое себя не сознающее; он прозрел бы за спокойствием чела целый мир любви, и в разрезе глаз, в складке век – нечто божественное, невыразимое словами. Ее черты, контуры ее лица, которых никогда не искажало и не утомляло выражение чувственного удовольствия, походили на линии горизонта, так нежно обрисовывающиеся вдали, за тихими озерами. Это спокойное лицо, исполненное красок, озаренное солнцем, словно только что распустившийся цветок, веяло на душу отдохновением, отражало внутреннее очарование спокойной совести и притягивало взор. Евгения находилась еще на том берегу жизни, где цветут младенческие грезы, где собирают маргаритки с отрадою, позднее уже неизвестной. И вот, рассматривая себя, она сказала, еще не ведая, что такое любовь:

– Я совсем некрасива, он не обратит на меня внимания!

Потом она отворила дверь своей комнаты, выходившую на площадку лестницы, и, вытянув шею, прислушалась к звукам, раздававшимся в доме.

«Он еще не встает», – подумала она, слыша, как покашливает Нанета, всегда кашлявшая по утрам, как эта усердная девица ходит по коридору, метет зал, разводит огонь, привязывает на цепь собаку и говорит с коровой в хлеву. Евгения тотчас же сошла вниз и побежала к Нанете, доившей корову.

– Нанета, милая Нанета, подай братцу сливок к кофею.

– Барышня, да ведь молоко-то для отстою надо было поставить вчера, – сказала Нанета, залившись басистым хохотом. – Не могу я сделать сливок. А братец ваш миленький, миленький, воистину миленький! Вы вот его не видали в раззолоченном да шелковом халатике. А я-то видела, видела. А белье носит он тонкое, словно стихарь у господина кюре.

– Нанета, испеки, пожалуйста, печенья.

– А где мне взять дров для духовки, да муки, да масла? – сказала Нанета, иной раз приобретавшая в качестве первого министра Гранде огромное значение в глазах Евгении и ее матери. – Что ж мне, обворовывать его, что ли, самого-то, чтобы ублажать вашего братца?.. Спросите у него масла, муки, дров, – он вам отец, он вам и дать может. Да вот он как раз идет вниз распорядиться насчет припасов.

Евгения убежала в сад, охваченная ужасом, чуть только услышала, как дрожит лестница под шагами отца. Она уже сгорала от затаенного стыда, ибо переполняющее душу чувство счастья заставляет нас опасаться, и, может быть, не напрасно, что мысли наши написаны у нас на лбу и всем бросаются в глаза. Осознав, наконец, всю холодом веющую скудость отцовского дома, бедная девушка почувствовала досаду оттого, что ничего не может сделать, чтобы все тут было достойно ее изящного кузена. Ее томила страстная потребность что-то сделать для него, но что – она сама не знала. Простодушная и правдивая, она поддавалась влечению ангельской своей природы, была чужда недоверия и к собственным впечатлениям и к чувствам. Нежданная встреча с кузеном пробудила в ней природные склонности женщины, и они должны были развернуться тем живее, что ей уже пошел двадцать третий год и она вступила в пору расцвета умственных и телесных сил. Впервые она испытала страх при виде отца, увидела в нем владыку своей судьбы и почувствовала себя виновной, утаив от него некоторые свои мысли. Она принялась ходить по саду стремительным шагом, изумленная тем, что дышит воздухом более чистым, чувствует лучи солнца более живительными и черпает в них жар душевный, обновленную жизнь.

В то время как она придумывала хитрость, чтобы добиться к завтраку печенья, между Нанетой и Гранде поднялись пререкания, столь же редкие между ними, как редко появление ласточек зимой. Хозяин, вооруженный ключами, пришел отвешивать припасы на дневной расход.

– Осталось ли сколько-нибудь вчерашнего хлеба? – спросил он Нанету.

– Ни крошки, сударь.

Гранде взял большой круглый каравай, густо обсыпанный мукой, выпеченный в круглых плоских плетенках, употребляемых анжуйскими булочниками, и уже хотел его разрезать, но тут Нанета сказала ему:

– Сегодня нас пятеро, сударь.

– Правда, – ответил Гранде, – но в твоем хлебе шесть фунтов, должно еще остаться. К тому же эти парижские молодчики, вот увидишь, совсем не едят хлеба.

– Они едят только фрипп? – спросила Нанета.

В Анжу фрипп, выражение народное, означает все, что намазывается на хлеб, начиная с масла – самый обычный «фрипп» – и кончая персиковым вареньем, самым изысканным из фриппов; и всякий, кто в детстве слизывал фрипп и оставлял хлеб, поймет смысл этого слова.

– Нет, – отвечал Гранде, – они не едят ни фриппа, ни хлеба. Они вроде разборчивых невест.

Наконец, скаредно распорядившись заказом блюд на предстоящий день, старик запер шкафы в кладовой и направился было к фруктовому саду, но Нанета остановила его:

– Сударь, дайте-ка мне теперь муки и масла, я испеку печенья детям.

– Ты что? Собираешься разграбить дом ради моего племянника?

– Столько же я думала о вашем племяннике, сколько о вашей собаке, – не больше, чем сами вы о нем думаете… Не вы ли сейчас мне выдали всего шесть кусков сахару? А мне нужно восемь.

– Вот как! Нанета, я никогда тебя такой не видел. Что у тебя в голове? Ты что, хозяйка здесь? Не будет тебе больше шести кусков сахару.

– Ну, а как же племянник ваш? С чем он кофей будет пить?

– С двумя кусками. Я без сахару обойдусь.

– Вы обойдетесь без сахару – в ваши годы! Да уж лучше я вам из своего кармана куплю.

– Не суйся не в свое дело.

Несмотря на понижение цен, сахар все-таки оставался, по мнению бочара, самым дорогим из колониальных товаров, в его представлении сахар все еще стоил шесть франков за фунт. Обыкновение экономить сахар, принятое во времена Империи, стало неискоренимою привычкою для г-на Гранде. Все женщины, даже самые простоватые, умеют хитрить, чтобы поставить на своем. Нанета оставила вопрос о сахаре, чтобы добиться печенья.

– Барышня! – закричала она в окошко. – Ведь хочется вам печенья?

– Нет, нет! – ответила Евгения.

– Ладно, Нанета, – сказал Гранде, услышав голос дочери, – держи!

Открыв ларь с мукой, он насыпал мерку и прибавил несколько унций масла к куску, отрезанному раньше.

– Надо дров, чтобы духовку подтопить, – сказала неумолимая Нанета.

– Ну, так и быть, возьми сколько нужно, – отвечал он в раздумье, – только тогда уж ты нам сделай торт с фруктами и свари в духовке весь обед: не придется разводить огонь в двух местах.

– Эка! – возмутилась Нанета. – Не к чему мне это и говорить.

Гранде бросил на своего верного министра взгляд почти отеческий.

– Барышня, – закричала кухарка, – будет печенье!

Старик Гранде возвратился с фруктами и выложил первую тарелку на кухонный стол.

– Гляньте-ка, сударь, что за красота сапоги у вашего племянника, – сказала Нанета. – Кожа-то какова и до чего хорошо пахнет! А чем это чистят? Нужно ли их смазывать вашей яичной ваксой?

– Думаю, Нанета, что яичной ваксой можно такую кожу испортить. Лучше скажи ему, что ты не знаешь, как чистят сафьян. Да, это сафьян. Он сам купит в Сомюре и даст тебе, чем начищать эти сапоги. Я слыхал, будто для них в ваксу прибавляют сахару, чтобы лучше блестело.

– Так верно, это и на вкус хорошо! – сказала служанка, поднося сапоги к носу. – Ну, ну! Они пахнут, как барынин одеколон. Вот так потеха!

– Потеха? – повторил хозяин. – По-твоему, потеха просаживать на сапоги уйму денег. Тот, кто их носит, сам таких денег не стоит.

– Сударь, – сказала она, когда хозяин пришел второй раз, уже заперев калитку фруктового сада, – не хотите ли раз-другой в неделю подать к столу бульон – по случаю приезда…

– Ладно.

– Придется сбегать в мясную.

– Вовсе не надо: ты сваришь нам бульон из птицы, фермеры зададут тебе работы. Вот я скажу Корнуайе настрелять мне воронов. Из воронов выходит лучший бульон на свете.

– А правда, сударь, будто вороны едят мертвецов?

– Ты дура, Нанета! Они, как и все на свете, едят, что найдут. Разве мы-то не живем мертвецами? А наследство что такое?

Закончив распоряжения, папаша Гранде вынул часы и, видя, что завтрака еще ждать полчаса, взял шляпу, пошел к дочери поцеловать ее и сказал:

– Не хочешь ли прогуляться по берегу Луары на мои луга? У меня там есть дело.

Евгения пошла надеть соломенную шляпу, подбитую розовой тафтой; затем отец с дочерью спустились по извилистой улице к площади.

– Куда это вы в такую рань? – спросил нотариус Крюшо, повстречавшийся Гранде.

– Кое-что посмотреть, – отвечал старик, которого не ввела в обман утренняя прогулка приятеля.

Когда папаша Гранде шел «кое-что посмотреть», нотариус по опыту знал, что тут можно кое-что заработать. И он пошел вместе с Гранде.

– Пойдемте, Крюшо, – сказал тот нотариусу. – Мы с вами друзья. Вот я вам докажу, до чего глупо сажать тополя на хороших землях.

– А вы ни во что считаете шестьдесят тысяч франков, которые вы выручили за тополя с ваших лугов на Луаре? – сказал Крюшо, недоуменно вытаращив глаза. – И повезло же вам! Срубили тополя как раз, когда в Нанте был недохват белого дерева, и сбыли по тридцать франков!

Евгения слушала, не подозревая, что близится страшная минута ее жизни, что нотариус даст повод ее отцу и повелителю произнести над нею приговор.

Гранде дошел до принадлежавших ему великолепных лугов по берегу Луары; там были заняты тридцать работников, они расчищали, засыпали и уравнивали места, прежде занятые тополями.

– Любезный Крюшо, посмотрите, какой кусок земли занимает каждый тополь, – сказал Гранде нотариусу. – Жан! – крикнул он работнику. – П… п… прикинь-ка меркой по… по… всем направлениям!

– Четыре раза по восьми футов, – отвечал работник, примерив.

– Тридцать два фута потери, – обратился Гранде к Крюшо. – У меня в этом ряду было триста тополей, не так ли? Стало быть, т… т… триста раз по т… т… тридцать два фута… эти тополя съедали у меня п… п… пятьсот вязанок сена. Прибавьте ровно вдвое по краям – полторы тысячи; да средние ряды по столько же. Скажем, ты… ты… тысяча вязанок сена.

– Итого, – поспешил Крюшо на помощь приятелю, – тысяча вязанок такого сена стоит около шестисот франков.

– П… п… правильнее – ты… ты… тысяча двести франков, п… потому что от трехсот до четырехсот франков дает отава. Так вот по… по… по… подсчитайте: т… т… т… тысяча двести франков в год за… за… сорок лет да… да… дадут с сложными п… п… процентами – вы сами з… з… знаете…

– Считайте шестьдесят тысяч франков, – сказал нотариус.

– Вот я и говорю! В… в… всего только шестьдесят тысяч франков. Дело в том, – продолжал винодел, уже не заикаясь, – что две тысячи сорокалетних тополей не дали бы мне пятидесяти тысяч франков. Здесь убыток. И вот я это подсчитал, – сказал Гранде вызывающе. – Жан, – продолжал он, – засыпай все ямы, кроме тех, что у берега Луары, – в них посади те тополя, которые я купил. Посадим их корнями к воде, они и будут жить на казенный счет, – прибавил он, оборачиваясь в сторону Крюшо, и шишка на его носу произвела легкое движение, что соответствовало самой насмешливой улыбке.

– Это ясно: тополя следует сажать только на плохой земле, – сказал Крюшо, пораженный расчетами Гранде.

– Да-с, сударь мой, – иронически ответил бочар.

Евгения любовалась великолепным видом на Луару, не вникая в выкладки отца, но вскоре стала прислушиваться к словам Крюшо, услыхав, как он сказал своему клиенту:

– Так вот как! Вы из Парижа зятя себе выписали! Во всем Сомюре только и разговору, что о вашем племяннике. Скоро мне придется свадебный контракт составлять, – а, папаша Гранде?

– Вы… вы… вы… так рано вы… вышли, чтобы мне это сообщить? – заговорил вновь Гранде, и этот вопрос сопровождался движением шишки на носу. – Ну, ладно, ст… т… тарый приятель, я буду откровенен и скажу вам то, что вы… вы же… желаете узнать. Я предпочел бы, извольте видеть, б… б… бросить свою дочь в Луару, чем вы… вы… выдать ее за этого ку… ку… кузена: мо… мо… можете объявить об этом. Да нет, п… п… пусть люди бо… болтают.

Такой ответ ошеломил Евгению. Смутные надежды, начинавшие пробиваться в ее сердце, вдруг расцвели, получили бытие и предстали купою цветов, которые теперь на ее глазах срезали и швырнули на землю. Со вчерашнего дня она привязалась к Шарлю всеми узами счастья, соединяющего душу; отныне же эти узы должно было укреплять страдание. Не свойственно ли благородному предназначению женщины больше соприкасаться с величием страдания, нежели с великолепием счастья? Как могло отеческое чувство погаснуть в сердце ее отца? В каком же преступлении виноват был Шарль? Мучительная загадка! Едва возникшую любовь ее, тайну столь глубокую, уже окутывали другие тайны. На обратном пути ноги ее дрожали, и, когда она дошла до старой темной улицы, обычно такой радостной для нее, все тут показалось Евгении унылым; она почувствовала меланхолию, запечатленную былыми веками и событиями. Она уже усваивала все, чему учит любовь. За несколько шагов до дома она опередила отца и, постучавшись, остановилась у калитки, поджидая его. Но Гранде, видя в руке нотариуса газету еще в бандероли, спросил его:

– Как с процентными бумагами?

– Вы не хотите меня слушать, – ответил ему Крюшо. – Покупайте их скорее, еще можно в два года нажить двадцать на сто. На восемьдесят тысяч франков, помимо великолепных процентов, набежит пять тысяч ливров ренты. Курс теперь восемьдесят франков пятьдесят сантимов.

– Посмотрим! – отвечал Гранде, потирая подбородок.

– Боже мой! – воскликнул нотариус, развернув газету.

– В чем дело? – спросил Гранде.

Крюшо сунул газету ему в руки со словами: «Прочтите эту заметку».

«Вчера после обычного появления на бирже застрелился г. Гранде, один из наиболее уважаемых коммерсантов Парижа. Он успел послать председателю палаты депутатов заявление об отставке, а также сложил с себя обязанности члена коммерческого суда. Причина самоубийства – разорение, вызванное несостоятельностью нотариуса г. Рогена и биржевого маклера г. Суше. Уважение, которым пользовался г. Гранде, и его кредит были, тем не менее, таковы, что он, несомненно, нашел бы поддержку в парижском коммерческом мире. Нельзя не сожалеть, что этот почтенный человек поддался первому порыву отчаяния…» и пр.

– Я это знал, – спокойно сказал старый винодел нотариусу.

Эти слова обдали холодом Крюшо, и, несмотря на подобающее нотариусу бесстрастие, у него мороз пробежал по спине при мысли, что парижский Гранде, может быть, тщетно взывал с мольбой к миллионам сомюрского Гранде.

– А сын его такой был вчера веселый…

– Он еще ничего не знает, – отвечал Гранде так же спокойно.

– Прощайте, господин Гранде, – сказал Крюшо; он все понял и отправился успокоить председателя де Бонфона.

Войдя в зал, Гранде застал завтрак на столе. Евгения бросилась на шею матери, целуя ее с страстной нежностью, ища утешения в тайной своей печали; г-жа Гранде уже сидела в кресле с подпорками и вязала себе на зиму фуфайку.

– Можете кушать, – сказала Нанета, спускаясь с лестницы сразу через три ступеньки. – Мальчик спит, словно херувим. До чего же он мил с закрытыми глазками! Вошла я, позвала его. Не тут-то было: ни гугу.

– Оставь его, пускай спит, – сказал Гранде. – Сегодня чем позже проснется, тем позже услышит дурную весть.

– Что случилось? – спросила Евгения, положив себе в кофе два крошечных кусочка сахара, весивших трудно сказать по скольку граммов, старик любил сам колоть на досуге сахар. Г-жа Гранде, не смея задать тот же вопрос, только взглянула на мужа.

– Отец его застрелился.

– Дядюшка?.. – произнесла Евгения.

– Бедный юноша! – воскликнула г-жа Гранде.

– Да, бедный, – продолжал Гранде. – У него нет ни гроша.

– А он-то спит, словно царь земной, – сказала Нанета растроганным голосом.

Евгения перестала есть. Сердце ее сжалось, как сжимается оно, когда впервые страдание, рожденное несчастием любимого, охватывает все существо женщины. Слезы полились у нее из глаз.

– Ты и не знала дяди, чего же ты плачешь? – сказал ей отец, бросая на нее взгляд голодного тигра, – таким же взглядом он, вероятно, смотрел на свои груды золота.

– Ну, сударь, – сказала служанка, – как же не пожалеть этого бедненького молодчика. Спит себе, как убитый, а судьбы своей и не знает!

– Я не с тобой разговариваю, Нанета! Помалкивай.

Евгения поняла в эту минуту, что женщина, которая любит, постоянно должна скрывать свои чувства. Она ничего не ответила.

– Пока я не вернусь, вы, надеюсь, ни о чем с ним не будете говорить, госпожа Гранде, – продолжал старик. – Мне надо пойти сказать, чтобы выровняли канаву вдоль дороги у моих лугов. Я буду дома в полдень, ко второму завтраку, и поговорю с племянником об его делах. А ты, сударыня моя, Евгения, коли ты об этом франте плачешь, так пора кончить с этим, дитя мое. Он живо отправится в Ост-Индию. Ты его больше не увидишь.

Отец взял перчатки с полей шляпы, надел их с обычным спокойствием, расправил, натянул хорошенько на пальцы и вышел.

– Ах, маменька, я задыхаюсь! – всхлипнула Евгения, оставшись одна с матерью. – Я никогда так не страдала…

Госпожа Гранде, видя, что дочь побледнела, распахнула окно, чтобы дать ей подышать свежим воздухом.

– Мне лучше, – сказала Евгения минуту спустя.

Это нервное возбуждение натуры, до сих пор как будто спокойной и холодной, подействовало на г-жу Гранде, она посмотрела на дочь с тем сочувственным проникновением, каким одарены матери, горячо любящие своих детей, – и угадала все. Да и в самом деле, жизнь известных сестер-венгерок, игрою природы сращенных одна с другой, была связана не теснее, чем жизнь Евгении и ее матери, они всегда были вместе, и в этой нише окна, и в церкви, и во сне дышали одним и тем же воздухом.

– Бедное дитя мое, – сказала г-жа Гранде, обхватив обеими руками голову Евгении и прижав ее к своей груди.

При этих словах девушка приподняла голову, посмотрела на мать вопрошающим взглядом, угадала ее сокровенные мысли и сказала ей:

– Зачем посылать его в Индию? Раз он несчастен, не следует ли ему оставаться здесь? Ведь он самый близкий нам родственник?

– Да, дитя мое, это было бы вполне естественно. Но у отца твоего есть свои соображения, мы обязаны их уважать.

Мать и дочь в молчании сели к окну – одна на стул с подпорками, другая – в свое креслице, и обе снова принялись за работу.

Чувствуя признательность за удивительную чуткость сердца, выказанную матерью, Евгения поцеловала ей руку.

– Какая ты добрая, мама милая!

От этих слов увядшее за годы страданий лицо матери просияло.

– Он тебе нравится? – спросила Евгения.

Госполо Гранде ответила лишь улыбкой; потом, после минутного молчания, сказала тихо:

– Неужели ты уже любишь его? Это было бы нехорошо.

– Нехорошо? – возразила Евгения. – Почему? Тебе он нравится, нравится Нанете, почему же не может он понравиться мне? Давай, мамочка, накроем ему стол для завтрака.

Она бросила свою работу, мать сделала то же, говоря ей:

– Ты с ума сошла!

Но ей захотелось разделить безумие дочери, чтобы его оправдать…

Евгения позвала Нанету.

– Что вам еще, барышня?

– Нанета, будут у тебя сливки к полднику?

– Ладно, к полднику-то будут, – отвечала старая служанка.

– Ну, а пока подай ему кофе покрепче. Я слышала, как господин де Грассен говорил, что в Париже варят очень крепкий кофе. Положи его побольше.

– А где мне его взять?

– Купи.

– А если мне встретится хозяин?

– Он ушел на свои луга.

– Ладно, сбегаю, куплю. А только господин Фессар и так уже спрашивал, когда отпускал мне восковую свечку, не зашли ли к нам три волхва? Теперь весь город узнает, как мы раскутились.

– Если отец что-нибудь заметит, – сказала г-жа Гранде, – он готов будет нас поколотить.

– Ну и что ж, и поколотит, мы на коленях примем его удары.

Вместо всякого ответа г-жа Гранде подняла глаза к небу. Нанета надела чепчик и вышла. Евгения достала белоснежную скатерть, пошла взять несколько гроздьев винограда, которые любила развешивать в амбаре на веревках; она тихонько прошла по коридору, чтобы как-нибудь не разбудить кузена, и не удержалась – прислушалась у двери к его ровному, спокойному дыханию.

«Он спит, а несчастье сторожит», – сказала она про себя.

Нарвав самых свежих виноградных листьев, она уложила виноград так привлекательно, как это сумел бы сделать старый дворецкий, и торжественно принесла тарелку на стол. В кухне она похитила груши, сосчитанные отцом, и уложила их пирамидой, украсив ее листьями. Она ходила взад и вперед, бегала, прыгала. Она была бы способна опустошить отцовский дом, но ключи решительно ото всего были у отца. Нанета возвратилась и принесла два свежих яйца. Увидев яйца, Евгения готова была броситься ей на шею.

– Встретила фермера с Пустоши, гляжу – у него в корзине яйца; я попросила – дай парочку, голубчик, он и дал, чтобы сделать мне удовольствие.

Прохлопотав целых два часа, в продолжение которых Евгения раз двадцать бросала работу, чтобы сбегать посмотреть, не кипит ли кофе, чтобы пойти и прислушаться, не встает ли кузен, она добилась, что был приготовлен завтрак, очень простой, дешевый, но который был чудовищным нарушением закоренелых обычаев в доме. За полуденным завтраком обыкновенно не садились. Каждый брал со стола немножко хлеба, масла или что-нибудь из фруктов и стакан вина.

Окинув взглядом стол, переставленный к камину, кресло перед прибором кузена, бутылку белого вина, хлеб и кучку сахара на блюдце, Евгения задрожала всем телом, только тут представив, какие взгляды метал бы на нее отец, если бы случайно вошел в эту минуту. Она то и дело посматривала на часы, чтобы рассчитать, успеет ли кузен позавтракать до возвращения старика Гранде.

– Будь покойна, Евгения: если отец раньше времени вернется, я все возьму на себя, – сказала г-жа Гранде.

Евгения, не сдержав волнения, уронила слезу.

– Ах, милая маменька, – воскликнула она, – я недостаточно тебя любила!

Шарль, напевая, долго прохаживался по комнате, затем спустился вниз. Было, к счастью, только одиннадцать часов. Уж этот парижанин! Он оделся с таким щегольством, как будто очутился в замке той благородной дамы, что путешествовала по Шотландии. Он вошел с приветливым и веселым видом, что так к лицу молодости, но его улыбка грустной радостью отозвалась в сердце Евгении. Шарль уже посмеивался над разрушением своих анжуйских замков и совсем весело подошел к тетке.

– Хорошо ли вы провели ночь, дорогая тетушка? А вы, кузина?

– Хорошо, сударь. А вы? – сказала г-жа Гранде.

– Я – превосходно.

– Вы, верно, проголодались, братец, – сказала Евгения, – садитесь за стол.

– Нет, я никогда не завтракаю раньше двенадцати, потому что обычно встаю лишь в полдень. Однако после дорожного образа жизни мне уж это неважно. Впрочем…

Он вынул очаровательные плоские часы работы Брегета.[20]

– Как? Только еще одиннадцать? Рано я поднялся.

– Рано? – удивилась г-жа Гранде.

– Да, но мне хотелось заняться делами. Пожалуй, я с удовольствием съем что-нибудь, так, пустячок – кусочек дичи, куропатку.

– Матерь божья! – вскричала Нанета при этих словах.

«Куропатку!» – мысленно повторила Евгения: она бы с радостью отдала за куропатку все свои сбережения.

– Садитесь, пожалуйста, – обратилась к нему тетка.

Денди грациозно опустился в кресло, как хорошенькая женщина усаживается на диван. Евгения с матерью придвинули стулья и сели возле него перед камином.

– Вы постоянно здесь живете? – спросил их Шарль, которому зал при дневном свете показался еще безобразнее, чем при свечах.

– Постоянно, – отвечала Евгения, глядя на него. – Кроме поры сбора винограда. Тогда мы отправляемся на помощь Нанете и живем все в аббатстве Нуайе.

– Вы никогда не гуляете?

– Иногда по воскресеньям, после вечерни, если хорошая погода, – сказала г-жа Гранде, – мы ходим на мост или же посмотреть, как косят сено.

– Есть у вас тут театр?

– Ходить на представления? – воскликнула г-жа Гранде. – Смотреть комедиантов? Но неужели вы не знаете, сударь, что это смертный грех?

– Кушайте, сударь, – сказала Нанета, ставя на стол яйца, – мы вам подадим цыплят в скорлупке.

– А, свежие яйца! – сказал Шарль, который, как человек, привыкший к роскоши, уже и не думал о куропатке. – Да это чудесно! А нельзя ли масла, а, голубушка?

– Ладно, масла! Только уж тогда не будет вам печенья, – сказала служанка.

– Подай же масла, Нанета! – воскликнула Евгения.

Девушка наблюдала, как ее кузен резал тоненькие кусочки хлеба, и находила в этом такое же удовольствие, как самая чувствительная парижская гризетка, глядя на представление мелодрамы, где порок наказан и торжествует добродетель. Правда, Шарль, воспитанный баловницей матерью, окончательно отшлифованной модной барыней, отличался щегольством изящных и мелких движений, какие бывают у манерных женщин. Сочувствие и нежность молодой девушки обладают в самом деле магнетической силой влияния. Поэтому Шарль, чувствуя особую заботливость кузины и тетки, не мог не поддаться воздействию чувств, щедро изливаемых на него. Он бросил на Евгению взгляд, сиявший добротой и ласковостью, взгляд, который, казалось, улыбался.

Рассматривая Евгению, он заметил гармонию черт этого ясного лица, всю ее невинную повадку, чарующий свет ее глаз, говоривших о мечтах юной любви, о желаниях, не ведавших страсти.

– Ей-богу, милая кузина, появись вы в вечернем туалете в ложе оперного театра, – я вам ручаюсь, тетушка оказалась бы права, – вы бы ввели мужчин в тяжкий грех вожделения, а женщинам внушили бы ревность.

От этого комплимента у Евгении забилось сердце, и она затрепетала от радости, хотя ничего в нем не поняла.

– Ах, кузен, вам хочется посмеяться над бедной провинциалкой.

– Если бы вы меня знали, кузина, вы поверили бы, что я ненавижу насмешку: она сушит сердце, оскорбляет все чувства.

И он очень мило проглотил кусочек хлеба с маслом.

– Нет, у меня, вероятно, не хватает остроты ума, чтобы смеяться над другими, и этот недостаток мне очень мешает. В Париже умеют убить человека, сказав: «У него доброе сердце». Эта фраза означает: «Бедный малый глуп, как носорог». Но, так как я богат и, что всем известно, попадаю в мишень на открытом месте с первого выстрела в тридцати шагах, из пистолета любой системы, – насмешники остерегаются задевать меня.

– Ваши слова, племянник, показывают, что у вас доброе сердце.

– Какое у вас красивое кольцо, – сказала Евгения. – Не будет нескромностью попросить его у вас посмотреть?

Сняв с руки кольцо, Шарль подал его Евгении; принимая это кольцо, она покраснела, чуть коснувшись кончиками пальцев розовых ногтей кузена.

– Посмотрите, маменька, что за прекрасная работа!

– Ого, тут золота немало, – заявила Нанета, подавая кофе.

– Что это такое? – спросил Шарль смеясь.

И он указал на продолговатый темный глиняный горшочек, муравленый, покрытый внутри белой глазурью, с бахромой золы по краям; на дно его спускался кофе, поднимаясь затем на поверхность кипящей жидкости.

– Это взваренный кофей, – сказала Нанета.

– Ах, тетушка, я оставлю хоть какой-нибудь благотворный след моего приезда сюда. Вы ужасно отстали! Я вас научу варить хороший кофе в кофейнике а ля Шапталь, – и он попытался объяснить устройство этого кофейника.

– Чего там, ежели с этим столько возни, – сказала Нанета. – Так и жизни не хватит. Никогда я этак не стану кофей варить. Ладно! А кто же корове травы задаст, покуда я буду с кофеем возиться?

– Я сама буду варить, – сказала Евгения.

– Дитя! – произнесла г-жа Гранде, глядя на дочь.

При этом слове, напоминавшем о горе готовом обрушиться на молодого человека, все три женщины умолкли и посмотрели на него с таким явным состраданием, что он был поражен.

– Что с вами, кузина?

– Т-сс! – остановила г-жа Гранде Евгению, готовую ответить. – Ты знаешь, дочь моя, что папенька собирается говорить с господином…

– Называйте меня просто Шарль, – сказал молодой Гранде.

– Ах, вас зовут Шарль? Прекрасное имя! – воскликнула Евгения.

Несчастья, которые предчувствуют, почти всегда случаются. Нанета, г-жа Гранде и Евгения, которые не могли без содрогания подумать о возвращении старого бочара, услышали удары молотка – стук, хорошо им знакомый.

– Вот папенька! – сказала Евгения.

Она убрала блюдечко с сахаром, оставив несколько кусков на скатерти. Нанета унесла тарелку с яичной скорлупой. Г-жа Гранде вскочила, как испуганная лань. Этот панический страх изумил Шарля, он не мог его объяснить себе.

– Да что же это с вами? – спросил он их.

– Ведь это папенька, – сказала Евгения.

– Так что же?

Господин Гранде вошел, бросил свой острый взгляд на стол, на Шарля и понял все.

– Эге! Вы устроили праздник племяннику, – хорошо, очень хорошо, чрезвычайно хорошо! – произнес он не заикаясь. – Когда кот бегает по крышам, мыши пляшут на полу.

«Праздник?» – с удивлением подумал Шарль, не зная еще образа жизни и нравов этого дома.

– Подай мой стакан, Нанета, – сказал хозяин.

Евгения принесла стакан. Гранде вынул из кармана нож в роговой оправе с широким лезвием, отрезал ломтик хлеба, взял кусочек масла, тщательно его намазал на хлеб и стоя приступил к еде. В эту минуту Шарль клал сахар себе в кофе. Старый Гранде заметил куски сахара, пристально посмотрел на жену, та побледнела и подошла к нему; он наклонился к уху несчастной старухи и спросил:

– Где же это вы взяли столько сахару?

– Нанета сходила и купила у Фессара, у нас не было сахару.

Невозможно представить себе глубокую значительность этой сцены для трех женщин: Нанета вышла из кухни и заглядывала в зал, чтобы узнать, чем разрешится это дело. Шарль, отхлебнув кофе, нашел его недостаточно сладким и поискал взглядом сахар, но Гранде уже зажал сахар в руках.

– Что вам угодно, племянник? – спросил старик.

– Сахару.

– Подлейте молока, – ответил хозяин дома, – кофе будет слаще.

Евгения взяла блюдечко с сахаром, которое Гранде было захватил, и поставила его на стол, глядя на отца со спокойным видом. Право, парижанка, которая для облегчения бегства любовнику поддерживает слабыми руками шелковую лестницу, выказывает не больше храбрости, чем проявила ее Евгения, ставя сахар обратно на стол. Любовник вознаградит парижанку, когда она с гордостью покажет ему прекрасную онемевшую руку, каждая жилка которой будет орошена его слезами, покрыта поцелуями и исцелена наслаждением, между тем как Шарлю никогда не суждено было проникнуть в тайну глубоких волнений, сокрушавших сердце кузины, сраженное в ту минуту взглядом бочара.

– Отчего ты не ешь, жена?

Бедная рабыня подошла, с жалким видом отрезала кусочек хлеба и взяла грушу. Евгения отважно предложила отцу винограда.

– Попробуй же моих запасов, папенька! Братец, вы скушаете, не правда ли? Я нарочно принесла для вас эти прекрасные гроздья.

– О, если их не остановить, они для вас, племянничек, весь Сомюр разорят. Когда вы кончите, пойдемте в сад, мне нужно вам сказать кое-что совсем не сладкое.

Евгения и мать бросили на Шарля взгляд, значение которого он не мог не понять.

– Что означают эти слова, дядюшки? Со смерти моей бедной матери… (при этих словах голос его дрогнул) уж нет несчастия, для меня возможного…

– Милый Шарль, кто может знать, какими скорбями господь желает нас испытать? – сказала ему тетка.

– Та-та-та-та! – сказал Гранде. – Уже начинаются глупости. Мне досадно смотреть на ваши холеные, белые руки.

Он показал племяннику свои руки, похожие на бараньи лопатки, которыми наградила его природа.

– Вот руки, не вашим чета, руки, созданные для того, чтобы собирать золото! Мы набиваем бумажники банковыми билетами, а вот вы были воспитаны так, что носите сапожки из кожи, предназначенной для выделки бумажников. Скверно, племянничек, скверно!

– Что вы хотите сказать, дядюшка? Пусть меня повесят, если я понимаю хоть слово.

– Пойдемте, – сказал Гранде.

Скряга защелкнул нож, допил вино и отворил дверь.

– Кузен, будьте мужественны!

Особая выразительность восклицания девушки оледенила Шарля, он в смертельной тревоге последовал за грозным родственником. Евгения, мать и Нанета перешли в кухню, побуждаемые непреодолимым влечением последить за двумя действующими лицами той сцены, которая должна была развернуться в сыром садике, где дядя сначала молча прохаживался с племянником.

Гранде не пугала необходимость сообщить Шарлю о смерти отца, но он испытывал нечто вроде сострадания, зная, что тот остался без гроша, и скряга подыскивал выражения, чтобы смягчить эту жестокую правду. «Вы потеряли отца» – этим ничего не было бы сказано. Отцы по закону природы умирают раньше детей. Но сказать: «Вы потеряли все свое состояние» – в этих словах соединились все земные несчастья. И старик в третий раз молча прошелся по средней аллее; песок хрустел под его ногами. В великих событиях жизни душа крепкими узами связывается с теми местами, где на нас обрушивается горе или изливается радость. Так и Шарль с особым вниманием всматривался в кусты букса, в поблеклые, опадавшие листья, в неровности стен, в причудливые выгибы фруктовых деревьев – живописные подробности, которым было суждено навек врезаться в его память, сочетаться с этим страшным мгновением путем особой мнемотехники, свойственной страданиям.

– Какая теплынь! Прекрасная погода! – сказал Гранде, глубоко вдыхая воздух.

– Да, дядюшка, но зачем…

– Так вот, мой милый, – продолжал дядя, – я должен сообщить тебе плохие вести. Отец твой очень болен…

– Зачем же я здесь? – воскликнул Шарль. – Нанета, – закричал он, – почтовых лошадей! Ведь я найду здесь коляску? – прибавил он, оборачиваясь к дяде, стоявшему неподвижно.

– Лошади и коляска бесполезны, – отвечал Гранде, глядя на Шарля, который стоял молча, с остановившимися глазами. – Да, бедный мальчик, ты догадываешься. Он умер. Но это еще ничего. Дело серьезнее, – он застрелился…

– Отец?

– Да. Но и это ничего. Газеты толкуют об этом, как будто они имеют на то право. На вот, прочти.

Гранде, взявший газету у Крюшо, развернул роковую статью перед глазами Шарля. В эту минуту бедный молодой человек, еще ребенок, еще в том возрасте, когда чувства проявляются непосредственно, залился слезами.

«Ну, обошлось! – подумал Гранде. – Глаза его меня пугали. Он плачет – он спасен».

– Это еще ничего, мой бедный мальчик, – сказал Гранде, не зная, слушает ли его Шарль, – это ничего, ты утешишься, но…

– Никогда! Никогда! Отец! Отец!

– Он тебя разорил, ты остался ни с чем.

– Что мне до этого! Где мой отец… Отец!

Плач и рыдания звучали в этих стенах с ужасающей силой и отдавались эхом. Три женщины, охваченные жалостью, плакали: слезы так же заразительны, как и смех. Шарль, не слушая дяди, выбежал во двор, разыскал лестницу, поднялся в свою комнату и упал поперек кровати, зарывшись лицом в одеяла, чтобы поплакать вволю подальше от родных.

– Надо дать вылиться первому ливню, – сказал Гранде, возвращаясь в зал, где Евгения с матерью быстро заняли свои места и, вытерев глаза, работали дрожащими руками. – Но этот молодчик никуда не годится: он больше занят покойниками, чем деньгами.

Евгения вздрогнула, услышав, что отец так говорит о самом святом страдании. С этой минуты она стала судить своего отца. Рыдания Шарля, хотя и приглушенные, раздавались в этом гулком доме, и глухие стоны, которые, казалось, шли из-под земли, постепенно ослабевая, стихли только к вечеру.

– Бедный юноша! – сказала г-жа Гранде.

Роковое восклицание! Старик Гранде посмотрел на жену, на Евгению, на сахарницу; он вспомнил необыкновенный завтрак, приготовленный для несчастного родственника, и стал посреди зала.

– Вот что! Надеюсь, – сказал он с обычным своим спокойствием, – вы прекратите это мотовство, госпожа Гранде. Я не на то даю вам деньги, чтобы пичкать сахаром этого щеголя.

– Маменька здесь ни при чем, – сказала Евгения, – это все я…

– Уж не по случаю ли совершеннолетия, – прервал дочь Гранде, – ты собралась мне перечить? Подумай, Евгения…

– Папенька, разве можно, чтобы сын вашего брата, приехав к вам, нуждался в…

– Та-та-та-та! – ответил бочар четырьмя тонами хроматической гаммы. – То сын брата, то племянник! Этот Шарль для нас ничто, у него ни гроша, отец его банкрот, и когда этот франт наплачется досыта, он отсюда уберется вон: не желаю, чтоб он мне дом мутил.

– Папенька, а что такое банкрот? – спросила Евгения.

– Оказаться банкротом, – отвечал отец, – это значит совершить самое позорное из всех деяний, какие могут опозорить человека.

– Это, должно быть, большой грех, – сказала г-жа Гранде, – и брат ваш, пожалуй, будет осужден на вечные муки.

– Ну, завела канитель! – сказал старик, пожимая плечами. – Банкротство, Евгения, – продолжал он, – это кража, которой закон, к сожалению, мирволит. Люди доверили свое имущество Гильому Гранде, полагаясь на его доброе имя и честность, а он, взявши все, разорил их, и теперь они слезы кулаками утирают. Разбойник с большой дороги – и тот лучше несостоятельного должника: грабитель на вас нападает, вы можете защищаться, он хоть рискует головой, а этот… Короче говоря, Шарль опозорен.

Эти слова отозвались в сердце бедной девушки и пали на него всей своей тяжестью. Чистая душой, как чист и нежен цветок, родившийся в лесной глуши, она не знала ни правил света, ни его обманчивых рассуждений, ни его софизмов; она доверчиво приняла жестокое объяснение, какое дал ей отец относительно банкротства, намеренно умолчав о разнице между банкротством неумышленным и злостным.

– Значит, вы, папенька, не могли отвратить эту беду?

– Брат со мной не посоветовался. К тому же у него долгов на четыре миллиона.

– А что такое миллион, папенька? Сколько это денег? – спросила Евгения с простодушием ребенка, который уверен, что немедленно получит желаемое.

– Миллион? – сказал Гранде. – Да это миллион монет по двадцать су. – Нужно пять монет по двадцать су, чтобы получить пять франков, а двести тысяч таких монет составят миллион.

– Боже мой, боже мой! – воскликнула Евгения. – Как же это у дяденьки могло быть у одного целых четыре миллиона? Есть ли еще кто-нибудь во Франции, у кого может быть столько миллионов?

Старик Гранде поглаживал подбородок, улыбался, и, казалось, шишка на его носу расплывалась.

– Но что же будет с братцем Шарлем?

– Он отправится в Ост-Индию и там, согласно воле отца, постарается составить себе состояние.

– А есть ли у него деньги на дорогу?

– Я оплачу его путешествия… до… ну, до Нанта.

Евгения бросилась отцу на шею.

– Ах, папенька, какой вы добрый!

Она с такой нежностью целовала отца, что заставила Гранде почти устыдиться, в нем чуть-чуть зашевелилась совесть.

– Много нужно времени, чтобы накопить миллион? – спросила Евгения.

– Еще бы! – сказал бочар. – Ты знаешь, что такое наполеондор? Так вот, их нужно пятьдесят тысяч, чтобы получился миллион.

– Маменька, мы закажем для него напутственный молебен.

– Я тоже думала.

– Так и есть! Вам бы только тратить деньги! – вскричал отец. – Вы что думаете – у меня сотни тысяч?

В эту минуту в мансарде раздался глухой стон, еще более скорбный, чем прежде; Евгения и ее мать похолодели от ужаса.

– Нанета, подымись наверх и посмотри, не покончил ли он с собой, – сказал Гранде. – Ну вот, – продолжал он, оборачиваясь к жене и дочери, побледневшим от его слов, – бросьте глупости вы обе! Я ухожу! Надо обломать наших голландцев, они уезжают сегодня. Потом зайду к Крюшо поговорить обо всем этом.

Он ушел. Когда Гранде затворил за собой дверь, Евгения и мать облегченно вздохнули. До этого утра дочь никогда не чувствовала себя принужденно в присутствии отца, но за эти несколько часов ее мысли и чувства менялись с каждой минутой.

– Маменька, сколько луидоров получают за бочку вина?

– Отец продает вино от ста до полутораста франков за бочку; иногда берет по двести, как я слышала.

– Если он выделывает по тысяче четыреста бочек вина…

– Право, дитя мое, я не знаю, сколько это выходит: отец никогда не рассказывает мне о своих делах.

– Да ведь тогда папенька, наверно, богат.

– Может быть. А только господин Крюшо мне говорил, что два года назад он купил Фруафон. Должно быть, он теперь стеснен в средствах.

Евгения ничего не могла понять в размерах состояния отца и остановилась в своих подсчетах.

– Он меня вовсе не заметил, красавчик, – сказала Нанета возвратившись. – Лежит на постели, как теленок, и плачет навзрыд. Жалко смотреть на него! До чего же горюет бедненький молодчик!

– Пойдемте же скорее утешить его, маменька. А если постучатся, мы сейчас же спустимся.

Госпожа Гранде не в силах была воспротивиться гармоническим звукам голоса дочери. Евгения была возвышенно прекрасна: в ней проснулась женщина. У обеих сильно бились сердца, когда они поднимались к комнате Шарля. Дверь была отворена настежь. Юноша ничего не видел и не слышал. Заливаясь слезами, он что-то приговаривал и жалостно стонал.

– Как он любит отца! – тихо сказала Евгения.

Невозможно было в самом звуке ее голоса не распознать надежд сердца, неведомо для себя охваченного страстью. И г-жа Гранде бросила на дочь свой взгляд, исполненный материнской любви; затем, едва слышно, шепнула ей на ухо:

– Берегись, ты можешь полюбить его.

– Его любить! – отозвалась Евгения. – О, если бы ты только знала, что сказал отец!

Шарль обернулся, увидел тетку и кузину.

– Я лишился отца. Бедный мой, зачем он не захотел доверить мне тайну своего несчастья! Мы стали бы вместе работать, чтобы все поправить! Боже мой! Отец! Дорогой мой! Я так был уверен, что мы скоро увидимся, что даже, кажется, холодно обнял его на прощанье…

Рыдания не дали ему говорить.

– Мы будем горячо за него молиться, – сказала г-жа Гранде. – Предайтесь воле божией.

– Братец, – сказала Евгения, – будьте мужественны! Утрата ваша непоправима, так подумайте же теперь о спасении своей чести…

С верным инстинктом, с душевной тонкостью женщины, влагающей разум в каждое дело, даже в дело утешения, Евгения хотела усыпить страдания кузена, заняв его самим собой.

– Моей чести?! – вскричал юноша, резким движением руки откидывая волосы. И он сел на кровати, скрестив руки.

– Ах, в самом деле! Дядя говорил, что отец обанкротился.

Он испустил душераздирающий крик и закрыл лицо руками.

– Оставьте меня, кузина, оставьте меня! Боже мой! Боже мой! Прости отца, он, должно быть, ужасно страдал!

Было что-то жутко привлекательное в выражении этой юной скорби, искренней, без расчетов и без задних мыслей. То была стыдливая скорбь, сразу понятая простыми сердцами Евгении и ее матери, когда Шарль сделал движение, моля оставить его наедине с собой. Они сошли вниз, молча сели опять на свои места у окна и около часа работали, не проронив ни слова.

Евгения окинула беглым взглядом маленькое хозяйство молодого человека, тем взглядом, каким девушки мгновенно видят все окружающее, и заметила красивые безделушки его туалета, его ножницы, его бритвенные принадлежности, оправленные в золото. Этот блеск роскоши в убогой комнате, где лились слезы страдания, сделал для нее Шарля еще интереснее – может быть, по противоположности. Никогда еще столь важное событие, никогда зрелище столь драматическое не поражало воображения этих двух существ, живших до сих пор в спокойствии и в одиночестве.

– Маменька, – сказала Евгения, – мы наденем траур по дядюшке.

– Это как решит отец, – ответила г-жа Гранде.

Они опять замолчали. Евгения делала стежки с такой равномерностью движений, которая выдала бы наблюдателю, как много мыслей нахлынуло на нее. Первым желанием прелестной девушки было разделить печаль кузена.

Около четырех часов резкий стук молотка отдался в сердце г-жи Гранде.

– Что такое с папенькой? – сказала она дочери.

Винодел вошел веселый. Сняв перчатки, он с такой силой потер себе руки, что содрал бы кожу, если б она не была выдублена, как русский кожевенный товар, с той лишь разницей, что она не отдавала ни лиственницей, ни душистой смолой. Старик прохаживался по комнате, смотрел на часы. Он не мог больше таить свой секрет.

– Жена, – сказал он, нисколько не заикаясь, – я их всех провел. Вино наше продано! Нынче утром голландцы и бельгийцы уезжали, я стал прогуливаться по площади мимо их постоялого двора, этаким простачком. Дело, тебе известное, само далось мне в руки. Владельцы всех хороших виноградников берегут свой сбор и хотят выждать, – я им в этом не препятствовал. Бельгиец наш был в отчаянии. Я это видел. Дело решенное: он берет весь наш сбор по двести франков бочка, половина наличными. Получаю золотом. Документы готовы, вот тебе шесть луидоров. Через три месяца вина упадут в цене.

Последние слова были сказаны спокойно, но с такой глубокой иронией, что сомюрцы, собравшиеся в это время кучкой на площади и подавленные известием о продаже, только что совершенной стариком Гранде, – содрогнулись бы от этих слов, если бы их услышали. Панический страх снизил бы цену вин наполовину.

– У вас в этом году тысяча бочек, папенька? – спросила Евгения.

– Да, дочурка.

Это слово было высшим выражением радости старого бочара.

– Это выходит двести тысяч монет по двадцать су?

– Да, мадемуазель Гранде.

– Значит, папенька, вы легко можете помочь Шарлю.

Изумление, гнев, оцепенение Валтасара, увидевшего надпись: Мане – Текел – Фарес,[21] не могли бы сравниться с холодной яростью Гранде, когда, забыв и думать о племяннике, он вдруг снова увидел, что Шарль заполонил и сердце и расчеты дочери.

– А, вот как! Чуть этот франт сунулся в мой дом, вы все тут перевернули вверх дном! Бросились покупать угощения, устраивать пиры да кутежи. Не желаю подобных шуток! Я, кажется, в мои годы достаточно знаю, как себя следует вести! И во всяком случае мне не приходится брать уроки ни у дочери, ни у кого бы то ни было. Я сделаю для племянника то, что следует, вам в это нечего нос совать. А ты, Евгения, – добавил он, поворачиваясь к ней, – мне об этом больше ни слова, не то отправлю тебя с Нанетой проветриться в аббатство Нуайе, и не позже, как завтра же, если ты у меня хоть шевельнешься. А где же он, этот мальчишка? Сошел ли вниз?

– Нет, мой друг, – ответила г-жа Гранде.

– Да что же он делает?

– Он оплакивает отца, – ответила Евгения.

Гранде посмотрел на дочь, не найдя, что сказать: он все же был немного отцом. Пройдясь раза два по залу, он быстро поднялся в свой кабинет, чтобы там обдумать помещение кое-каких денег в процентные бумаги. Две тысячи арпанов лесу, сведенного дочиста, дали ему шестьсот тысяч франков. Присоединив к этой сумме деньги за тополя, доходы прошлого года и текущего года, помимо двухсот тысяч франков от только что заключенной сделки, он мог располагать суммой в девятьсот тысяч франков. Двадцать процентов, которые он мог нажить в короткий срок на ренте, ходившей по семидесяти франков, соблазняли его. Он набросал свои подсчеты на газете, где сообщалось о смерти его брата, слыша, хотя и не слушая, стенания племянника. Нанета постучала в стенку, приглашая хозяина сойти вниз: обед был подан. На последней ступеньке лестницы Гранде говорил себе:

«Раз я получу восемь процентов, я сделаю это дело. В два года у меня будет полтора миллиона франков, которые я получу из Парижа чистоганом».

– Ну, а где же племянник?

– Говорит, что не хочет кушать, – отвечала Нанета. – А ведь это нездорово.

– Зато экономно, – ответил ей хозяин.

– Уж это само собой, – сказала Нанета.

– Да что! Не вечно же будет он плакать. Голод и волка из лесу гонит.

Обед прошел в необычном молчании.

– Друг мой, – сказала г-жа Гранде, когда сняли со стола скатерть, – нам нужно надеть траур.

– В самом деле, госпожа Гранде, вы уж не знаете, что выдумать, только бы тратить деньги. Траур в сердце, а не в одежде.

– Но по брату полагается носить траур, и церковь велит нам…

– Покупайте для себя траур на свои шесть луидоров. Мне дадите креп, для меня довольно.

Евгения подняла глаза к небу, не вымолвив ни слова. В первый раз в жизни великодушные склонности ее, дремавшие, подавленные, но вдруг пробужденные, каждую минуту подвергались оскорблениям. Этот вечер с виду был похож на тысячу вечеров однообразного их существования, но, несомненно, был самым ужасным из них. Евгения работала, не поднимая головы, и не пользовалась рабочей шкатулкой, к которой Шарль пренебрежительно отнесся накануне. Г-жа Гранде вязала нарукавники. Гранде вертел большими пальцами рук, целых четыре часа погруженный в расчеты, последствия которых должны были на другой день изумить Сомюр. В этот день к ним никто не пришел. Тем временем весь город толковал о произведенной Гранде продаже вина, о несостоятельности его брата и о приезде племянника. Повинуясь потребности поговорить о своих общих интересах, все владельцы виноградников, принадлежащие к высшим и средним кругам Сомюра, собрались у г-на де Грассена и метали гром и молнии, проклиная бывшего мэра.

Нанета пряла, и жужжание колеса ее прялки было единственным звуком, раздававшимся в грязно-серых стенах зала.

– Что-то мы языком не треплем? – сказала она, показав в улыбке свои зубы, белые и крупные, как чищеный миндаль.

– Зря нечего и трепать, – отозвался Гранде, очнувшись от глубокого раздумья.

Он видел себя в перспективе – через три года – обладателем восьми миллионов и словно уже плыл по золотой шири.

– Давайте-ка спать ложиться. Я пойду прощусь за всех с племянником да спрошу, не поест ли он чего.

Госпожа Гранде осталась на площадке второго этажа, чтобы слышать разговор Шарля с дядей. Евгения была похрабрее матери и поднялась на две ступеньки.

– Ну, что, племянничек, у вас горе? Что же, поплачьте, это в порядке вещей. Отец – всегда отец. Горе перетерпеть приходится. Пока вы плачете, я вашими делами занимаюсь. Я, видите ли, родственник неплохой. Ну-ка, приободритесь. Может, выпьете вина стаканчик? Вино в Сомюре нипочем, его предлагают, как чашку чаю в Индии. А что же вы сидите впотьмах? Нехорошо! Нехорошо! Надо ясно видеть, что делаешь.

Гранде подошел к камину.

– Вот так так! – вскричал он. – Целая свеча. Где, черт возьми, они свечку выудили? Девки готовы пол в доме выломать, чтобы сварить яиц этому мальчишке.

Услышав эти слова, мать и дочь кинулись по своим комнатам и забились в постели так быстро, словно испуганные мыши в норки.

– Госпожа Гранде, что у вас, золотые россыпи? – сказал старик, входя в комнату жены.

– Мой друг, я молюсь, подождите, – отвечала взволнованным голосом бедная мать.

– А черт бы побрал твоего господа бога! – пробурчал в ответ Гранде.

Скряги не верят в будущую жизнь, для них все – в настоящем. Эта мысль проливает ужасающий свет на современную эпоху, когда больше, чем в какое бы то ни было другое время, деньги владычествуют над законами, политикой, нравами. Установления, книги, люди и учения – все сговорилось подорвать веру в будущую жизнь, на которую опиралось общество в продолжение восемнадцати столетий. Ныне могила – переход, которого мало боятся. Будущее, ожидающее нас по ту сторону Реквиема, переместилось в настоящее. Достигнуть per fas et nefas[22] земного рая роскоши и суетных наслаждений, превратить сердце в камень, а тело изнурить ради обладания преходящими благами, как некогда претерпевали смертельные муки в чаянии вечных благ, – такова всеобщая мысль! Мысль, к тому же начертанная всюду, вплоть до законов, вопрошающих законодателя: «Что платишь?» – вместо того, чтобы сказать ему: «Что мыслишь?» Когда учение это перейдет от буржуазии в народ, что станется со страною?

– Кончила ли ты, сударыня? – сказал старый бочар.

– Друг мой, я молюсь за тебя.

– Прекрасно! Спокойной ночи. Утром поговорим.

Бедная женщина легла спать с тяжелым сердцем, как школьница, которая не приготовила уроков и боится при пробуждении встретить сердитое лицо учителя. В ту минуту, когда она со страху забилась под одеяло, чтобы ничего не слышать, Евгения прокралась к ней в одной рубашке, босиком и поцеловала ее в лоб.

– Ах, милая маменька, – молвила она, – завтра я скажу ему, что это все я.

– Нет, он, чего доброго, отошлет тебя в Нуайе. Предоставь это мне, – не съест же он меня.

– Слышите, маменька?

– Что?

– Он все еще плачет.

– Иди же, ложись, доченька. Ты ноги простудишь, пол сырой.

Так прошел торжественный день, которому суждено было тяготеть над всей жизнью богатой и бедной наследницы, уснувшей уже не тем глубоким и невинным сном, как прежде. Нередко иные поступки человека, хотя и достоверные, представляются, выражаясь литературно, неправдоподобными. Но не потому ли, что почти всегда забывают проливать на наши произвольные решения свет психологического анализа, не объясняют таинственно зародившихся оснований этих решений. Быть может, глубокую страсть Евгении надлежало бы исследовать в тончайших ее фибрах, потому что она стала, как сказали бы иные насмешники, болезнью и повлияла на все ее существование. Многие предпочитают начисто отрицать подлинные события и развязку их, только бы не измерять всю силу связей, узлов, скреплений, которые тайно сращивают один факт с другим в области морали. А здесь прошлое Евгении послужит наблюдателям человеческой природы порукою простодушной непосредственности и внезапности проявлений ее души. Чем спокойнее была ее жизнь, тем сильнее развернулось в душе ее женственное чувство жалости, самое изобретательное из чувств. Встревоженная происшествиями дня, она несколько раз просыпалась, прислушивалась, и ей чудились вздохи кузена, с прошедшего дня звучавшие в ее сердце. То виделось ей, что он испускает дух от горя, то снилось, что он умирает с голоду. К утру ей отчетливо послышался ужасный крик. Она сейчас же оделась и при брезжущем свете зари легкими шагами вбежала к кузену, который оставил дверь отворенной. Свеча догорела в розетке подсвечника. Шарль, побежденный природой, уснул, не раздеваясь, в кресле, уронив голову на постель: ему что-то снилось, как снится людям с пустым желудком. Евгения могла наплакаться вволю; могла любоваться юным и прекрасным лицом, побледневшим, как мрамор, от страдания; глаза Шарля распухли от слез и, смеженные сном, казалось, все еще плакали. Он почувствовал присутствие Евгении, открыл глаза и увидел ее, глубоко растроганную.

– Простите, кузина, – сказал он, видимо, не соображая, где он находится и который час.

– Тут есть сердца, которые слышат вас, кузен, и мы подумали, не нужно ли вам чего-нибудь. Вам бы следовало лечь: в таком положении вы утомляетесь.

– Это правда.

– Ну, прощайте.

Она поспешно скрылась, стыдясь и радуясь этому посещению. Только невинность отваживается на такие смелые шаги. Добродетель, наученная опытом, рассчитывает не хуже порока. Евгения не чувствовала страха возле кузена, но когда очутилась в своей комнате, едва держалась на ногах. Внезапно кончилась для нее жизнь, полная неведения, она начала рассуждать, осыпала себя упреками: «Что он обо мне подумает? Он решит, что я его люблю». А между тем больше всего на свете она желала, чтобы Шарль подумал именно это. Истинная любовь одарена предвидением и знает, что любовь вызывает любовь. Какое событие для этой привыкшей к уединению девушки – тайком прокрасться к молодому человеку! Не существуют ли мысли и действия, в любви равные для иных душ священному обручению? Через час Евгения вошла к матери и по обыкновению помогла ей одеться. Затем они сели на свои места у окна и стали поджидать Гранде с той тревогой, которая, смотря по характерам, леденит сердце или обдает его жаром, сжимает или расширяет его в минуту ожидания бурной сцены или строгой кары, – чувство, впрочем, столь естественное, что домашние животные под влиянием его кричат при самом легком наказании, не могут вынести слабой боли, – тогда как они молча терпят, если случайно поранят себя. Старик сошел вниз, с рассеянным видом поговорил с женою, поцеловал Евгению и сел за стол, казалось, не думая о вчерашних угрозах.

– А что племянник? Мальчик не шумливый.

– Он спит, сударь, – отвечала Нанета.

– Тем лучше: не надо на него свечку тратить, – промолвил Гранде насмешливо.

Это необычное милосердие, эта желчная веселость поразили г-жу Гранде, и она пристально посмотрела на мужа. Добряк… (Здесь, может быть, уместно заметить, что в Турени, Анжу, Пуату, в Бретани слово «добряк», которое мы часто прилагали к Гранде, применяется и к людям самым жестоким, и к самым добродушным, когда они пришли в известный возраст. Наименование это вовсе не указывает на благодушие, присущее тому или иному лицу.) Итак, добряк наш взял шляпу, перчатки и сказал:

– Пойду поболтаюсь на площади, не встречу ли наших Крюшо.

– Евгения, у твоего отца есть что-то на уме, непременно.

Привыкнув мало спать, Гранде, в сущности, половину ночного времени посвящал предварительным расчетам, обдумывал свои наблюдения, замыслы, планы, что обеспечивало им редкостную безошибочность и постоянную удачу, изумлявшую сомюрцев. Вся человеческая сила слагается из терпения и времени. Люди сильные хотят и бодрствуют. Жизнь скряги – постоянное упражнение человеческого могущества, отданного на служение личной выгоде. Скряга опирается только на два чувства – себялюбие и своекорыстие, но так как своекорыстие есть в некотором роде себялюбие, солидное и положительное, непрестанное свидетельство реального превосходства, то себялюбие и своекорыстие – это две стороны одного целого: эгоизма. Может быть, этим и объясняется необычайное любопытство, возбуждаемое скрягами, искусно выведенными на сцене. Каждый по-своему тонкою нитью связан с этими персонажами пьесы – они затрагивают все человеческие чувства, подытоживая их все. Где найдется человек без желаний и какое желание в человеческом обществе осуществится без денег? У Гранде действительно было что-то на уме, по выражению его жены. Он испытывал, как и все скряги, настоятельную потребность вести игру с людьми, законным порядком добираться до их денег. Внушать почтение другому – разве это не значит проявлять власть, непрестанно присваивать себе право презирать существа слабые, которые здесь, на земле, отдают себя на растерзание? О, кто же действительно понял агнца, мирно лежащего у ног божьих, трогательнейший прообраз всех жертв земных, прообраз их будущего – словом, страдание и слабость, вознесенные в славе? Этому агнцу скряга дает откормиться, ставит его в загон, убивает, жарит, ест и презирает. Деньги и презрение к людям питают силу скряги. Ночью мысли «добряка» приняли другой оборот – в сторону жалости. Он замыслил козни с целью поиздеваться над парижанами. Скрутить их в бараний рог, стереть в порошок, заставить их метаться взад и вперед, потеть, надеяться, бледнеть, чтобы позабавиться своей игрой, – вот о чем думал бывший бочар, сидя в грязном зале своего сомюрского дома и поднимаясь по источенной червями лестнице. Племянник привлек его внимание. Ему хотелось спасти честь умершего брата, и спасти так, чтобы это ни гроша не стоило ни племяннику, ни ему самому. Капиталы его предстояло поместить на три года, ему оставалось только управление имениями; и вот необходима была пища для его злостной деятельности; он и нашел ее в несостоятельности брата. Не чувствуя ничего в своих лапах, что можно было бы сдавить и уничтожить, он хотел истолочь парижан к выгоде Шарля и дешевой ценой показать себя примерным братом. Семейная честь занимала в этом проекте настолько мало места, что его благие намерения можно сравнить с потребностью закоренелых игроков наблюдать ловкую игру, где у них самих нет ставки. Крюшо стали необходимы г-ну Гранде, но он не хотел идти к ним, а решил заставить их самих прийти к нему вечером и начать комедию, план которой он задумал, с тем чтобы завтра, не истратив ни одного су, сделаться предметом восхищения всего города.

В отсутствие отца Евгения имела счастье открыто заняться возлюбленным своим кузеном, безбоязненно излить на него сокровища своей жалости – одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, какое она желала бы дать почувствовать любимому, единственного, где она считает простительным, если мужчина допускает, чтоб над ним взяли верх. Три или четыре раза Евгения подходила к комнате кузена, чтобы прислушаться к его дыханию, узнать, спит ли он, просыпается ли; потом, когда он встал, сливки, кофе, яйца, фрукты, тарелки, стакан, все, что относилось к завтраку, – ко всему она заботливо приложила руку. Она легко взбежала по старой лестнице – послушать, одевается ли он? Все ли еще плачет? Она подошла к двери.

– Братец!

– Что, кузина?

– Где вы будете завтракать – в зале или в своей комнате?

– Где вам угодно.

– Как вы себя чувствуете?

– Дорогая кузина, к стыду моему, я голоден.

Этот разговор через дверь был для Евгении целым эпизодом романа.

– Ну, так мы принесем вам завтрак в вашу комнату, чтобы не разгневать папеньку.

Она спустилась в кухню с легкостью птички.

– Нанета, иди же, убери его комнату.

Исхоженная вверх и вниз лестница, где отдавался малейший звук, утратила, как казалось Евгении, всю свою ветхость, она представлялась девушке залитою светом, получила дар речи, была молода, как сама Евгения, молода, как ее любовь, которой эта лестница служила.

Под конец и ее матери, доброй, снисходительной матери, самой захотелось принять участие в фантазиях влюбленной дочери, и когда комната Шарля была прибрана, они пошли туда вдвоем рассеять одинокую тоску несчастного: разве не предписывало христианское милосердие утешить его? Обе женщины постарались извлечь из предписаний религии маленькие софизмы для оправдания своих вольностей. И вот Шарль Гранде увидел, что его окружили самым ласковым и нежным попечением. Наболевшее сердце его живо ощутило сладость этой милой дружбы, этого теплого сочувствия, какое обе эти женские души, всегда подневольные, оказавшись на минуту свободными, щедро проявили в своей привычной сфере – в области страданий. Евгения, на правах родственницы, стала приводить в порядок белье, туалетные принадлежности, привезенные кузеном, и могла вволю любоваться каждой дорогой безделушкой, серебряными и золотыми мелочами тонкой работы, попадавшими ей под руку, подолгу держала их, как будто затем, чтобы рассмотреть.

Шарль не мог не растрогаться великодушным участием тетки и кузины; он достаточно знал парижское общество и понимал, что там он, в его положении, встретил бы одни равнодушные или холодные сердца. Евгения предстала ему во всем блеске особой своей красоты; теперь он восхищался простодушием тех нравов, к которым так насмешливо относился накануне. И когда Евгения взяла из рук Нанеты фаянсовую чашку кофе со сливками и передала ее кузену со всем простодушием сердечного чувства, бросив на него взгляд, полный доброты, на глазах парижанина выступили слезы, он взял ее руку и поцеловал.

– Да что с вами опять? – спросила она.

– Ах, это слезы благодарности, – ответил он.

Евгения вдруг повернулась к камину и взяла подсвечники.

– Нанета, возьми унеси, – сказала она.

Когда она посмотрела на кузена, краска еще не сбежала с ее лица, но взгляд ее мог уже обманывать и не выдал чрезмерной радости, переполнявшей ее сердце; однако глаза обоих выражали одно и то же чувство, а души слились в одной мысли: будущее принадлежало им. Это нежное волнение было сладостно для Шарля в великом его горе, тем более что оно было неожиданно. Стук молотка заставил обеих женщин возвратиться на свои места. К счастью, они успели достаточно быстро спуститься с лестницы, и когда Гранде вошел, обе уже сидели за работой; если бы он встретил их под аркой, этого было бы достаточно, чтобы возбудить его подозрения. После завтрака, который старик перехватил на ходу, пришел сторож из Фруафона, еще не получивший обещанного вознаграждения, и принес зайца, куропаток, убитых в фруафонском парке, угрей и две щуки, доставленные по обязательству мельниками.

– Эге! Ты, Корнуайе, явился кстати. А что, это вкусно, а?

– Да, ваша милость, два дня как их убили.

– Ну, Нанета, живо! – сказал Гранде. – Забирай, это пойдет к обеду: я нынче угощаю обоих Крюшо.

Нанета вытаращила глаза и оглядела всех присутствующих.

– Ладно, – сказала она, – а где мне взять шпик и приправы?

– Жена, – сказал Гранде, – дай Нанете шесть франков и напомни мне, что надо сходить в погреб за хорошим вином.

– Так как же, господин Гранде, – продолжал сторож, приготовивший почтительную речь, чтобы добиться решения вопроса о жаловании, – господин Гранде…

– Та-та-та, – сказал Гранде, – я знаю, что ты хочешь сказать. Ты добрый малый. Все порешим завтра, сегодня я очень спешу. Жена, дай ему сто су, – обратился он к г-же Гранде.

Он вышел. Бедная женщина счастлива была купить мир ценою одиннадцати франков. Она знала, что Гранде успокаивался недели на две, отобрав таким образом, монета за монетой, все деньги, которые дал ей.

– Возьми, Корнуайе, – сказала она и сунула ему в руку десять франков. – Как-нибудь мы отблагодарим тебя за твои услуги.

Корнуайе нечего было сказать; он ушел.

– Сударыня, – сказала Нанета, явившись в черном чепце и с корзинкой, – мне нужно только три франка, приберегите остальное. Ладно, сойдет и так.

– Сготовь хороший обед, Нанета: братец выйдет к обеду, – сказала Евгения.

– Решительно тут происходит что-то необыкновенное, – сказала г-жа Гранде. – Ведь это всего третий раз с самой нашей свадьбы, что папенька дает обед.

Около четырех часов, когда Евгения с матерью кончили накрывать стол на семь человек, а хозяин поставил на него несколько бутылок отборных вин, любовно хранимых провинциалами, – Шарль пришел в зал. Молодой парижанин был бледен. В его движениях, позах, взглядах и звуках голоса сказывалась печаль, полная привлекательности. Он не рисовался своей скорбью, он страдал искренне, и тень, наброшенная горем на его черты, придавала ему «интересный вид», который так нравится женщинам. Евгения полюбила его теперь еще больше. Несчастье, быть может, приблизило его к ней. Шарль уже не был молодым богачом и красавцем из недоступного для нее круга, – это был родной человек, постигнутый ужасным несчастьем. Несчастье порождает равенство. У женщины то общее с ангелом, что страдающие существа принадлежат ей. Шарль и Евгения поняли друг друга, хотя разговаривали только глазами, потому что бедный павший денди, сирота, забился в угол и сидел там безмолвный, спокойный и кроткий, но время от времени нежный и ласкающий взгляд кузины озарял его светом, и, отрываясь от печальных мыслей, он устремлялся вместе с нею в края надежды и будущего, куда Евгении отрадно было уноситься вместе с ним. В это время весь Сомюр был взволнован званым обедом, который устраивал Гранде, даже более, чем взбудоражен был накануне продажей сбора винограда, представлявшей собою предательство по отношению к местной винной торговле. Если бы политик-винодел давал обед с тою же мыслью, какая стоила хвоста собаке Алкивиада,[23] он, может быть, оказался бы великим человеком; но, стоя слишком высоко над обывателями города и постоянно играя их интересами, Гранде не ставил сомюрцев ни во что. Де Грассены, узнав о самоубийстве и возможном банкротстве отца Шарля, решили отправиться в тот же вечер к своему клиенту, выразить сочувствие его горю, выказать ему свою дружбу и разузнать в то же время о причинах, побудивших его в подобных обстоятельствах пригласить на обед всех Крюшо. Ровно в пять часов председатель суда К. де Бонфон и дядя его, нотариус, явились расфранченные в пух и прах. Приглашенные уселись за стол и прежде всего начали усердно есть. Гранде был важен, Шарль молчалив, Евгения безмолвна, г-жа Гранде говорила не более обыкновенного, так что обед оказался настоящим поминальным обедом.

Когда встали из-за стола, Шарль обратился к тете и дяде:

– Позвольте мне удалиться. Я должен заняться обширной и печальной корреспонденцией.

– Идите, племянничек.

После его ухода, когда наш добряк мог предположить, что Шарль ничего не услышит и, вероятно, занят своими письмами, он исподлобья поглядел на жену.

– Госпожа. Гранде, наши предстоящие разговоры были бы для вас вроде латыни. Теперь половина восьмого, пора вам и на боковую. Спокойной ночи, дочь моя.

Он поцеловал Евгению, и обе женщины вышли. Тут началась та сцена, где папаша Гранде больше, чем когда бы то ни было в своей жизни, пустил в ход всю ловкость, приобретенную в отношениях с людьми и часто дававшую повод тем, кого он чересчур крепко хватал за шкуру, награждать его прозвищем старый пес.

Если бы у сомюрского мэра было побольше честолюбия, если бы удачно сложившиеся обстоятельства вознесли его в высшие общественные сферы и направили на конгрессы, где обсуждались дела народов, и если бы там он воспользовался даром дипломатии, каким наделило его корыстолюбие, – нет никакого сомнения, он бы прославился и был бы полезен Франции. Но не менее вероятно, что, очутившись вне Сомюра, наш добряк оказался бы жалкой фигурой. Возможно, существуют умы, подобные иным животным, которые утрачивают производительные способности, если их переселить из родного климата.

– Го… го… го… сподин пре… пре… председатель, в… вы го… ворили, что б… а… анкротство…

Притворное заикание, к которому уже давно прибегал старик Гранде, сходило за прирожденное, равно как и глухота, на которую он жаловался в дождливую погоду; но при сложившихся условиях оно было так утомительно для обоих Крюшо, что, слушая винодела, они бессознательно морщились, выражая мучительные усилия понять его, и пытались договаривать за него, когда он ни с того ни с сего застревал на каком-нибудь слове. Здесь, пожалуй, становится необходимым сообщить историю заикания и глухоты Гранде. Никто во всем Анжу не слышал лучше и не умел произносить отчетливее по-французски на анжуйском наречии, чем наш хитрый винодел. Некогда, при всей своей проницательности, он был одурачен одним израилитом, который во время переговоров прикладывал руку трубочкой к уху, под тем предлогом, что он плохо слышит, и так ловко запинался, бормотал, подыскивая слова, что Гранде, жертва человеколюбия, счел своим долгом подсказывать этому лукавому еврею слова и мысли, какие тот, казалось, искал, старался заканчивать сам умозаключения еврея, говорить, как надлежало бы говорить проклятому еврею, быть в конце концов этим евреем, а не Гранде. Бочар потерпел поражение в этом своеобразном поединке, заключив единственную сделку, о которой он мог сожалеть в продолжение всей своей коммерческой жизни. Но если он здесь потерпел убыток в отношении денежном, то в моральном получил полезный урок и позднее пожал его плоды. В конце концов он стал благословлять еврея, когда-то научившего его искусству выводить из терпения своего коммерческого противника, направлять все его внимание на выражение чужой мысли, постоянно упуская из виду свою собственную. А ведь это дело, о котором пойдет речь, более чем какое-либо другое, требовало применения мнимой глухоты, заикания и неудобопонятных обиняков, какими Гранде прикрывал свои мысли. Прежде всего он не хотел брать на себя ответственность за свои слова; затем он желал оставаться хозяином положения и держать под сомнением истинные свои замыслы.

– Го… го-спо-дин де Б… Бо…

Второй только раз за три года Гранде называл Крюшо-племянника «господин де Бонфон».

Председатель мог подумать, что ловкий добряк выбрал его в зятья.

– Так в… вы-ы го… го… говорили, что ба… ба… ба… банкротства мо… мо… могут в-в-в и… и… известных случаях бы… бы… бы… быть оспа-париваемы вме-ме-ша-тельством…

– Самих коммерческих судов. Это делается каждый день, – сказал г-н К. де Бонфон, схватывая мысль старика Гранде или воображая, что угадал ее, и предупредительно желая ему ее объяснить. – Слушайте.

– Я с… с… слу… слушаю, – смиренно отвечал добряк, принимая издевательски смиренный вид, как мальчишка, который внутренне смеется над учителем, выказывая ему при этом величайшее внимание.

– Когда человеку почтенному и почитаемому, каким был, например, покойный брат ваш в Париже…

– Мой брат, да.

– Грозит разорение…

– Э… э… это на-а-зывается раз… ра… разорением?

– Да. В случае, если несостоятельность должника становится неминуемой, коммерческий суд, которому он подсуден (следите внимательно!) по принадлежности, имеет право назначить ликвидаторов его торговому дому. Ликвидировать предприятие не значит сделаться несостоятельным, понимаете? Став несостоятельным, человек обесчещен, а ликвидировав дело, – он остается честным человеком!

– Это бо… бо… большая разница, если то… то… только обходится не… не… не… до… до… дороже, – сказал Гранде.

– Но ликвидацию можно также произвести и не прибегая к коммерческому суду, – сказал председатель. – Вы знаете, как объявляется несостоятельность?

– Я об этом ник… к… когда не ду… ду… думал, – отвечал Гранде.

– Во-первых, – продолжал чиновник, – заявлением о несостоятельности в канцелярию суда с предъявлением баланса, что делает сам негоциант или его уполномоченный, с соответственным занесением в протокол. Во-вторых, по ходатайству кредиторов. Итак, если негоциант не объявляет себя несостоятельным, если ни один из кредиторов не испрашивает у суда постановления, которым названный негоциант объявляется несостоятельным, тогда что происходит?

– Да-да-а, ну… что же?

– В таком случае семья покойного, ее представители или сам негоциант, если он жив, или его друзья, ежели он скрылся, производят ликвидацию. Может быть, вы желаете ликвидировать дела вашего брата? – спросил председатель.

– О Гранде! – воскликнул нотариус. – Это было бы прекрасно! Живо чувство чести в глубине наших провинций. Если бы вы спасли свое имя, потому что ведь и вы носите это имя, вы были бы человеком…

– Возвышенным! – договорил председатель, перебивая дядю.

– Ра… разумеется, – возразил старый винодел, – мой брр… бра… брат на… на… на… назывался Гранде, ка-ак и я. Э-э-то верно и правильно. Я… я… я не… не… не го… го… говорю нет. И… и… и эта ли… ли… ликвидация мо… мо… могла бы во… во… во всяком случае быть во всех отношениях очень вы… вы… выгодна в и… и… интересах моего пле… пле… племянника, которого я лю… люблю. Но надо подумать. Я не зна… зна… знаю парижских хитрецов. Я-то… видите ли, в Со-о-о-мюре! Виноградные о-о-от-водки, ка-а-ана-вы, и в-в-ведь у меня же д-е-е-е-ла. Я никогда не давал ве… ве… векселей. Что такое вексель? Я… я… я их много получал, но никогда не по… по… подписывал. И-и-их выдают, и-и-и-их учитывают. Вот все-о-о, что я знаю. Я слы… слыхал, что мо… мо… можно выкупать ве… ве… ве…

– Да, – сказал председатель. – Можно приобретать векселя на месте по стольку-то за сто. Понимаете?

<Страница 2>>>
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика