100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks

На главную

Уилки Коллинз «Женщина в белом»

Уилки Коллинз Женщина в белом

Первый период

 

Рассказывает учитель рисования из Климентс-Инна Уолтер Хартрайт

 

I

 

Это история о том, что может выдержать женщина и чего может добиться мужчина.

Если бы машина правосудия неукоснительно и беспристрастно разбиралась в каждом подозрении и вела судебное следствие, лишь умеренно подмазанная золотом, события, описанные на этих страницах, вероятно, получили бы широкую огласку во время судебного разбирательства.

Но в некоторых случаях закон до сих пор еще остается наемным слугой туго набитого кошелька, и потому эта история будет рассказана впервые на этих страницах. Так же, как мог бы услышать ее судья, теперь услышит читатель. Ни об одном из существенных обстоятельств, относящихся к раскрытию этого дела, от начала его и до конца, не будет рассказано здесь на основании слухов.

В тех случаях, когда Уолтер Хартрайт, пишущий эти строки, будет стоять ближе других к событиям, о которых идет речь, он расскажет о них сам. Когда он не будет участвовать в них, он уступит свое место тем, кто лично знаком с обстоятельствами дела и кто продолжит его труд столь же точно и правдиво.

Итак, эту историю будут писать несколько человек – как на судебном процессе выступают несколько свидетелей; цель в обоих случаях одна: изложить правду наиболее точно и обстоятельно и проследить течение событий в целом, предоставляя живым свидетелям этой истории одному за другим рассказывать ее.

Первым выслушаем учителя рисования Уолтера Хартрайта, двадцати восьми лет.

 

II

 

Был последний день июля.

Долгое жаркое лето подходило к концу, и мы, устав странствовать по лондонским мостовым, начинали подумывать о прохладных облаках над деревенскими просторами и об осенних ветрах на побережье. Что касается моей скромной особы – уходящее лето оставляло меня в плохом настроении, в плохом состоянии здоровья и, по правде сказать, почти без денег. В течение года я распоряжался своим заработком менее осторожно, чем обычно, и мне оставалась только одна возможность: провести раннюю осень в коттедже моей матушки в Хэмпстеде или в моей собственной комнате в Лондоне.

Помнится, вечер был тихий и облачный, лондонский воздух был удушливым, городской шум стихал. Сердце огромного города и мое, казалось, бились в унисон все глуше и глуше, замирая вместе с закатом. Я оторвался от книги, над которой больше мечтал, чем читал ее, и вышел из дома, чтобы отправиться за город подышать вечерней прохладой. Это был один из двух вечеров, которые обычно я каждую неделю проводил с матушкой и сестрой. Поэтому я направился к Хэмпстеду.

Необходимо упомянуть здесь о том, что отец мой умер за несколько лет до тех событий, которые я описываю, и что из пятерых его детей остались в живых только сестра Сара и я. Отец был учителем рисования, как и я. Трудолюбивый и старательный, он преуспевал в работе. Радея о будущем своей семьи, не имевшей других средств к существованию, кроме его заработка, он сразу после женитьбы застраховал свою жизнь на гораздо большую сумму, чем это обычно делают. Благодаря его самоотверженным заботам моя мать и сестра могли жить после его смерти, ни в чем не нуждаясь. Уроки моего отца перешли ко мне по наследству, и будущее не страшило меня.

Спокойные блики заката еще озаряли вершины холмов, и Лондон уже потонул в темной бездне хмурой ночи, когда я подошел к калитке матушкиного коттеджа. Не успел я позвонить, как дверь распахнулась и вместо служанки на пороге появился мой приятель, профессор Песка, итальянец. Он бросился мне навстречу, оглушительно выкрикивая нечто похожее на английское приветствие. Профессор сам по себе заслуживает чести быть вам представленным, да к тому же это надо сделать ввиду дальнейшего. Волею случая именно с него началась та загадочная семейная история, о которой будет рассказано на этих страницах.

Я познакомился с профессором Пеской в одном из богатых домов, где он давал уроки своего родного языка, а я – рисования. О его прошлом я знал только, что когда-то он преподавал в Падуанском университете, вынужден был покинуть Италию «из-за политики» (что это значило, он никогда никому не объяснял), а теперь вот уже много лет был уважаемым преподавателем иностранных языков в Лондоне.

Не будучи карликом в настоящем смысле этого слова, ибо он был очень пропорционально сложен, Песка был, по-моему, самым маленьким человечком, которого я когда-либо видел не на сцене, а в жизни. Он отличался от прочих смертных не только своей внешностью, но и безвредным чудачеством. Главной целью его жизни было стремление превратиться в настоящего англичанина, дабы тем самым выказать благодарность стране, где он обрел убежище и средства к существованию. Из уважения к нашей нации он вечно носил с собой зонтик и ходил в цилиндре и гетрах. Кроме того, он считал своим долгом не только выглядеть англичанином, но и придерживаться всех исконно английских обычаев и развлечений. Полагая, что мы отличаемся особой любовью к спорту, этот человечек чистосердечно и наивно предавался всем нашим национальным спортивным забавам, твердо убежденный, что их можно постичь одним усилием воли, совершенно так же, как он приспособился к гетрам и цилиндру.

Я сам неоднократно видел, как он слепо рисковал своими конечностями на крикетном поле или на лисьей охоте. И вот однажды мне довелось стать свидетелем, как он столь же слепо рискнул своей жизнью на море у Брайтонского пляжа. Мы встретились там случайно и отправились вместе купаться. Если бы мы занялись каким-либо чисто английским спортом, я из предосторожности, конечно, заботливо присмотрел бы за Пеской, но, так как иностранцы обычно чувствуют себя в воде так же хорошо, как и мы, англичане, мне не пришло в голову, что искусство плавания принадлежит к тем спортивным упражнениям, которые профессор считает возможным постичь сразу – по наитию. Мы отплыли от берега, но вскоре я заметил, что мой приятель отстал. Я обернулся. К моему ужасу и удивлению, между мной и берегом я увидал только две белые ручки, мелькнувшие над водой и мгновенно исчезнувшие. Когда я нырнул за ним, бедный маленький профессор лежал, свернувшись клубочком, в углублении на дне и выглядел еще крошечнее, чем когда-либо раньше. Я вытащил его на поверхность, свежий воздух вернул его к жизни, и с моей помощью он добрался до кабинки. Вместе с жизнью к нему вернулось его восхитительное заблуждение касательно плавания. Как только он перестал стучать зубами и смог выговорить несколько слов, он неопределенно улыбнулся и заявил, что, «по всей вероятности, это была судорога». Когда он окончательно пришел в себя и присоединился ко мне на пляже, его темперамент южанина мгновенно взял верх над искусственной английской сдержанностью. В самых восторженных выражениях Песка поклялся мне в вечной благодарности, уверяя, что не успокоится, пока не отплатит мне услугой, которую я, в свою очередь, запомню до конца моих дней.

Я сделал все, что мог, чтобы прекратить поток его излияний и превратить все в шутку. Мне показалось, что я сумел несколько охладить его преувеличенное чувство благодарности.

Не думал я тогда, как не думал и позже – в конце наших веселых каникул, – что, страстно желая отблагодарить меня, он вскоре ухватится за первую возможность оказать мне услугу, которая направит всю мою жизнь по новому пути и до неузнаваемости изменит меня самого.

Но так случилось. Если б я не нырнул за профессором Пеской, когда он лежал на дне морском, то, по всей вероятности, я никогда бы не стал участником событий, изложенных тут; я бы никогда не услышал имя женщины, овладевшей всеми помыслами души моей, ставшей целью всех моих стремлений, путеводной звездой, озаряющей теперь мой жизненный путь.

 

III

 

По выражению лица Пески, бросившегося мне навстречу в тот вечер, я сразу понял, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Просить у него немедленного объяснения было бесполезно. Я мог только предположить, когда он весело тащил меня в комнаты, что, зная мои привычки, он пришел в коттедж для того, чтобы повидать меня и рассказать какие-то чрезвычайно приятные новости.

Мы ворвались в гостиную самым невежливым и шумным образом. Матушка сидела у открытого окна и смеялась, обмахиваясь веером. Песка был одним из ее любимцев; она прощала ему все его чудачества. Дорогая матушка! С той минуты, как она узнала о его благодарности и преданности ее сыну, она приняла маленького профессора в свое сердце и к его непонятным чужеземным выходкам относилась с невозмутимым спокойствием, не пытаясь разгадать их смысл. Сестра моя Сара, несмотря на свою молодость, была более сдержанна. Она отдавала должное прекрасным душевным качествам Пески, но не принимала его целиком, как моя мать. С ее точки зрения, он постоянно нарушал границы дозволенного и тем сильно ее шокировал. Ее всегда удивляла снисходительность матушки к эксцентричному маленькому иностранцу. Надо сказать, что, по моим наблюдениям не только над сестрой, но и над другими, мы, молодое поколение, далеко не так сердечны и непосредственны, как наши старшие. Мне часто приходится видеть, как старики по-детски радуются, предвкушая какое-нибудь невинное удовольствие, тогда как их внуки относятся к оному с полным равнодушием. Я нахожу, что люди старшего поколения были в свое время более подлинными детьми, чем мы. Может быть, за последние десятилетия воспитание сделало такие успехи, что мы теперь чересчур уж воспитанны?

Не решаясь утверждать это, я должен сказать, что в обществе профессора Пески моя мать казалась гораздо моложе моей сестры. Так и на этот раз: в то время как матушка от души смеялась над нашим мальчишеским вторжением в гостиную, Сара озабоченно подбирала осколки чашки, опрокинутой профессором на пол, когда он стремглав помчался открывать мне дверь.

– Я и не знаю, что было бы, Уолтер, если б ты запоздал, – сказала матушка. – Песка чуть с ума не сошел от нетерпения, а я – от любопытства. Профессор явился с замечательной новостью – она касается тебя. Но он безжалостно отказался вымолвить о ней хотя бы словечко, пока не придет его друг Уолтер.

– Как обидно – теперь сервиз испорчен! – пробормотала Сара, грустно разглядывая осколки.

В это время Песка в блаженном неведении причиненного им зла выкатывал большое кресло из угла на середину комнаты, чтобы предстать перед нами во всем величии публичного оратора. Повернув кресло спинкой к нам, он взгромоздился на него и возбужденно обратился с этой импровизированной кафедры к собранию, состоящему всего из трех слушателей.

– Итак, добрые мои, дорогие, – начал Песка (он всегда говорил «добрые мои, дорогие», когда хотел сказать «мои достойные друзья»), – слушайте меня! Пробил час, и я расскажу мои новости – я наконец могу говорить.

– Слушайте, слушайте, – сказала матушка одобрительно.

– Мама, – шепнула Сара, – сейчас он поломает наше лучшее кресло!

– Я вернусь в прошлое, чтобы оттуда воззвать к благороднейшему из смертных, – продолжал Песка, яростно указывая на меня из-за спинки кресла. – Кто нашел меня мертвым на дне морском (из-за судороги), кто вытащил меня наверх? И что я сказал, когда вернулся к моей жизни и одежде?

– Гораздо больше, чем требовалось, – ответил я очень сердито, ибо, когда профессор затрагивал эту тему, малейшее поощрение вызывало у него потоки слез.

– Я сказал, – настаивал Песка, – что моя жизнь принадлежит моему другу Уолтеру до конца дней моих и что я не успокоюсь, пока не найду случая сделать нечто для Уолтера. И я не находил себе места до сегодняшнего дня. Сегодня, – завопил маленький профессор, – неудержимое счастье переполняет меня с головы до ног и льет через край! Клянусь честью, нечто наконец сделано, и мне осталось сказать одно только слово: правильно, все хорошо! – Необходимо заметить, что Песка гордился своей (по его мнению) истинно английской речью, внешностью и образом жизни. Подцепив несколько общеупотребительных слов, непонятных ему, он щедро разбрасывал их где придется и нанизывал одно на другое в восторге от их звучания. – Среди лондонских светских домов, где я преподаю мой родной язык, – торопливо продолжал профессор, не переводя дыхания, – есть один в высшей степени светский, на Портленд-плейс. Вы знаете, где это? Да, да, разумеется, конечно. В прекрасном доме, дорогие мои, живет прекрасная семья: мама – толстая и красивая, три дочки – толстые и красивые, два сына – толстые и красивые и папа – самый толстый и красивый из всех. Он могучий купец и купается в золоте. Когда-то красавец, но теперь у него лысина и два подбородка, и он уже не красавец. Но к делу! Я преподаю дочкам язык божественного Данте. И, помилуй меня Господь, нет слов, чтобы передать, как труден божественный Данте для этих трех хорошеньких головок! Но это ничего, все зреет во времени – чем труднее, тем больше уроков и тем лучше для меня. Правильно! Но к делу! Представьте себе, что сегодня я занимаюсь с тремя барышнями, как обычно. Мы вчетвером у Данте в аду – на седьмом круге. Но не в этом дело: все круги одинаковы для моих толстых и красивых учениц. Однако на седьмом круге барышни застряли, и я, чтобы вытащить их, цитирую, объясняю и чуть не лопаюсь, багровея от бесплодных усилий, когда в коридоре слышится скрип сапог и входит Золотой папа, могучий купец с лысиной и двумя подбородками. А вы, наверно, уже сказали про себя: «Громы небесные! Песка никогда не кончит!»

Мы хором заявили, что нам очень интересно. Профессор продолжал:

– В руках у Золотого папы письмо. Извинившись, что житейскими мелочами он мешает нашим адским изысканиям, он обращается к трем барышням и начинает, как и все англичане, с огромного «О». «О мои дочки, – говорит могучий купец, – я получил письмо от моего друга мистера...» Имя я забыл, но это не важно, мы еще к нему вернемся. Да, да, все правильно, хорошо! Итак, папа говорит: «Я получил письмо от моего друга мистера такого-то, он просит меня рекомендовать учителя рисования к нему в его имение». Клянусь честью! Когда я услышал эти слова, я был готов броситься к нему на шею, если бы мог до нее достать, чтобы прижать его к сердцу! Но я только подпрыгнул на стуле. Я сгорал желанием высказаться, но прикусил язык и дал папе кончить. «Может быть, вы знаете, – говорит этот крупный богач, помахивая письмом, – может быть, вы знаете, мои дорогие, какого-нибудь учителя рисования, которого я мог бы рекомендовать?» Три барышни переглянулись и отвечают (конечно, начав с неизменного «О!»): «О нет, папа, но вот мистер Песка...» Услышав свое имя, я уже не мог больше сдерживаться – мысль о вас, мои дорогие, бросается мне в голову, я вскакиваю как ужаленный, обращаюсь к могучему купцу и говорю, как типичный англичанин: «О дорогой сэр, я знаю такого человека! Наилучший и наипервейший в мире учитель рисования! Рекомендуйте его сегодня, а завтра отправляйте его туда со всеми потрохами». (Еще один чисто английский оборот!) «Подождите, – говорит папа, – он англичанин или иностранец?» «Англичанин до мозга костей», – отвечаю я. «Порядочный человек?» – говорит папа. «Сэр! – говорю я (ибо этот последний вопрос возмутил меня, и я перестал обращаться с ним запросто). – Сэр! Бессмертное пламя гениальности пылает в груди этого англичанина, а главное, оно пылало и в груди его отца». «Пустяки, – говорит этот Золотой варвар-папа, – Бог с ней, с его гениальностью, мистер Песка. Нам в нашей стране не нужна гениальность, если она не идет об руку с порядочностью, а когда они вместе – мы рады, очень рады! Может ли ваш друг представить рекомендации?» Я небрежно помахал рукой. «Рекомендации?! – говорю я. – Господи Боже, ну конечно. Груды рекомендаций! Сотни папок, набитых ими, если пожелаете». «Достаточно одной или двух, – говорит флегматичный богач. – Пусть пришлет их мне со своим адресом. И подождите, мистер Песка. Прежде чем вы пойдете к вашему приятелю, я вам передам кое-что для него». «Деньги! – восклицаю я с возмущением. – Никаких денег, пока мой типичный англичанин их не заработает!» «Деньги? – удивляется папа. – Кто говорит о деньгах? Я имею в виду записку об условиях работы. Продолжайте ваш урок, а я перепишу их из письма моего друга». И вот обладатель товаров и денег берется за перо, бумагу и чернила, а я снова погружаюсь в дантовский «Ад» с моими барышнями. Через десять минут записка окончена и сапоги папы, скрипя, удаляются по коридору. С этой минуты, клянусь честью, я позабыл обо всем. Потрясающая мысль, что наконец моя мечта исполнилась и я могу услужить моему другу, опьяняет меня! Как я вытащил трех барышень из преисподней, как давал следующие уроки, как проглотил обед – обо всем этом я знаю не более, чем лунный житель. С меня достаточно того, что я здесь с запиской могучего купца – щедрый, как сама жизнь, пламенный, как огонь! Я счастлив по-королевски! Ха-ха-ха! Хорошо, хорошо, все правильно-хорошо! – И профессор, неистово размахивая над головой конвертом, закончил бурный поток своего красноречия пронзительной пародией на английское «ура».

Едва он замолчал, как матушка с блестящими глазами, вся зардевшись, вскочила с места. Она ласково схватила маленького профессора за руки.

– Дорогой Песка, – сказала она, – я никогда не сомневалась, что вы искренне любите Уолтера, но теперь я убеждена в этом более чем когда-либо!

– Мы очень благодарны профессору Песке за нашего Уолтера, – прибавила Сара. С этими словами она привстала, как бы намереваясь, в свою очередь, подойти к креслу, но, увидев, что Песка покрывает страстными поцелуями руки моей матери, нахмурилась и опять села на место. «Если этот смешной человечек ведет себя так фамильярно с моей матушкой, как же он будет вести себя со мной?» На некоторых человеческих лицах иногда так ясно отражаются сокровенные мысли, – несомненно, Сара думала именно так, когда садилась.

Хотя и я был искренне тронут желанием Пески оказать мне услугу, меня не очень обрадовала перспектива такой работы. Когда профессор оставил в покое руки моей матери, я горячо поблагодарил его и попросил разрешения прочитать записку его уважаемого патрона. Песка торжественно помахал ею и вручил.

– Читайте! – воскликнул он, принимая величественную позу. – Я уверяю вас, мой друг, что письмо Золотого папы говорит само за себя языком, подобным трубному гласу!

Условия были изложены, во всяком случае, ясно, откровенно и весьма понятно. Меня уведомляли, что, во-первых, Фредерик Фэрли, эсквайр, владелец имения Лиммеридж в Камберленде, ищет опытного учителя рисования на три-четыре месяца. Во-вторых, обязанности учителя рисования будут двоякого рода: руководить занятиями двух молодых леди, обучающихся искусству писать акварели, и в свободное время приводить в порядок ценную коллекцию рисунков, принадлежащих хозяину, которая находится в состоянии полной заброшенности. В-третьих, учитель должен жить в Лиммеридже; он будет на положении джентльмена, а не слуги. Жалованье – четыре гинеи в неделю. В-четвертых и в-последних: без рекомендаций, самых подробных в отношении личности и профессиональных знаний, не обращаться. Рекомендации должны быть представлены другу мистера Фэрли в Лондоне, который уполномочен заключить договор. Записка кончалась фамилией и адресом отца учениц профессора Пески.

Условия были, конечно, соблазнительными, а сама работа, по всей вероятности, и приятной, и легкой. Мне предлагали ее на осень – время, когда обычно у меня почти не было уроков. Оплата была очень щедрой, как подсказывал мне мой профессиональный опыт. Я понимал все это. Я понимал, что должен радоваться, если мне удастся получить это место. Однако, прочитав записку, я почувствовал необъяснимую неохоту браться за это дело. Никогда в жизни я еще не испытывал такого разлада между чувством долга и каким-то странным предубеждением, как сейчас.

– Ах, Уолтер, твоему отцу никогда так не везло, – сказала матушка, в свою очередь, прочитав записку и отдавая ее мне.

– Познакомиться с такой знатью! – заметила Сара, гордо выпрямившись. – И что особенно лестно – быть на равной ноге...

– Да, условия в высшей степени заманчивы, – перебил я нетерпеливо, – но, прежде чем послать рекомендации, я хочу подумать.

– «Подумать»! – вскричала моя мать. – Что с тобой, Уолтер?!

– «Подумать»!.. – отозвалась, как эхо, сестра. – Просто непонятно, как ты можешь говорить это при данных обстоятельствах.

– «Подумать»!.. – визжал Песка. – О чем? Отвечайте мне. Разве вы не жаловались на свое здоровье и не мечтали о том, что вы называете «поцелуй деревенского ветерка и глоток свежего воздуха»? И вот в ваших руках бумага, которая предоставляет вам и эти ветерки, и эти глотки, которыми вы сможете захлебываться в течение целых четырех месяцев! Не так ли? А деньги? Разве четыре гинеи в неделю не деньги? Господи Боже ты мой! Дайте их мне, и мои сапоги будут скрипеть так же, как у Золотого папы, который подавляет всех своим богатством. Четыре гинеи в неделю! И к тому же в очаровательном обществе двух молодых девиц! Более того, вы получаете постель, завтрак, обед, вас будут кормить и поить по горло английскими чаями, пенистым пивом, и все это даром! Ну, Уолтер, дружище, черт побери, впервые в жизни мои глаза так лезут на лоб от удивления!

Но ни искреннее недоумение матушки, которая никак не могла понять моего странного поведения, ни восторженное перечисление профессором моих многочисленных будущих благ не могли поколебать безрассудное мое нежелание ехать в имение Лиммеридж. Все доводы против поездки в Камберленд были, к моему великому огорчению, категорически отвергнуты. Тогда я попробовал выдвинуть главное препятствие: что же будет с моими лондонскими учениками, пока девицы Фэрли научатся писать с натуры под моим руководством? К сожалению, было очевидно, что большинство учеников уедут на осень, а тех, которые останутся в Лондоне, можно вполне доверить одному из моих коллег, тем более что я сам выручил его однажды при таких же обстоятельствах. Сестра напомнила мне, что он сам предлагал свою помощь на случай, если я уеду; матушка взывала ко мне во имя моего собственного блага и здоровья, уговаривая не упрямиться; Песка жалобно молил не огорчать его отказом от первой услуги, которую он делает в благодарность за свое спасение.

Искренняя любовь, которая стояла за этими уговорами, тронула бы и самое черствое сердце. Я устыдился своего безотчетного предубеждения, хотя и не смог его побороть, и уступил, обещая сделать все, что от меня потребуется. Остаток вечера прошел в веселых разговорах о моей будущей жизни в обществе двух обитательниц Камберленда. Воодушевленный чудодейственным грогом, от которого он опьянел в пять минут, Песка предъявил свои права на звание настоящего англичанина, произнося безостановочно спич за спичем и провозглашая бесчисленные тосты за здоровье моей матушки, моей сестры, мое собственное, а также мистера Фэрли и двух молодых леди, причем он тут же восторженно приносил благодарность самому себе от имени всех нас.

– По секрету, Уолтер, – говорил мне доверительно мой маленький приятель по дороге домой, – я в восторге от своего красноречия! Честолюбие грызет меня, и в один прекрасный день я выступлю в вашем славном парламенте. Мечта всей моей жизни – стать достопочтенным Пеской, членом парламента.

Наутро я послал мои рекомендации на Портленд-плейс.

Прошло три дня. Я было уже радовался, что меня, очевидно, сочли недостойным занять это место. Но на четвертый день пришел ответ. Мне сообщали, что мистер Фэрли берет меня на службу и просит немедленно выехать в Камберленд. Все необходимые инструкции относительно моего путешествия были заботливо перечислены в приписке.

Нехотя укладывал я свой чемодан, чтобы завтра рано утром покинуть Лондон. К вечеру по дороге в гости ко мне заглянул Песка – попрощаться.

– Мои слезы, – весело сказал профессор, – быстро высохнут при потрясающей мысли о том, что моя счастливая рука дала первый толчок вашей карьере. Поезжайте, дружище, ради Создателя! Куйте железо, пока в Камберленде горячо! Женитесь на одной из девиц, станьте членом парламента и, достигнув вершины лестницы, помните, что все это сделал Песка там, внизу!

Я попробовал засмеяться вместе с моим маленьким другом, но его шутки не улучшили моего настроения. У меня щемило сердце, когда он произносил свое напутствие. Мне ничего другого не оставалось, как идти в Хэмпстед прощаться с матушкой и сестрой.

 

IV

 

Весь день стояла жестокая жара, и ночь была душная, угрюмая. Матушке и сестре хотелось так много сказать мне на прощание и они столько раз просили меня подождать еще пять минут, что было уже около полуночи, когда наконец служанка закрыла за мной калитку. Пройдя несколько шагов по кратчайшей дороге в Лондон, я в нерешительности остановился. Яркая луна плыла по темному, беззвездному небу, и холмистый простор, поросший кустарником, казался таким диким и безлюдным в таинственном лунном свете, как будто лежал за многие сотни миль от огромного города. Мысль о скором возвращении в мрачную духоту Лондона показалась мне невыносимой. На душе у меня было так неспокойно, что я задохнулся бы в спертой атмосфере моей комнаты. Я решил пройтись по свежему воздуху и направился в город самым длинным путем – по узкой тропинке, извивающейся среди холмов, с тем чтобы вернуться в Лондон через предместье по Финглейской дороге и прийти домой прохладным ранним утром с западной стороны Риджентс-парка.

Я медленно шел через рощу, упиваясь глубокой тишиной. Легкие лунные тени играли вокруг, то появляясь, то исчезая. Пока я проходил первую и красивейшую часть моего ночного пути, я пассивно воспринимал впечатления от окружающего, мысли мои ни на чем не задерживались; могу сказать, что я ни о чем не думал. Но когда кустарник кончился и я вышел на проезжую дорогу, где было уже менее красиво, на меня нахлынули мысли об ожидавшей меня перемене. Мало-помалу я всецело погрузился в радужные мечты о поместье Лиммеридж, мистере Фэрли и о моих будущих ученицах, которых вскоре мне надлежало обучать искусству акварели. Я дошел до перекрестка. Отсюда четыре дороги вели в разные стороны: в Хэмпстед, откуда я шел, в Финчли, на запад и в Лондон. Я машинально свернул на последнюю. Я тихо брел по пустынной, озаренной луной дороге, беспечно думая о том, как выглядят обитательницы Камберленда. Вдруг вся кровь моя оледенела от легкого прикосновения чьей-то руки к моему плечу. Я мгновенно обернулся, сжимая в руке трость. Передо мной, как если б она выросла из-под земли или спустилась с неба, стояла одинокая фигура женщины, с головы до ног одетая в белое. На ее лице, обращенном ко мне, застыл немой вопрос – рукой она указывала на темную тучу, нависшую над Лондоном. Я был так потрясен ее внезапным появлением глухой ночной порой в этом безлюдном месте, что не мог произнести ни слова.

Странная женщина первая нарушила молчание.

– Это дорога в Лондон? – спросила она.

Я внимательно всматривался в нее. Было около часу ночи. В неясном лунном свете я разглядел бледное молодое лицо, худое и изможденное, большие строгие грустные глаза, нервный, нерешительный рот и легкие светло-каштановые волосы. В ее манерах не было ничего грубого или нескромного; она казалась очень сдержанной и тихой, немного печальной и немного настороженной. Она не выглядела настоящей леди, но в то же время не была похожа на бедную простолюдинку. Голос ее звучал как-то глухо и прерывисто; она говорила очень торопливо. В руках она держала сумочку. Платье ее, шаль и капор были из белой, но, по-видимому, недорогой материи. Она была высокая и худенькая. Во всей ее внешности и поведении не было ни малейшего признака экстравагантности. Вот все, что я мог разглядеть в неясном свете и при ошеломляюще странных обстоятельствах нашей встречи. Я терялся в догадках: кто она и как попала в такой поздний час на эту безлюдную дорогу? Но я был убежден, что ни один человек не истолковал бы в дурную сторону то, что она заговорила с ним, даже принимая во внимание этот подозрительно поздний час и подозрительно пустынное место.

– Вы слышите? – сказала она торопливо и глухо, но без всякого раздражения или беспокойства. – Я спрашиваю: это дорога в Лондон?

– Да, – отвечал я. – Она ведет к Сент-Джонз-Вуд и Риджентс-парку. Простите, что я не сразу ответил вам: меня изумило ваше внезапное появление. Я все еще никак не могу объяснить себе его.

– Вы не думаете, что я сделала что-то дурное, нет? Я ничего плохого не сделала. Со мной случилось... К несчастью, мне пришлось очутиться здесь одной так поздно... Почему вы подозреваете меня в чем-то дурном? – Она говорила с непонятной серьезностью, встревоженно и даже отступила на несколько шагов.

Я поспешил успокоить ее.

– Прошу вас, не думайте, что я вас в чем-то подозреваю, – сказал я. – У меня нет никаких других намерений, кроме желания помочь вам, если я смогу. Я просто очень удивился при виде вас. Дорога казалась мне совершенно безлюдной еще за минуту до этого.

Она повернулась и указала на пролом в изгороди у перекрестка четырех дорог.

– Я услышала ваши шаги и спряталась, – сказала она, – я хотела посмотреть, что вы за человек, прежде чем заговорить с вами. Мне было страшно, я колебалась, пока вы не прошли мимо. А потом мне пришлось подкрасться сзади и дотронуться до вас.

Подкрасться? Дотронуться? Она могла бы окликнуть меня. Странно...

– Могу ли я довериться вам? – спросила она. – Вы не осуждаете меня за то, что... – Она в замешательстве умолкла, переложила сумочку из одной руки в другую и горько вздохнула.

Одиночество и беззащитность этой женщины тронули меня. Жалость и естественное побуждение помочь ей взяли верх над здравым смыслом, осторожностью и светским тактом, которые, возможно, подсказали бы, как надо поступить при этих странных обстоятельствах человеку более хладнокровному и умудренному житейским опытом.

– Вы можете довериться мне, – сказал я. – Если вам не хочется объяснять, что с вами произошло и почему вы здесь, не объясняйте, не надо. Я не имею права спрашивать вас ни о чем. Скажите, чем я могу помочь вам? Если я смогу, я постараюсь это сделать.

– Вы очень добры, и я вам очень-очень благодарна. – Впервые нотки женственности мягко зазвучали в ее голосе, когда она произносила эти слова. Но в задумчивых и грустных глазах, которые были устремлены на меня, не было слез. – Я была в Лондоне только однажды, – продолжала она быстро, – и я почти ничего не знаю о нем. Можно ли нанять кеб? Или уже слишком поздно? Я не знаю. Если бы вы могли проводить меня до кеба и если бы вы только обещали не препятствовать мне, когда я захочу оставить вас, – у меня есть подруга в Лондоне, она будет рада мне. Мне ничего больше не надо. Вы обещаете? – Испуганно озираясь по сторонам, она опять переложила сумочку из одной руки в другую и повторила: – Вы обещаете? – устремив на меня взгляд, полный такой мольбы и отчаяния, что мне стало больно.

Что мне было делать? Передо мной было совершенно беззащитное существо, и этим существом была одинокая женщина. Поблизости ни жилья, ни человека, с которым я мог бы посоветоваться. Я не имел никакого права контролировать ее действия, даже если бы знал, как это сделать. Я пишу эти строки неуверенно – последующие события мрачной тенью ложатся на бумагу, на которой я пишу, и все же я спрашиваю, что мне было делать? Я сделал следующее: стал расспрашивать ее, чтобы попытаться выиграть время. Я спросил:

– Вы уверены, что ваша подруга в Лондоне примет вас в такой поздний час?

– Уверена, но только обещайте оставить меня одну, когда я захочу, не останавливать меня, не препятствовать мне. Вы обещаете? – Произнося эти слова, она подошла совсем близко и с мягкой настойчивостью положила мне на грудь свою худую руку. Я отвел ее и почувствовал, что она холодна как лед.

Не забудьте: я был молод и эта рука была рукой женщины!

– Вы обещаете?

– Да.

Одно слово! Короткое и привычное для каждого слово. Но я и сейчас содрогаюсь, вспоминая его.

Мы направились к Лондону, я и женщина, чье имя, чье прошлое, чье появление были для меня тайной. Казалось, это сон. Я ли это? Та ли это обычная, ничем не примечательная дорога, по которой я ходил столько раз? Правда ли, что только час назад я расстался с моими домашними? Я был слишком взволнован и потрясен, чтобы разговаривать. Какая-то глухая тоска лежала у меня на сердце. Снова ее голос первый нарушил молчание.

– Я хочу спросить вас, – вдруг сказала она, – у вас много знакомых и Лондоне?

– Да, много.

– И есть знатные и титулованные? – В ее голосе слышалось какое-то глухое беспокойство.

Я медлил с ответом.

– Есть и такие, – сказал я наконец.

– Много... – Она остановилась и вопросительно посмотрела мне в лицо. – Много среди них баронетов?

Я так удивился, что не мог сразу ответить. В свою очередь, я спросил:

– Почему вы об этом спрашиваете?

– Потому что ради собственного спокойствия я надеюсь, что есть один баронет, с которым вы незнакомы.

– Вы мне его назовете?

– Я не могу, я не смею, я выхожу из себя, когда упоминаю о нем! – Она заговорила громко, гневно, она погрозила кому-то худым кулачком, но вдруг справилась со своим волнением и прибавила уже шепотом: – Скажите мне, с кем из них вы знакомы?

Желая успокоить ее, я назвал три фамилии – двух отцов семейств, чьим дочерям я преподавал, и одного холостяка, который однажды взял меня в плавание на свою яхту, чтобы я делал для него зарисовки.

– Нет, вы не знаете его, – сказала она со вздохом облегчения. – А сами вы – человек знатный, титулованный?

– О нет. Я простой учитель рисования.

Не успел ответ, к которому, пожалуй, примешивалось легкое сожаление, слететь с моих губ, как она схватила меня за руку с поспешностью, столь характерной для всех ее движений.

– Не знатный! Простой человек! – сказала она как бы про себя. – Значит, я могу ему довериться!

Я был больше не в силах сдерживать свое любопытство.

– Наверно, у вас есть серьезные причины жаловаться на некоторых знатных господ, – сказал я. – Боюсь, что баронет, которого вы не хотите назвать, причинил вам много зла. Не из-за него ли вы сейчас здесь, одна, ночью?

– Не спрашивайте меня, не говорите об этом! – отвечала она. – Меня жестоко обидели, мне причинили страшное зло. Но если вы хотите мне добра, идите быстрее и не говорите со мной. Я очень хочу молчать, я очень хочу успокоиться, если только смогу.

Мы поспешно продолжали наш путь и около получаса не произносили ни слова. Время от времени я украдкой смотрел на мою спутницу. Выражение ее лица оставалось по-прежнему хмурым, губы были сжаты. Она вглядывалась в даль напряженно и в то же время рассеянно. Показались первые дома, мы миновали предместье и вышли к городской школе. Только тогда лицо ее прояснилось, она заговорила снова.

– Вы живете в Лондоне? – спросила она.

– Да. – И, думая, что, возможно, она рассчитывает на мою помощь в дальнейшем и что мне следует предупредить ее о моем отъезде, я прибавил: – Но завтра я уезжаю на некоторое время. Я еду в деревню.

– Куда? – спросила она. – На север или на юг?

– На север, в Камберленд.

– Камберленд... – Она с нежностью повторила это название. – Я бы тоже хотела поехать туда. Я была когда-то счастлива в Камберленде.

Я снова попытался поднять завесу, которая разделяла нас.

– Вы, наверно, из прекрасного Озерного края? – спросил я.

– Нет, – отвечала она. – Я родилась в Хэмпшире, но когда-то я ходила в школу, недолго, в Камберленде. Озера? Я не помню озер. Но там есть деревня Лиммеридж и имение Лиммеридж. Я бы хотела снова взглянуть на те места.

Теперь был мой черед остановиться. Я замер от удивления. То, что моя странная спутница упомянула имение мистера Фэрли, буквально ошеломило меня.

– Вы услышали чей-то голос? – спросила она испуганно, как только я остановился.

– Нет-нет, но вы назвали Лиммеридж. Я слышал о нем несколько дней назад от людей из Камберленда.

– Ах, я, конечно, их не знаю... Миссис Фэрли умерла, муж ее тоже. Их дочка, наверно, вышла замуж и уехала. Я не знаю, кто теперь живет в Лиммеридже. Я люблю всю эту семью в память о миссис Фэрли.

Казалось, она хотела еще что-то прибавить, но в это время мы вышли к заставе. Она сжала мою руку и с беспокойством посмотрела на ворота.

– Сторож не видит нас? – спросила она.

Но сторож не выглянул. Никто не видел нас. Никого вокруг не было. Когда показались газовые фонари и дома, тревога ее усилилась.

– Вот и Лондон, – сказала она. – Вы нигде не видите кеба? Я устала. Мне страшно. Я хочу сесть в кеб и уехать.

Я объяснил ей, что, если на пути мы не встретим пустого экипажа, нам надо дойти до стоянки кебов, и попытался возобновить разговор о Камберленде. Но бесполезно: ею целиком овладела мысль о возможности спрятаться в кеб и уехать. Ни о чем другом она не могла ни говорить, ни думать.

Мы пошли дальше и вскоре увидели кеб, который остановился неподалеку от нас, на противоположной стороне улицы. Какой-то джентльмен вышел из него и скрылся за садовой калиткой. Я окликнул кучера, и он снова влез на козлы. Нетерпение моей спутницы было столь велико, что она заставила меня перебежать с ней дорогу.

– Сейчас так поздно, – говорила она. – Я тороплюсь только оттого, что так поздно...

– Я не могу подвезти вас, сэр, если вам не в сторону Тотнема, – вежливо сказал кебмен, когда я открывал дверцу кеба. – Лошадь падает от усталости. Она дотянет только до конюшни.

– Да-да, мне в ту сторону, мне именно в ту сторону, – проговорила она, задыхаясь от нетерпения, и быстро села в кеб.

Удостоверившись, что возница так же трезв, как и вежлив, я все же попросил разрешения проводить ее.

– Нет-нет! – резко отказалась она. – Теперь мне хорошо, теперь я спокойна. Если вы порядочный человек, помните ваше обещание. Пусть кебмен едет, пока я не остановлю его. Благодарю вас, о, благодарю, благодарю вас!

Я держался за дверцу кареты. Она схватила мою руку, поцеловала ее и оттолкнула. Кеб тотчас же тронулся в путь. Я пошел дальше по улице со смутным желанием остановить его, сам не знаю зачем, но не решился сделать это, чтобы не встревожить и не испугать ее, наконец окликнул кучера, но слишком тихо, чтобы привлечь его внимание. Стук колес затих в отдалении, кеб растаял среди черных теней – женщина в белом исчезла.

Прошло около десяти минут. Я продолжал свой путь в каком-то забытьи, сомневаясь в реальности происшедшего, мучаясь неясным ощущением собственной вины и в то же время не понимая, в чем она. Я шел бесцельно, куда глаза глядят. Мысли мои были в полном смятении, как вдруг я пришел в себя, словно проснувшись, услыхав совсем близко, за спиной, стук колес быстро приближавшегося экипажа. Я остановился в густой тени каких-то деревьев. Неподалеку от меня, на противоположной стороне улицы, тусклый фонарь осветил фигуру полисмена, медленно шагавшего навстречу экипажу. Открытая коляска с двумя седоками проехала мимо меня.

– Стой! – закричал один из них. – Вот полисмен, спросим его.

Лошади сразу же остановились в нескольких шагах от того места, где я стоял в темноте.

– Полисмен! – крикнул тот же человек. – Не проходила ли тут женщина?

– Какая из себя, сэр?

– Женщина в лиловом платье...

– Нет-нет, – перебил его второй. – Платье лежало на ее постели. Она, наверно, ушла в том, в чем приехала к нам. В белом, полисмен! Женщина в белом.

– Я такой не видел, сэр.

– Если вы или кто другой увидит эту женщину, задержите и доставьте под надежной охраной по этому адресу. Я оплачу все расходы и дам в придачу большое вознаграждение.

Полисмен посмотрел на протянутую карточку.

– Задержать ее, сэр? Что она сделала?

– «Сделала»!.. Она убежала из сумасшедшего дома. Не забудьте: женщина в белом. Едем!

 

V

 

«Она убежала из сумасшедшего дома...»

Я не могу с уверенностью сказать, что это открытие было для меня полной неожиданностью. Кое-какие странные вопросы, заданные мне женщиной в белом после моего вынужденного согласия ни в чем не препятствовать ей, подсказывали, что она либо неуравновешенна, либо только что пережила какое-то тяжелое потрясение. Но мысль о полной потере рассудка, которая обычно возникает у нас при упоминании о сумасшедшем доме, не пришла мне в голову и никак не вязалась с ее обликом. Ни в ее разговоре, ни в ее действиях, с моей точки зрения, не было ничего безумного, и слова, сказанные незнакомцем полисмену, не убеждали меня.

Что же я сделал? Помог ли я скрыться жертве страшного шантажа или выпустил на свободу лондонских просторов больное существо, хотя моим долгом, как и долгом всякого другого человека, было водворить ее обратно в лечебницу? Сердце мое сжималось от этих вопросов, совесть мучила меня, но ничего нельзя было изменить.

Когда я наконец добрался до своей комнаты, мне было не до сна. Через несколько часов я должен был ехать в Камберленд. Я сел за стол, попробовал сначала читать, потом рисовать, но женщина в белом стояла у меня перед глазами. Не попала ли эта несчастная снова в беду? Это мучило меня больше всего. Затем следовали другие, менее тревожные думы. Где она остановила кеб? Что с ней теперь? Удалось ли ее преследователям нагнать ее и задержать? Или она продолжает свой путь и наши дороги, такие далекие, должны еще раз скреститься в таинственном будущем?

С облегчением встретил я час отъезда, когда наконец мог запереть за собой дверь, и, попрощавшись с Лондоном и лондонскими друзьями, двинулся навстречу новой жизни и новым интересам. Даже вокзальная сутолока, обычно такая утомительная, была мне приятна.

В приписке к письму говорилось, что я должен доехать до Карлайля, а затем пересесть на поезд, идущий по направлению к морю. К несчастью, между Ланкастером и Карлайлем что-то случилось с нашим паровозом, и я опоздал на пересадку. Мне пришлось прождать несколько часов. Было уже около одиннадцати часов вечера, когда я приехал на ближайшую к Лиммериджу станцию. Тьма была такая, что я с трудом разглядел маленький шарабан, любезно присланный за мной мистером Фэрли. Кучер был явно обеспокоен моим опозданием, но по обычаю вышколенных английских слуг упорно молчал. Мы двинулись почти шагом. Дорога была плохая, и кучеру было трудно ехать по ней в полной темноте. Часа через полтора я наконец услышал, как колеса мягко зашуршали по гравию. Гул морского прибоя раздавался совсем неподалеку. Мы проехали одни ворота, потом вторые и остановились перед домом. Меня встретил ливрейный слуга, уже успевший снять свою парадную одежду. Он доложил мне, что господа легли спать, и провел меня в огромную роскошную столовую, где на конце огромного пустынного стола ждал меня одинокий ужин.

Я был слишком измучен, чтобы есть и пить с удовольствием, тем более что слуга прислуживал мне так, как если бы перед ним сидело целое общество, а не я один.

Через четверть часа я встал из-за стола, слуга провел меня наверх, в нарядную комнату, торжественно произнес:

– Завтрак будет подан в девять часов, – и, удостоверившись, что все в порядке, бесшумно удалился.

«Что мне сегодня приснится? – подумал я, задувая свечу. – Женщина в белом или незнакомые обитатели пышного камберлендского дома?» Так странно было засыпать под этим кровом, где я еще никого не знал!

 

VI

 

Когда наутро я проснулся и распахнул ставни, передо мной под ярким августовским солнцем радостно искрилось море и далекие берега Шотландии обрамляли горизонт голубой дымкой.

Этот чудесный вид был такой неожиданной переменой после мрачных кирпично-каменных пейзажей Лондона, что я мгновенно почувствовал себя обновленным. Смутное ощущение полной оторванности от прошлого, без всякого ясного представления о будущем, овладело мной. Все, что случилось еще так недавно, казалось, произошло много месяцев назад. И то, как маленький Песка объявил мне о своем вмешательстве в мою судьбу; и прощальный вечер с матушкой и сестрой; даже мое загадочное приключение по дороге в Лондон – все это было как будто давным-давно, в совсем другой эпохе моего существования, и хотя женщина в белом все еще не выходила у меня из головы, ее образ потускнел и отдалился.

За несколько минут до девяти часов я спустился вниз. Молчаливый слуга нашел меня заблудившимся в коридорах нижнего этажа и милостиво показал дорогу в столовую. Когда он открыл дверь, моим глазам представилась большая красивая светлая комната и длинный, нарядно сервированный стол. У дальнего окна, спиной ко мне, стояла женщина. Я был поражен красотой ее фигуры и непринужденной грацией ее позы. Высокая, но не слишком; в меру полная, с гордой головкой на стройных плечах; талия ее, гибкая и тонкая, была совершенством в глазах мужчины, ибо находилась в надлежащем месте и не была изуродована корсетом. Она не слышала, как я вошел, и я несколько минут любовался ею, прежде чем придвинул к себе стул – невинное средство, чтобы привлечь ее внимание. Она быстро обернулась. Врожденное изящество ее движений заставляло меня тем сильнее желать увидеть ее лицо. Она отошла от окна, и я сказал себе: «Она брюнетка». Она прошла несколько шагов, и я сказал себе: «Она молода». Она приблизилась – и, к моему удивлению, я должен был сказать себе: «Да ведь она некрасива!»

Старая, всеми признанная истина, что природа не совершает ошибок, никогда еще не была так решительно опровергнута. Ее лицо обманывало все те ожидания, которые возникали при виде ее восхитительной фигуры. Она была очень смугла, с темным пушком над верхней губой; у нее был большой, энергичный, почти мужской рот; большие проницательные карие глаза и густые черные как смоль волосы, нависшие над низким лбом. Когда она молчала, умное, оживленное, открытое лицо ее было совершенно лишено той женственной мягкости, без которой красота даже самой прекрасной женщины в мире несовершенна. Видеть такое лицо на прелестных плечах, достойных резца скульптора, быть очарованным грацией ее движений и одновременно чувствовать почти неприязнь к мужеподобным чертам этой головы, венчавшей безукоризненно прекрасное тело, было похоже на то странное чувство, которое испытываешь во сне, полном противоречий, разобраться в которых невозможно.

– Мистер Хартрайт? – сказала леди. Ее смуглое лицо озарилось улыбкой и стало сразу мягким и женственным. – Мы вчера уже отчаялись увидеть вас и легли спать в обычное время. Примите мои извинения за эту неучтивость и разрешите представиться: я – одна из ваших учениц. Пожмем друг другу руки. Рано или поздно нам придется сделать это, так почему не сейчас?

Это необычное приветствие было произнесено ясным, звонким, приятным голосом. Она протянула мне руку – большую, но прекрасной формы, просто, без малейшей аффектации, с непринужденностью истинно светской женщины. Мы сели за стол как старые друзья, которым есть что вспомнить и для которых совместный утренний завтрак – самое обычное дело.

– Надеюсь, вы приехали сюда с благим намерением, занимаясь с нами, провести время самым приятным образом? – продолжала она. – Начнем с того, что завтракать вам придется только в моем обществе. Сестра осталась у себя. У нее немного болит голова, и наша старая гувернантка миссис Вэзи поит ее целительным чаем. Мой дядя, мистер Фэрли, никогда не разделяет наших трапез; он вечно болеет и живет по-холостяцки в своих комнатах. Больше в доме никого нет. Гостили недавно две молодые особы, но они вчера уехали в полном отчаянии, и неудивительно: за все время их пребывания, учитывая немощь мистера Фэрли, мы не представили им ни одного танцующего, флиртующего, разговорчивого существа мужского пола; по этой причине мы все четверо то и дело ссорились, особенно во время обеда. Разве четыре женщины могут не ссориться, когда они каждый день обедают вместе? Мы бестолковы и не умеем занимать друг друга за столом. Как видите, я не очень высокого мнения о женщинах, мистер Хартрайт... Вам чаю или кофе?.. Все женщины невысокого мнения о себе подобных, только не все сознаются в этом так откровенно, как я. Господи, вы как будто в недоумении! Почему? Еще не решили, что будете есть? Или удивляетесь моему небрежному тону? В первом случае – я дружески советую вам не трогать ветчину, а ждать омлета. Во втором случае – я налью вам чаю, чтобы вы успокоились, и постараюсь придержать язык. Это весьма нелегко для женщины.

Весело смеясь, она протянула мне чашку чаю. Легкий поток ее слов и оживленная манера обращения с человеком, ей незнакомым, сочетались с такой простотой и вместе с тем органической уверенностью в себе и своем положении, что любой самый дерзкий человек проникся бы к ней уважением. В ее присутствии было невозможно вести себя чопорно и официально, но так же немыслима была малейшая вольность по отношению к ней не только на словах, но и в мыслях. Я инстинктивно почувствовал это, хотя и заразился ее веселостью, и отвечал ей в таком же естественном, непринужденном тоне.

– Да-да, – сказала она, когда я постарался объяснить ей мое замешательство, – я понимаю, конечно: вам, человеку, еще совершенно незнакомому с нашим домом, очень странно, что я так запросто рассказываю о его достопочтенных обитателях. С вашей стороны это только естественно. Я должна была догадаться об этом. Во всяком случае, я сейчас постараюсь отвести каждому подобающее место. Начнем с меня. Вкратце: меня зовут Мэриан Голкомб, и я неточна, как все женщины, называя мистера Фэрли моим дядей, а его племянницу – моей сестрой. Это не совсем так. Моя мать была замужем дважды: первый раз – за мистером Голкомбом, моим отцом, второй раз – за мистером Фэрли, отцом моей сводной сестры. Мы обе сироты, но в остальном мы абсолютно не похожи друг на друга. Мой отец был беден, отец мисс Фэрли – богат. У меня за душой ни гроша, а у нее – большое состояние. Я – некрасивая брюнетка, она – прелестная блондинка. Все считают меня (и вполне справедливо) своенравной и упрямой, а ее (что еще более справедливо) кроткой и очаровательной. Словом, она ангел, а я... Попробуйте этого варенья, мистер Хартрайт, и докончите про себя мою фразу. Что сказать о мистере Фэрли? Право, не знаю. Он пришлет за вами после завтрака, и вы сами его увидите. Я скажу вам только, что, во-первых, он младший брат покойного мистера Фэрли, во-вторых, он холостяк и, в-третьих, опекун мисс Фэрли. Я не могу жить без нее, а она – без меня. Вот почему я в Лиммеридже. Мы с сестрой искренне привязаны друг к другу, хотя это и может показаться вам непонятным после того, что я рассказывала вам. Но это так. Вам придется или нравиться нам обеим, или не нравиться ни одной из нас и, что еще утомительнее, довольствоваться только нашим обществом. Миссис Вэзи – воплощенная добродетель, но она в счет не идет, а мистер Фэрли слишком больной человек, чтобы быть приятной компанией для кого бы то ни было. Я не знаю, чем он болен, доктор – тоже, да и сам он не знает, но мы все говорим: нервы, не понимая, что это значит. Однако я советую вам считаться с его капризами, когда вы с ним познакомитесь. Восхищайтесь его коллекциями древних монет, гравюр, рисунков, акварелей, и вы завоюете его сердце. Право, если вам по душе тихая сельская жизнь, я уверена, что вам будет хорошо здесь. Утром вы будете приводить в порядок коллекции мистера Фэрли, днем мы с мисс Фэрли возьмем наши альбомы для рисования и пойдем воспроизводить природу под вашим руководством. Рисование – ее любимое занятие, не мое. Что касается вечернего времяпрепровождения, думаю, мы вам поможем не скучать: мисс Фэрли прекрасная музыкантша, а я хоть и не могу спеть ни одной ноты, но постою за себя в картах, за шахматами и даже за бильярдным столом. Что вы думаете об этой программе? Можете ли вы примириться с нашим спокойным и размеренным образом жизни или вас будет грызть жажда перемен и приключений и тихий Лиммеридж покажется вам скучным?

Она говорила в грациозно-шутливой манере, я поддакивал ей, когда этого требовала вежливость. Но случайное слово «приключение», так легко слетевшее с ее уст, вернуло меня к мысли о женщине в белом. Я решил найти разгадку той необъяснимой связи, которая, очевидно, существовала между безвестной беглянкой из сумасшедшего дома и покойной владелицей Лиммериджа.

– Даже если бы я был самым беспокойным из смертных, – сказал я, – я не стал бы жаждать приключений еще некоторое время. Накануне отъезда со мной было странное происшествие, и уверяю вас, мисс Голкомб, мне надолго хватит воспоминаний о нем.

– Да что вы говорите, мистер Хартрайт? Вы мне расскажете?

– Вы имеете на это полное право. Дело в том, что главное действующее лицо этого странного приключения – молодая женщина, совершенно мне незнакомая, как, вероятно, и вам, упомянула имя покойной миссис Фэрли в выражениях самых почтительных и преисполненных искренней благодарности.

– Имя моей матери? Вы меня чрезвычайно заинтересовали! Продолжайте, прошу вас.

Я рассказал об обстоятельствах моей ночной встречи с женщиной в белом и слово в слово повторил все, что та сказала о миссис Фэрли и Лиммеридже. Мисс Голкомб не спускала с меня внимательных и умных глаз. Лицо ее выражало самый живой интерес, но не более. Она, очевидно, была так же далека от разгадки этой тайны, как я сам.

– Вы уверены, что она говорила именно о моей матери? – спросила она.

– Уверен. Кем бы она ни была, она когда-то училась в сельской школе в Лиммеридже. По-видимому, миссис Фэрли была очень добра и внимательна к ней. И в благодарность она питает глубокий интерес и привязанность ко всем членам семьи Фэрли. Она знала, что миссис Фэрли и ее супруг скончались, и она говорила о мисс Фэрли так, как если бы они были знакомы с детства.

– Вы, кажется, сказали, что она не из этих мест?

– Она говорила, что она из Хэмпшира.

– И вам не удалось выяснить, кто она?

– Не удалось.

– Очень странно. Думаю, что вы правильно поступили, мистер Хартрайт, оставив ее на свободе. Ведь она не сделала в вашем присутствии ничего подозрительного. Но мне жаль, что вы недостаточно решительно постарались выяснить ее имя. Мы должны обязательно разгадать эту тайну. Но лучше не говорите об этом ни мистеру Фэрли, ни моей сестре. Я уверена, что они так же, как и я, совершенно не знают, кто она и какое отношение она имела к нашей семье в прошлом. В то же время оба они совершенно по-разному, но в одинаковой мере нервны и впечатлительны, и вы только рассердите одного и обеспокоите другую понапрасну. Что касается меня – я сгораю от любопытства и посвящу всю свою энергию выяснению этой загадки. Когда моя мать вышла замуж за мистера Фэрли-старшего и приехала в Лиммеридж, она открыла в здешней деревне сельскую школу. Эта школа существует и поныне. Но старые учителя или умерли, или уехали. С этой стороны нам никто не поможет. Единственное, что мне приходит в голову...

На этом наш разговор был прерван появлением слуги, который объявил, что мистер Фэрли будет рад видеть меня после завтрака.

– Подождите в холле, – ответила ему за меня мисс Голкомб своим ясным и решительным голосом. – Мистер Хартрайт сейчас придет... Я как раз хотела сказать, – продолжала она, – что у нас с сестрой осталось много писем нашей покойной матери. Не имея другой возможности получить нужные нам сведения, я займусь перепиской моей матери с мистером Фэрли. Он любил жить в Лондоне и часто отлучался из дому. Моя мать привыкла подробно рассказывать ему в письмах обо всем, что делается в Лиммеридже. Она часто писала ему о школе, которой уделяла много времени. Думаю, что, прежде чем мы с вами снова увидимся, я кое-что разузнаю... Второй завтрак в два часа, мистер Хартрайт. Я буду иметь честь представить вас своей сестре, и мы вместе поедем кататься: покажем вам наши любимые места. Итак, до двух. Прощайте. – Она кивнула с очаровательной грацией и подкупающим дружелюбием, которым дышало все, что она делала и говорила, и исчезла за дверью в глубине комнаты.

Я вышел в холл и, следуя за слугой, направился к мистеру Фэрли, готовясь к встрече с ним.

 

VII

 

Мой провожатый провел меня наверх, в коридор, по которому мы пришли снова к моей спальне. Войдя в нее, он открыл дверь в другую комнату и попросил меня заглянуть туда.

– Мне приказано показать вам вашу гостиную, – сказал он, – и спросить, по вкусу ли вам ее убранство и освещение.

Я был бы чересчур привередлив, если бы эта прелестная комната не понравилась мне. Из большого окна открывался тот же радостный вид, которым я любовался утром из спальни. Мебель была дорогая и красивая. На столе посреди комнаты лежали книги в веселых переплетах, стояли прелестные цветы и изящный письменный прибор. Второй стол, у окна, был завален необходимыми принадлежностями для рисования и окантовки акварелей мистера Фэрли. К столу был приделан маленький мольберт, который я мог складывать или расставлять по усмотрению. Стены были обтянуты пестрым кретоном, пол устлан плетеными итальянскими циновками. Это была самая нарядная и уютная гостиная, которую я когда-либо видел, и я откровенно высказал свое восхищение.

Но слуга был слишком хорошо вышколен, чтобы в ответ на мои восторженные восклицания обнаружить малейшие признаки удовлетворения. С ледяной сдержанностью он поклонился и молча распахнул передо мной двери. Мы снова вышли в коридор, завернули за угол, спустились на несколько ступенек, прошли небольшой холл и остановились перед обитой войлоком дверью. Слуга открыл ее, затем вторую, бесшумно распахнул две тяжелые портьеры из бледно-зеленого шелка, тихо проговорил: «Мистер Хартрайт» – и оставил меня одного.

Я очутился в огромной роскошной комнате с прекрасным лепным потолком. На полу лежал такой пушистый, мягкий ковер, что мои ноги утонули в нем. Вдоль одной из стен тянулся книжный шкаф из какого-то редчайшего дерева, с инкрустациями. Он был невысок, и на нем были симметрично расставлены мраморные бюсты. У противоположной стены стояли две старинные горки, вверху, между ними, висела картина под стеклом – «Мадонна с младенцем»; на позолоченной табличке, прикрепленной к раме, было выгравировано имя Рафаэля. Справа и слева от меня стояли шифоньеры и небольшие столики мозаичной работы, отделанные бронзой, заставленные дрезденским фарфором, изделиями из слоновой кости, дорогими вазами и всевозможными редкостными безделушками. Все это сверкало серебром, золотом и драгоценными камнями. В глубине комнаты на окнах были занавески из того же бледно-зеленого шелка, что и на дверях. Поэтому свет в комнате был очаровательно мягкий, рассеянный, неясный, он упоительно подчеркивал глубокую тишину и атмосферу полного уединения, царившую здесь, и окружал непроницаемым покоем хозяина дома, устало сидевшего в огромном мягком кресле. К одной ручке кресла был приделан маленький столик, к другой – подставка для книг.

Если по наружности человека, перешагнувшего за сорок и тщательно совершившего туалет, можно судить о его возрасте (в чем я сильно сомневаюсь), то мистеру Фэрли на вид было за пятьдесят. У него было выбритое, тонкое, усталое лицо, бледное до прозрачности, но без единой морщинки; крупный нос с горбинкой, большие бесцветные серые глаза навыкате, с покрасневшими веками, волосы редкие, мягкие, того рыжеватого оттенка, в котором так долго незаметна седина. На нем был черный сюртук из какой-то мягкой материи, жилет и панталоны сияли безукоризненной белизной. Он был в светлых чулках, и его маленькие, как у женщины, ножки были обуты в туфельки из лаковой кожи под бронзу. Два перстня такой баснословной ценности, что даже мой неискушенный взгляд понял это, украшали его тонкие, изнеженные пальцы. Весь он выглядел чересчур хрупким, капризным, томно-нервическим и сверхутонченным, что неприятно и неестественно в мужчине, да и в женщине было бы отнюдь не привлекательно. Утренняя встреча с мисс Голкомб заранее расположила меня ко всем обитателям дома, но при виде мистера Фэрли мои симпатии мгновенно испарились.

Подойдя поближе, я увидел, что он не бездельничает, как мне показалось, а чем-то занят. Подле него на большом столе среди других редких и красивых вещей находился маленький шкафчик черного дерева, отделанный серебром. В его ящичках, обитых темно-красным бархатом, лежали древние монеты разной величины и формы. Один из этих ящичков с монетами стоял на приделанном к его креслу столике, тут же лежали замшевые полировальные подушечки, кисточки и пузырек с жидкостью. Все они ожидали своей очереди, чтобы чистить и полировать древние монеты. В хрупких пальцах он небрежно вертел нечто похожее, с моей точки зрения профана, на грязную оловянную медаль с рваными краями. Я остановился на почтительном расстоянии от его кресла и отвесил поклон.

– Счастлив, что вы в Лиммеридже, мистер Хартрайт, – сказал он капризным каркающим голосом, в вялую безжизненность которого иногда неприятно врывались высокие, почти визгливые нотки. – Сядьте, прошу вас. Только, пожалуйста, не двигайте ваше кресло. Мои бедные нервы в таком состоянии, что всякое постороннее движение – источник неописуемых страданий для меня. Вы видели вашу студию? Ну как?

– Я только что видел, мистер Фэрли, и уверяю вас...

Его умоляющий жест прервал меня на полуслове. Я удивленно осекся. Капризный голос соблаговолил прокаркать:

– Прошу простить меня, но, ради Бога, не могли бы вы постараться говорить потише? Мои бедные нервы в таком состоянии, что я невыносимо страдаю от каждого звука. Не посетуйте на бедного инвалида. Мне приходится говорить то же самое каждому посетителю. Да. Итак, вам в самом деле нравится ваша комната?

– Я не представляю себе ничего более уютного и удобного, – отвечал я, понижая голос и начиная понимать, что нервы мистера Фэрли и его капризы – это одно и то же.

– Я так рад! Вы можете быть уверены, мистер Хартрайт, что в этом доме художники пользуются должным уважением. Здесь вам не придется сталкиваться с обычным варварским отношением англичан к служителям искусства. В юности я столько лет провел за границей, что сбросил с себя покров предрассудков. Мне хотелось бы сказать то же самое о моих соседях-аристократах – отвратительное слово, но, полагаю, мне придется употребить его, – об аристократах, живущих по соседству. В вопросах искусства это неисправимые варвары, мистер Хартрайт. Они вытаращили бы глаза при виде Карла Пятого, подающего кисти Тициану. Не откажите поставить этот поднос с монетами вон в тот шкафчик и подайте мне другой. Мои бедные нервы в таком состоянии, что любое усилие причиняет мне неслыханные страдания... Да. Благодарю вас.

Как иллюстрация к теории равенства, только что им провозглашенной, хладнокровное приказание мистера Фэрли очень позабавило меня. Я поставил поднос в шкаф и почтительно подал ему другой. Он начал перебирать монеты, чистить их маленькими замшевыми подушечками, возиться с ними и томно любоваться на них, продолжая в то же время разговаривать со мной:

– Тысяча благодарностей и тысяча извинений. Вы любите древние монеты?.. Да? Я счастлив, что наши вкусы совпадают еще в одном, помимо вопросов искусства. Кстати, коснемся житейского: вы довольны вашими условиями?

– Вполне, мистер Фэрли.

– Я так рад. Что еще? Да, вспомнил. Относительно моих забот о вашем благополучии, которые вы благосклонно согласились принять за то, что предоставляете мне право пользоваться вашими достижениями в области искусства. Мой камердинер зайдет к вам в конце недели, чтобы узнать, нет ли каких приказаний. И – что еще? Странно, не правда ли? Мне надо было еще многое сказать, но я, кажется, все забыл. Не дернете ли вы шнурок? В том углу... Да. Благодарю.

Я позвонил, и слуга с прилизанными волосами, которого я видел впервые, неслышно появился в комнате, подобострастно улыбаясь, – лакей с головы до пят.

– Луи, – сказал мистер Фэрли, полируя свои ногти одной из замшевых подушечек, предназначенных для очистки монет, – сегодня утром я кое-что записал на моих табличках. Найдите их. Тысяча извинений, мистер Хартрайт. Боюсь, что я вам наскучил. – Он устало закрыл глаза, прежде чем я смог что-либо ответить.

Он и вправду наскучил мне, и я молча смотрел на мадонну Рафаэля.

Лакей вышел из комнаты и вернулся с книжечкой в переплете из слоновой кости. Мистер Фэрли с легким вздохом очнулся, взял книжечку и мановением пальца велел лакею ждать дальнейших приказаний.

– Да. Именно так! – сказал мистер Фэрли, посоветовавшись с табличками. – Луи, подайте эту папку. – Он указал на папки, лежащие на полке у одного из окон. – Нет, не ту. Не с зеленым корешком! В ней гравюры Рембрандта, мистер Хартрайт. Вы любите гравюры?.. Рад, что у нас одинаковые вкусы... Папку с красным корешком, Луи. Не уроните ее!.. Вы не можете вообразить, какие муки я претерпел бы, мистер Хартрайт, если бы Луи уронил эту папку! Она не упадет со стула? Вы считаете, что она не упадет? Да? Я счастлив. Сделайте одолжение, посмотрите эти рисунки, если вы в самом деле считаете, что они в безопасности... Луи, уходите. Вы осел! Вы же видите, что я держу таблички! Долго ли я должен их еще держать? Почему вы не берете их у меня из рук?.. Тысячу извинений, мистер Хартрайт. Слуги – такие ослы, не правда ли?.. Как вам нравятся эти рисунки? Они прибыли в ужасном состоянии – мне показалось, что от них пахнет руками этих лавочников, торговцев картинами... Можете ли вы ими заняться?

Хотя нервы мои были недостаточно чувствительны, чтобы уловить запах рук каких-то плебеев, вкус мой был достаточно развит: я увидел перед собой прекраснейшие рисунки и акварели; по большей части это были великолепные образцы английской школы, и они, конечно, заслуживали более внимательного отношения со стороны их бывших хозяев.

– Их следует привести в порядок. По-моему, они очень ценны... – начал я.

– Простите, – перебил мистер Фэрли. – Вы не возражаете, если я закрою глаза, пока вы будете говорить? Даже этот свет ярок для меня. Да?..

– Я хотел сказать, что рисунки заслуживают...

Мистер Фэрли вдруг открыл глаза и закатил их под лоб в невыразимой муке.

– Умоляю простить меня, мистер Хартрайт, – слабо прокаркал он, – но мне послышались голоса каких-то ужасных детей в саду – в моем саду! Под окнами...

– Я ничего не слышу, мистер Фэрли.

– Сделайте одолжение – вы так снисходительны к моим бедным нервам, мистер Хартрайт, – сделайте одолжение, приподымите – чуть-чуть! – уголок этой занавески. Только, ради Бога, чтобы солнце не упало на меня... Выгляните в сад...

Я исполнил его просьбу. Сад был окружен глухой стеной. В нем не было ни единой души. Я оповестил об этом радостном факте мистера Фэрли.

– Тысяча благодарностей. Моя фантазия, вероятно. В доме, хвала Создателю, нет никаких детей, но слуги (эти люди рождаются без нервов!) иногда поощряют деревенских. Дети – какое отродье! О Боже, какое отродье! Признаться ли вам, мистер Хартрайт, я так хотел бы усовершенствовать их конструкцию! Природа создала их как специальные механизмы для издавания криков, но наш очаровательный Рафаэль представлял их себе в тысячу раз привлекательнее, не так ли?

Он указал на картину, в верхнем углу которой были изображены традиционные головки херувимов итальянской школы – курчавые облака служили им удобной опорой для подбородков.

– Вот идеал! – сказал мистер Фэрли, осклабившись на херувимов. – Такие милые розовые личики! Такие милые нежные крылышки – и ничего больше! Ни грязных ног для беготни, ни крикливых глоток для воплей. Какое бесконечное превосходство мечты над реальностью!.. Я опять закрою глаза, если позволите. Так вы вправду займетесь рисунками? Я так рад! О чем мы хотели еще поговорить? Я забыл. Не позвоните ли вы Луи?

К этому времени я так же страстно желал закончить наше свидание, как, по-видимому, и мистер Фэрли. Я решил обойтись без помощи лакея.

– Единственное, о чем я хотел спросить вас, мистер Фэрли, – сказал я, – касается моих уроков с молодыми леди.

– Вот именно, – сказал мистер Фэрли. – Я хотел бы иметь достаточно сил, чтобы разобраться в этом. Но у меня нет сил. Пусть молодые леди, которые будут пользоваться вашими любезными услугами, сами решают... Да! Моя племянница очень любит ваше очаровательное искусство. И знает о нем достаточно, чтобы понимать, насколько она в нем слаба. Пожалуйста, займитесь этим. Мы поняли друг друга, не так ли? Я не смею отрывать вас дальше от ваших прелестных занятий. Так приятно договориться обо всем, покончить со всем житейским! Не откажите позвонить Луи, чтобы он отнес папку в ваши комнаты.

– Я отнесу ее сам, мистер Фэрли, если позволите.

– В самом деле? У вас хватит сил? Как приятно быть таким сильным! Вы уверены, что не уроните ее? Счастлив, что вы в Лиммеридже, мистер Хартрайт. Я такой мученик, что вряд ли смогу часто наслаждаться вашим обществом. Вы постараетесь, уходя, не очень хлопнуть дверью и не уронить папку? Благодарю вас. Осторожнее с портьерами – малейший шум вонзается в мои бедные нервы, как нож. Всего лучшего.

Когда портьеры бесшумно раздвинулись и двери неслышно закрылись за мной, я на мгновение остановился в маленьком холле и глубокий вздох облегчения вырвался из моей груди. Покинув мистера Фэрли, я как будто вынырнул на поверхность, пробыв долгое время в холодном зеленом омуте.

Усевшись за работу в моей веселой студии, я первым долгом решил как можно реже показываться в апартаментах хозяина дома, разве только в тех исключительных случаях, когда он сам меня пригласит. Покончив с этим вопросом, я снова обрел душевное равновесие, нарушенное высокомерной развязностью и наглой учтивостью мистера Фэрли. Остаток утра прошел спокойно и приятно за работой: я просматривал рисунки, раскладывал их, обрезал обтрепанные края и приготовлял их для окантовки. Но чем дальше, тем нетерпеливее ждал я двух часов. Мне не сиделось на месте, я не мог сосредоточиться, – работа моя не клеилась, хотя и была весьма несложной. Ровно в два я, немного волнуясь, спустился в столовую. Возвращение в эту комнату сулило мне много неожиданностей. Я должен был познакомиться с мисс Фэрли и, что было еще интереснее, если розыски мисс Голкомб в семейных архивах увенчались успехом, разгадать тайну женщины в белом.

 

VIII

 

Когда я вошел в столовую, мисс Голкомб уже сидела за столом в обществе какой-то пожилой дамы.

Эта дама, с которой меня познакомили, была миссис Вэзи, старая гувернантка мисс Фэрли. Ее-то и назвала утром моя сотрапезница «воплощением добродетели», заметив, однако, при этом, что миссис Вэзи «не идет в счет». Я могу только подтвердить, что мисс Голкомб совершенно правильно определила характер почтенной старушки. Миссис Вэзи олицетворяла человеческое спокойствие и женскую приветливость. В ленивой, сонной улыбке, сквозившей на ее полном кротком лице, проглядывала простодушная удовлетворенность своим безмятежным существованием. Иные из нас мчатся сквозь жизнь, иные прогуливаются по ней – миссис Вэзи провела всю жизнь сидя. С утра до вечера она сидела: в доме, в саду, у окна, во всяких неожиданных местах, на раскладном стульчике, когда друзья пробовали уговорить ее прогуляться; она садилась, чтобы посмотреть на что-нибудь, чтобы поговорить о чем-нибудь, чтобы произнести простейшие «да» или «нет» в ответ на самые обыденные вопросы. Ее всегда видели с той же мирной улыбкой на устах, с тем же рассеянно-внимательным взглядом, в той же удобной и чинной позе – всегда и при всех обстоятельствах, какими бы они ни были. Благодушная, мягкая, невыразимо спокойная старушка, которая, казалось, так и не жила с той самой минуты, как родилась. У природы столько дел в этом мире, ей приходится создавать такую массу разнообразнейших творений, что, возможно, по временам она и сама не в силах разобраться во всей этой путанице. Исходя из этого, я лично навсегда останусь при мнении, что, когда миссис Вэзи родилась, мать-природа была всецело поглощена сотворением капусты, и бедная леди стала жертвой сельских занятий праматери всего сущего.

– Ну, миссис Вэзи, – сказала мисс Голкомб, особенно оживленная, остроумная и блестящая по сравнению с тихой старушкой, которая сидела с ней рядом, – что вы хотите – котлетку?

Миссис Вэзи положила свои полные ручки в ямочках на стол, кротко улыбнулась и сказала:

– Да, дорогая.

– А что перед мистером Хартрайтом? Цыпленок? Вы, кажется, больше любите цыплят, миссис Вэзи?

Миссис Вэзи сняла ручки со стола, положила их на колени, созерцательно посмотрела на вареного цыпленка и сказала:

– Да, дорогая.

– Чего же вам все-таки хочется? Чтобы мистер Хартрайт передал вам цыпленка или я – котлету?

Миссис Вэзи снова положила одну из своих ручек на край стола, задумалась и сказала:

– Что хотите, дорогая.

– Господи, ну что вам больше по вкусу? Может быть, положить вам кусочек и того и другого? Или вы начнете с цыпленка, тем более что мистер Хартрайт, по-видимому, жаждет отрезать для вас крылышко?

Миссис Вэзи положила вторую ручку на стол, чуть-чуть оживилась, потом погасла, послушно кивнула и сказала:

– Пожалуйста, сэр.

Не правда ли, благодушная, кроткая, невыразимо спокойная и безобидная старушка? Но может быть, на сегодня довольно о миссис Вэзи?

В продолжение всего этого времени не было и признаков появления мисс Фэрли. Мы покончили с завтраком, но она все еще не приходила. От быстрых глаз мисс Голкомб ничто не могло укрыться. Она заметила взгляды, которые я украдкой бросал на дверь.

– Я понимаю вас, мистер Хартрайт, – сказала она, – вам хотелось бы знать, где ваша вторая ученица. Головная боль у нее прошла, но аппетита нет. С моей помощью вы найдете ее в саду. – Взяв зонтик, лежащий подле нее на стуле, она направилась в сад через большую стеклянную дверь, открывавшуюся прямо на лужайку перед домом. Само собой разумеется, миссис Вэзи осталась сидеть за столом в прежней удобной позе, очевидно, намереваясь просидеть так весь день.

Когда мы пересекли лужайку, мисс Голкомб значительно посмотрела на меня и покачала головой.

– Ваше таинственное приключение все еще окутано непроницаемым мраком, как ему и полагается, – сказала она. – Все утро я просматривала письма, но ничего еще не нашла. Однако не отчаивайтесь, мистер Хартрайт. Это дело любопытное, а в союзниках у вас женщина, поэтому рано или поздно успех обеспечен. Письма еще не все прочитаны, остались три связки, и вы можете положиться на меня – я потрачу на них весь вечер.

«Мои утренние ожидания не оправдались. Будет ли знакомство с мисс Фэрли таким же разочарованием?» – подумал я.

– Как вам понравился мистер Фэрли? – спросила мисс Голкомб, когда мы пошли по аллее. – Он очень нервничал сегодня? Не трудитесь отвечать, мистер Хартрайт, достаточно того, что вы замялись. По вашему лицу мне ясно, что сегодня он особенно нервничал. Чтоб вы сами не нервничали, я больше ни о чем не спрошу вас.

Свернув на узкую дорожку, мы вышли к красивому бревенчатому домику в швейцарском стиле, поднялись по ступенькам и очутились в комнате. Молодая девушка стояла у простого некрашеного стола, глядя вдаль на расстилавшуюся за деревьями равнину, поросшую вереском, и задумчиво перелистывала маленький альбом. Это была мисс Фэрли.

Как описать ее? Как передать то первое впечатление независимо от собственных переживаний и от всего того, что произошло в дальнейшем? Могу ли я снова увидеть ее такой, какой увидел ее впервые, для того чтобы те, кто читает эти страницы, увидели ее вместе со мной?

Портрет Лоры Фэрли в той же позе и в той же комнате, написанный мной акварелью некоторое время спустя после нашей первой встречи, лежит сейчас на моем письменном столе. Я пишу и смотрю на него. Передо мной на фоне зелени и летнего домика отчетливо возникает светлый юный образ. Она в простом белом кисейном платье в голубую полоску. Бледно-голубой шарф из той же материи ласково и воздушно обвивает ее плечи. Маленькая соломенная шляпка, скромно отделанная лентой в цвет платья, бросает прозрачную, легкую тень на ее лоб. Ее волосы очень светлого каштанового оттенка – не льняные, но воздушные; не золотые, но блестящие, – и кажется, будто они тают в воздухе, сливаясь с тенью от ее шляпы. Они разделены на прямой пробор и мягкими прядями обрамляют ее лицо. Брови чуть темнее волос, а глаза того кристально прозрачного бирюзового цвета, который так часто воспевают поэты и который так редко встречается в жизни. Прекрасен цвет, прекрасен разрез этих глаз – больших, задумчивых, нежных, – но прекраснее всего глубокая правдивость, сияющая в них неподдельно и неизменно, как отражение Лучшего Мира. Пленительное очарование, которое они так мягко и так непреодолимо излучают, преображает ее лицо, скрывая все его недостатки; поэтому трудно говорить об отдельных его чертах. Не замечаешь, что подбородок несколько слабо развит; что нос (отнюдь не орлиный – таковой неизбежно придает женскому лицу злой и хищный вид, как бы красив он ни был) маловат и не отличается идеальной правильностью; что нежные, мягкие губы с приподнятыми уголками иногда нервно подергиваются, когда она улыбается. Все эти недостатки, возможно, были бы заметны на другом женском лице, но тут их не видишь, все сливается в одно целое – живое, прелестное, выразительное, присущее только ей одной. Так велика непреодолимая сила очарования ее волшебных глаз.

Передал ли все это мой бедный портрет, написанный с такой любовью и старанием в те безмятежные, счастливые дни?.. О, как мертво все на рисунке и как живо в моей памяти! Светловолосая хрупкая девушка в легком платье, голубоглазая и невинная, с альбомом в руках – вот и все, что можно увидеть на портрете; вот, может быть, и все, что можно передать словами. Женщина, впервые давшая жизнь, свет и форму нашему туманному представлению о красоте, заполнит в нашей душе пустоту, о которой мы и не подозревали до появления ее. Наша душа откликнется в такую минуту на очарование, несравненно более глубокое, чем то, которое постигается разумом и может быть выражено в словах. Когда обаяние женской красоты проникает в самые глубины нашего сердца, оно становится невыразимым, ибо переходит ту грань, за которой перо уже не властно.

Подумайте о ней, как вы думали о той, что впервые задела в вас струны, молчавшие при других женщинах. Пусть ясные, чистые голубые глаза встретятся с вашими, как они встретились с моими в том первом, неповторимом взгляде, который мы оба запомнили навсегда. Пусть голос ее звучит, как музыка, в ваших ушах так же сладостно, как звучал в моих. Пусть шаги ее, когда она появляется на этих страницах и уходит с них, напомнят вам те, воздушные, на которые отзывалось ваше сердце. Представьте ее себе как воплощение вашей самой несбыточной мечты, и тогда вы увидите ту, что живет в моем сердце.

Среди вихря ощущений, поднявшихся во мне при виде ее, – ощущений, знакомых всем нам, внезапно пробуждающихся к жизни в глубине наших сердец, так часто умирающих и так редко рождающихся заново, одно, почти мучительное, отзывалось во мне тупой, неясной болью. Оно тревожило и мучило меня, казалось таким неоправданным, было так не к месту в присутствии мисс Фэрли. К яркому впечатлению, которое произвели на меня ее красота, ее обаяние, простота и скромность ее манер, примешивалось другое чувство, смутно мешавшее мне. То мне казалось, что причина кроется в ней, то я обвинял в этой раздвоенности самого себя, но что-то мешало мне воспринимать ее цельно, как следовало бы. Ощущение это усиливалось, когда она смотрела на меня; иными словами, именно тогда, когда красота ее была перед моими глазами, я был смущен чувством какой-то неудовлетворенности. Я не понимал, в чем дело, не мог определить этого ощущения. Чего-то не хватало, а чего именно – я не знал.

Эта странная «игра воображения» (так думал я тогда) не способствовала моей непринужденности в первые минуты знакомства с мисс Фэрли. На ее милое приветствие я ничем не сумел ответить. Заметив мое смущение и, очевидно, объяснив его моей застенчивостью, мисс Голкомб легко и находчиво, как всегда, взяла нить разговора в свои руки.

– Посмотрите, мистер Хартрайт, – сказала она, показывая на альбом и на маленькую ручку, перебиравшую его листы. – Согласитесь, наконец вы нашли примерную ученицу. Узнав, что вы приехали, она хватает свой бесценный альбом, смотрит прямо в лицо божественной природе и жаждет начать уроки!

Мисс Фэрли засмеялась так весело, словно солнечный луч озарил ее лицо.

– Я не стою этих похвал, – возразила она, глядя своими ясными, правдивыми глазами то на мисс Голкомб, то на меня. – Как ни люблю я рисовать, я всегда сознаю, что рисую плохо, и скорее боюсь, чем жажду уроков. Узнав, что вы здесь, мистер Хартрайт, я стала просматривать свои рисунки, как когда-то, девочкой, я просматривала школьные уроки в страхе, что получу за них плохую отметку. – Она призналась в этом очень просто и с детской серьезностью прижала к себе свой альбом.

– Плохие или хорошие, рисунки все равно должны предстать на суд учителя, и дело с концом, – сказала решительно мисс Голкомб. – Давайте возьмем их с собой в коляску, Лора. Пусть мистер Хартрайт впервые увидит их, когда мы будем трястись на ухабах. Если только мы сумеем помешать ему во время прогулки увидеть природу такой, какая она есть – когда он будет смотреть вокруг себя, и такой, какой она бывает – когда заглянет в наши альбомы, – мы принудим его наговорить нам с отчаяния массу комплиментов, и павлиньи перышки нашего самолюбия не помнутся.

– Я надеюсь, что мистер Хартрайт не будет говорить мне комплиментов, – сказала мисс Фэрли, когда мы вышли из домика.

– Смею спросить: почему? – сказал я.

– Потому что я поверю всему, что вы мне скажете, – просто ответила она.

Этими безыскусственными словами она дала мне ключ к своему характеру. Доверие к людям было отражением ее собственной полной правдивости. Тогда я угадал это сердцем. Теперь я знаю это по опыту.

Миссис Вэзи все еще сидела за опустевшим обеденным столом, когда мы весело подняли ее с места, чтобы пересадить в открытую коляску и вместе ехать на обещанную прогулку. Пожилая леди и мисс Голкомб сели на заднее сиденье, а мисс Фэрли и я устроились против них. Альбом, конечно, был доверен моему опытному глазу, но серьезный разговор о рисунках был немыслим при мисс Голкомб, которая откровенно высмеивала всякое женское искусство, в том числе свое и своей сестры. Мне гораздо больше запомнился наш разговор, особенно когда в беседе принимала участие мисс Фэрли, чем рисунки, которые я машинально просматривал. Все, что связано с ней, я помню так живо, как будто это было вчера.

Да! Признаюсь, что с первого же дня, очарованный ею, я позволил себе забыться, я забыл свое положение. Самый простой ее вопрос: «Как держать карандаш? Как смешивать краски?» – малейшая перемена в выражении ее глаз, устремленных на меня с таким серьезным желанием научиться всему, чему я мог научить, и постичь все, что я мог показать, приковывало к себе мое внимание несравненно сильнее, чем самые красивые места, мимо которых мы проезжали, или игра света и тени над волнистой равниной и пологими берегами моря. Не странно ли, что все окружающее так мало на нас влияет, когда мы всецело поглощены какой-то думой? Только в книгах, но не в действительности мы ищем утешения на лоне природы, когда мы в горе, или созвучия в ней, когда мы счастливы. Восторги перед ее красотами, так подробно и красноречиво воспетые в стихах современных поэтов, не отвечают необходимой жизненной потребности даже лучших из нас. Детьми мы их не замечали. Те, кто проводит жизнь среди многообразных чудес моря и суши, обычно нечувствительны к явлениям природы, не имеющим прямого отношения к их призванию в жизни. Наша способность воспринимать красоту окружающего нас мира является, по правде сказать, частью нашей общей культуры. Мы часто познаем эту красоту только через искусство. И то только в те минуты, когда мы ничем другим не заняты и ничто другое нас не отвлекает. Все, что может постичь наша мысль, все, что может познать наша душа, не зависит от красоты или уродства мира, в котором мы живем. Возможно, причина отсутствия связи между человеком и вселенной кроется в огромной разнице между личной судьбой человека и явлениями природы. Высочайшие горы исчезнут во мраке времен, малейшее движение чистой человеческой души – бессмертно.

После трехчасовой прогулки наша коляска снова проехала через ворота лиммериджского дома.

На обратном пути я предоставил дамам выбрать пейзаж, который они должны были рисовать под моим наблюдением на следующий день. Когда они удалились, чтобы переодеться к обеду, и я остался один в своей комнате, мне стало вдруг почему-то не по себе. Я чувствовал смутное недовольство самим собой, не понимая, в чем его причина. Потому ли, что на прогулке я держал себя скорее как гость, чем как учитель? Потому ли, что в меня снова вселилось то странное чувство, которое встревожило и огорчило меня при первом знакомстве с мисс Фэрли? Во всяком случае, я почувствовал облегчение, когда настал обеденный час и я мог присоединиться к обществу хозяек дома.

Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вошел в столовую, была разница в туалетах трех дам. В то время как миссис Вэзи и мисс Голкомб были роскошно одеты (каждая в манере, присущей ее возрасту) – первая в серебряно-сером, вторая в светло-палевом платье, которое очень шло к ее смуглому лицу и черным волосам, – мисс Фэрли была в очень скромном платье из белого муслина. Оно было снежно-белым и очень шло к ней, но это простенькое платье могла бы носить и жена или дочь бедного человека. Ее гувернантка была одета гораздо богаче, чем она сама. Позднее, когда я поближе узнал мисс Фэрли, я понял, что это была своего рода деликатность, боязнь хотя бы в одежде подчеркнуть свое богатство. Ни миссис Вэзи, ни мисс Голкомб никогда не могли ее уговорить одеваться наряднее и роскошнее, чем они.

Покончив с обедом, мы все вместе вернулись в большую гостиную. Несмотря на то что мистер Фэрли (очевидно, в память могущественного короля, самолично подававшего кисти Тициану) приказал дворецкому узнать, какие вина я предпочитаю после обеда, я решительно отказался от искушения посидеть в великолепном одиночестве за бутылками собственного выбора и испросил у дам разрешения на время моего пребывания в Лиммеридже покидать обеденный стол всегда вместе с ними, по благородному обычаю иностранцев.

Гостиная, в которую мы перешли, такая же большая, как и столовая, была на нижнем этаже. В глубине комнаты широкие стеклянные двери открывались на террасу, всю уставленную цветами и всевозможными растениями. В мягком, сумрачном свете листья и цветы сливались в одно гармоническое целое, и сладкое благоухание вечера приветствовало нас через открытую дверь. Миссис Вэзи неизменно садилась первая – она завладела креслом в углу и сразу же уютно задремала. Мисс Фэрли по моей просьбе села за рояль, я – подле нее, а мисс Голкомб – у окна, чтобы, пользуясь последними спокойными лучами догорающего заката, просмотреть письма своей матери.

Как живо встает перед моим мысленным взором мирный домашний уют этой гостиной, в то время как я пишу! Оттуда, где я сидел, мне была видна грациозная фигура мисс Голкомб. Наполовину освещенная мягким вечерним светом, наполовину в тени, мисс Голкомб внимательно просматривала письма, лежавшие у нее на коленях. Прелестный профиль той, что сидела за роялем, тонко выделялся на темнеющем фоне стены. На террасе цветы, декоративные травы и ползучие растения еле качались в вечернем воздухе – так тихо, что их шороха не было слышно. Небо было безоблачным, и таинственный лунный свет уже начинал разливаться по его восточному краю. Мир и уединение смягчали все мысли и чувства, сливаясь в упоительной гармонии; отрадная тишина, все более глубокая, по мере того как сгущались сумерки, окружала нас, когда зазвучала полная нежности музыка Моцарта. Это был вечер незабываемых впечатлений и звуков.

Мы сидели в молчании. Миссис Вэзи спала. Мисс Фэрли играла, мисс Голкомб читала, пока не погас последний луч вечерней зари. К этому времени луна уже всходила над террасой, и ее бледные таинственные лучи заливали глубину комнаты. Переход от сумерек к лунному свету был так прекрасен, что, когда слуга принес свечи, мы не зажгли их, оставшись, по взаимному согласию, в темноте, – только на рояле горели две свечи. Мисс Фэрли играла еще около получаса, а потом вышла на озаренную луной террасу, чтобы полюбоваться садом. Я последовал за ней. Мисс Голкомб пересела к роялю, поближе к свече, чтобы продолжать чтение. Она была так погружена в письма, что, казалось, и не заметила, как мы вышли.

Мы пробыли на террасе не более пяти минут – мисс Фэрли, по моему совету, повязала голову белой косыночкой, опасаясь ночной прохлады, – как вдруг я услышал изменившийся голос мисс Голкомб. Она тихо и настойчиво звала меня:

– Мистер Хартрайт, подите сюда на минуту, я хочу поговорить с вами.

Я вернулся в комнату. В глубине гостиной, у стены, стоял рояль. Подле него с той стороны, которая была дальше от террасы, сидела мисс Голкомб. На коленях у нее в беспорядке лежали письма, одно из них она держала у свечи. Я сел напротив нее на низенькую кушетку; отсюда я ясно различал фигуру мисс Фэрли, ходившей по террасе в мягком свете луны.

– Я хочу, чтобы вы прослушали конец этого письма, – сказала мисс Голкомб. – Вы скажете мне, проливает ли это свет на ваше странное приключение по дороге в Лондон. Это письмо моей матери к ее второму мужу, мистеру Фэрли. В нем говорится о том, что произошло лет двенадцать назад. К тому времени мистер и миссис Фэрли с моей сводной сестрой Лорой уже много лет жили в этом доме. Меня тогда не было с ними, я заканчивала свое образование в Париже. – Она говорила очень серьезно и, казалось, была в затруднении.

В эту минуту мисс Фэрли показалась в глубине террасы, посмотрела на нас и, увидев, что мы заняты, пошла дальше.

Мисс Голкомб начала читать:

– «Вам, дорогой Филипп, наверно, уже надоело постоянно слушать о моей школе и ее учениках. Вините в этом скучное однообразие нашей жизни в Лиммеридже, но не меня. К тому же на сей раз я напишу вам кое-что интересное по поводу одной из наших школьниц.

Вы знаете старую миссис Кемп, нашу деревенскую лавочницу. Она много лет болела, а сейчас день ото дня угасает. Ее сестра, единственная ее родственница, приехала на той неделе, чтобы побыть с ней до ее кончины. Сестру зовут миссис Катерик. Она из Хэмпшира. Четыре дня назад она пришла ко мне и привела с собой своего единственного ребенка – прелестную девочку, которая всего на год старше нашей дорогой Лоры...»

Не успела эта фраза замереть на устах читавшей, как мисс Фэрли снова прошла мимо двери, тихо напевая одну из мелодий, которые только что играла.

Мисс Голкомб подождала, пока она скрылась из виду, а затем продолжала:

– «Миссис Катерик, по-видимому, вполне порядочная, воспитанная и почтенная женщина средних лет. В молодости она, наверно, была недурна собой. Есть, однако, что-то в ее манерах и наружности, чего я не понимаю. Она до такой степени ничего о себе не рассказывает, что это граничит с таинственностью. И на лице у нее выражение – не умею описать его, – будто у нее что-то на уме. Вообще это какая-то ходячая тайна. Ко мне она явилась, однако, по очень простому поводу: когда она уезжала из Хэмпшира, ей пришлось взять с собой дочь, так как ребенка не с кем было оставить. Неизвестно, когда умрет миссис Кемп, через неделю или через несколько месяцев, поэтому миссис Катерик пришла спросить меня, можно ли ее девочке посещать пока нашу школу с условием, что после кончины миссис Кемп девочка вернется с матерью в Хэмпшир. Конечно, я сразу же дала свое согласие, и, когда мы с Лорой пошли на нашу обычную прогулку, мы взяли с собой эту девочку (ей всего одиннадцать лет) и отвели ее в школу...»

Снова силуэт мисс Фэрли – такой очаровательной и нежной в белом как снег платье, в косынке, которую она подвязала под подбородком, – скользнул в лунном луче. Мисс Голкомб подождала, пока она скроется, и продолжала:

– «Я очень привязалась к нашей новой ученице, особенно по причине, о которой упомяну только в конце письма, чтобы сделать вам сюрприз. О дочери мать рассказала так же мало, как и о себе. Я сама поняла (это выяснилось на первых же уроках), что умственное развитие бедняжки недостаточно для ее лет. Я взяла ее к нам домой на следующий день и попросила доктора понаблюдать за ней и поговорить с ней, а потом сказать свое мнение. Он нашел, что ум девочки разовьется с годами и что занятия в школе ей чрезвычайно полезны, потому что, хотя она и запоминает уроки очень медленно, но зато крепко и надолго. Ну вот, дорогой мой, не думайте, что я привязалась к какой-то дурочке. Нет, бедная маленькая Анна Катерик очень ласковое, любящее, благодарное дитя. Она говорит иногда очень своеобразные и милые вещи, но как-то странно, внезапно и все время как будто боится чего-то. Несмотря на то что она всегда очень чистенькая, одета она безвкусно. Поэтому я решила, что белые Лорины платьица и шляпки можно переделать для Анны, и сказала ей, что маленьким девочкам с хорошим цветом лица очень идет белое. Сначала она растерялась, а потом вся вспыхнула и поняла. Ее маленькие ручки схватили мою руку. Она поцеловала ее, Филипп, и воскликнула (так серьезно!): „Всю жизнь я буду ходить только в белом, в память о вас, мэм, и мне будет казаться, что я все еще нравлюсь вам, даже когда я уеду и вас больше не увижу!“ Вот образец тех оригинальных мыслей, которые она высказывает так мило. Бедная малютка! Я подарю ей много платьиц, с запасом, и она сможет удлинять их, когда из них вырастет».

Мисс Голкомб замолчала и посмотрела на меня.

– Как вы думаете, сколько лет той несчастной, которую вы встретили на большой дороге? – спросила она. – Может ли ей быть около двадцати двух?

– Да, мисс Голкомб.

– И она была с головы до ног одета в белое?

– Да, она была вся в белом.

Как раз в эту минуту мисс Фэрли показалась на террасе в третий раз, но, вместо того чтобы пройти дальше, она облокотилась на перила, спиной к нам, и стала смотреть на темный сад. Я видел мерцание ее воздушного белого платья и белой косынки в лунных лучах, и ощущение, которому нет названия, начало вкрадываться в мое сердце.

– Вся в белом? – повторила мисс Голкомб. – Сейчас я прочитаю вам конец – то есть самое главное. Но мне хочется немного помедлить... Какое странное совпадение: белое платье женщины, которую вы встретили, и белое платьице, которое вызвало тот странный ответ маленькой школьницы. Доктор, наверно, ошибся, предполагая, что умственная отсталость пройдет у девочки с возрастом. Может быть, она так и осталась недоразвитой и ее странное ребяческое желание носить только белое не изменилось, когда она стала взрослой?

Я что-то ответил, что – я и сам не знаю. Все мое внимание было приковано к белому платью мисс Фэрли.

– Выслушайте последнюю фразу, – сказала мисс Голкомб. – Думаю, она удивит вас.

В ту минуту, когда она поднесла письмо к свече, мисс Фэрли повернулась лицом к нам, нерешительно посмотрела вокруг, подошла к стеклянной двери и остановилась, глядя на нас.

Мисс Голкомб читала:

– «А теперь, любовь моя, заканчивая свое письмо, я скажу о причине, настоящей, главной причине моей привязанности к Анне Катерик. Дорогой Филипп, хотя она и наполовину не так хороша, но по необъяснимому капризу случая, как это порой бывает, у нее те же волосы, глаза, овал лица – одним словом, она вылитая...»

Я вскочил с кушетки прежде, чем мисс Голкомб закончила фразу, меня охватил леденящий ужас, как и тогда ночью на безлюдной дороге, когда кто-то внезапно прикоснулся к моему плечу. Передо мной стояла мисс Фэрли, одинокая белая фигура в бледном лунном свете, – воплощение женщины в белом: та же поза, тот же поворот головы, тот же овал лица! Мучившее меня подозрение мгновенно превратилось в уверенность. Я понял, чего мне не хватало раньше: я не отдавал себе отчета в роковом сходстве беглянки из сумасшедшего дома с моей ученицей в Лиммеридже.

– Вы увидели, что они похожи! – воскликнула мисс Голкомб. Письмо выпало у нее из рук, и глаза ее блеснули, встретившись с моими. – Они и сейчас похожи, как одиннадцать лет назад!

– Вижу, и мне невыразимо тяжко... Как будто случайное сходство той жалкой, одинокой, несчастной женщины с мисс Фэрли зловещей тенью омрачает будущее прелестного невинного существа, которое сейчас смотрит на нас. Скорее освободите меня от этого ощущения! Позовите ее сюда – из этого мертвенного лунного света, умоляю, позовите ее сюда!

– Вы удивляете меня, мистер Хартрайт. Это позволительно женщинам, но я считала, что мужчины в девятнадцатом веке уже не суеверны.

– Позовите ее сюда!

– Ш-ш!.. Она сама идет к нам. Ничего не говорите при ней. Сохраним в тайне обнаруженное нами сходство, пусть это будет нашим секретом... Идите к нам, Лора, и разбудите миссис Вэзи музыкой. Мистер Хартрайт просит еще музыки, на этот раз ему хочется послушать что-нибудь особенно веселое, живое!

 

IX

 

Так закончился мой первый, полный событий день в Лиммеридже. Мисс Голкомб и я хранили наш секрет, но, кроме неоспоримого факта, что мисс Фэрли и Анна Катерик поразительно похожи друг на друга, ни один новый луч не осветил тайну женщины в белом. При первой же возможности мисс Голкомб осторожно завела со своей сестрой разговор о матери, о прошлых днях и об Анне Катерик. Однако воспоминания мисс Фэрли о маленькой школьнице были весьма смутными и туманными. Она помнила о своем сходстве с любимицей матери, но как о чем-то давно прошедшем. Она не упоминала ни о подаренных белых платьях, ни о странных словах, в которых девочка так безыскусственно выразила свою благодарность миссис Фэрли. Она помнила только, что Анна пробыла в Лиммеридже всего несколько месяцев, а затем вернулась домой в Хэмпшир.

Чтение остальных писем тоже не дало никаких результатов. Мы установили, что та, кого я встретил тогда ночью, была Анной Катерик; мы предположили, что ее белую одежду можно объяснить ее некоторой умственной отсталостью и не угасающей с годами благодарностью к миссис Фэрли, и на этом – как мы тогда думали – наше расследование кончилось.

Время шло, и золотые предвестники осени уже прокладывали себе дорогу сквозь летнюю зелень деревьев. Мирные, мимолетные, блаженные дни! Мой рассказ скользит по ним так же быстро, как проскользнули они. Какие из сокровищ, которыми они так щедро меня дарили, остались со мной, чтобы я мог перечислить их на этих страницах? От них ничего не осталось, кроме самого печального признания, какое только может сделать человек: признания в своем безрассудстве.

Это признание нетрудно сделать, ибо моя сердечная тайна, наверно, стала уже явной. Моя слабая, неудачная попытка описать мисс Фэрли, конечно, уже выдала меня. Так бывает со всеми нами. Наши слова – великаны, когда они во вред нам, и карлики, когда мы ждем от них помощи.

Я любил ее.

О, как хорошо знакома мне та скорбь и та горечь, которыми полны эти три слова! Я могу вздохнуть над моим печальным признанием вместе с самой сострадательной из женщин, читающей эти слова и сожалеющей обо мне. Я могу засмеяться над ними так же горько, как и самый черствый мужчина, который отнесется к ним с презрением. Я любил ее! Сочувствуйте мне или презирайте меня, но я признаюсь в этом, твердо решив сказать всю правду. Что могло оправдать меня? До некоторой степени те обстоятельства, в которых протекала моя жизнь в Лиммеридже.

Утренние часы я проводил в тихом уединении моих комнат. Работы над реставрацией рисунков моего хозяина у меня было достаточно, для того чтобы руки и глаза мои были заняты, но зато мой разум мог свободно предаваться опасным излишествам своего необузданного воображения. Губительное одиночество – ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня силы воли, и недостаточно долго, чтобы укрепить эту силу. Губительное одиночество – ибо сразу после него в течение многих недель, днем и вечером, я находился в обществе двух женщин, из которых одна обладала большими познаниями, блестящим остроумием, безупречной светскостью, а другая – обаянием красоты, мягкости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. Ни один день не проходил без опасной близости учителя с ученицей. Так часто рука моя была подле ее руки, щека моя, когда мы наклонялись над альбомом, почти касалась ее щеки! Чем внимательнее следила она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос и теплый аромат ее дыхания. Лучистый взор ее очей останавливался на мне во время наших занятий, и порой мне приходилось сидеть так близко от нее, что я дрожал при мысли о прикосновении к ней; порой она так низко наклонялась посмотреть мой рисунок, что голос ее невольно затихал, когда она обращалась ко мне, и ленты ее шляпы, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала отвести их.

Наши вечера скорее разнообразили эту близость, чем препятствовали ей. Моя любовь к музыке, которую она исполняла так прелестно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне своей игрой на рояле удовольствие, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче завязывали узы, соединившие нас. Случайные слова в разговоре, простота нравов, которая разрешала наше соседство за обеденным столом, блеск остроумия мисс Голкомб, подшучивавшей над усердием учителя и рвением ученицы, даже кроткое одобрение на лице миссис Вэзи, видящей в мисс Фэрли и во мне идеал молодых людей, потому что мы ей никогда не мешали, – все эти и многие другие пустяки сближали нас в непринужденной домашней обстановке и вели нас обоих к одному безнадежному концу.

Я был обязан помнить свое зависимое положение и не давать воли своим чувствам. Я так и сделал, но было уже слишком поздно. Благоразумие и опытность, помогавшие мне устоять против чар других женщин и хранившие меня от других искушений, покинули меня. По роду моей профессии мне приходилось в прошлом часто общаться с молодыми девушками, которые иногда бывали очень красивы. Моя работа была моим правом на место в жизни. Я умел оставлять симпатии, понятные в мои годы, в передних моих хозяев так же хладнокровно, как оставлял внизу зонтик, чтобы пройти наверх. Я давно привык с полным равнодушием относиться к тому, что мое положение учителя рисования считалось достаточной гарантией того, чтобы какая-либо из моих учениц не почувствовала ко мне нечто большее, чем простой интерес. Я был допущен в общество молодых и привлекательных женщин так же, как допускалось к ним какое-либо безвредное домашнее животное. Я рано научился благоразумию, оно сурово и строго вело меня вперед по моему жизненному пути, не позволяя мне сбиваться с него. А теперь я впервые забыл о нем. Да, с таким трудом давшееся мне умение держать себя в руках и быть равнодушным совершенно оставило меня, как будто никогда его и не было. Я потерял его так же безвозвратно, как это подчас бывает и с другими мужчинами, когда дело касается женщин. Мне следовало быть начеку с самого первого дня. Я должен был задуматься над тем, почему комната, в которую она входила, казалась мне родным домом, а когда уходила, та же комната становилась пустынной и чужой. Почему я сразу же замечал малейшую перемену в ее туалете, чего никогда не замечал у других женщин; почему я смотрел на нее, слушал ее, касался ее руки, когда мы здоровались утром и прощались на ночь, с чувством, какого никогда до тех пор ни к кому не испытывал. Мне следовало заглянуть в свое сердце, распознать это новое, непонятное, зарождающееся чувство и вырвать его с корнем, пока еще не было поздно. Почему это было немыслимо? Почему я был не в силах сделать это? Я уже ответил в трех словах, со всей простотой и ясностью: я любил ее.

Шли дни и недели, третий месяц моего пребывания в Камберленде подходил к концу. Блаженная, однообразная, спокойная, уединенная жизнь наша текла, как река, и несла меня на своих волнах. Память прошлого, мысли о будущем, сознание безнадежного и непрочного моего положения – все это молчало во мне. Убаюканный упоительной песней своего сердца, не видя и не сознавая опасности, мне грозившей, я несся все ближе и ближе к роковому концу. Безмолвное предостережение, заставившее меня очнуться и осознать свою непростительную слабость, исходило от нее самой и потому было непререкаемо правдивым и милостивым.

Однажды вечером мы расстались как обычно. Никогда за все это время ни одного слова о моем чувстве к ней не слетело с моих губ, никогда ничем я ее не потревожил. Но назавтра, когда мы встретились, она сама была другая со мной, она изменилась ко мне – и благодаря этому я все понял.

Мне и сейчас трудно открыть перед всеми святая святых ее сердца, как я открыл свое. Скажу только, что в ту минуту, когда она поняла мою сердечную тайну, она поняла и свою. За одну ночь ее отношение ко мне изменилось. Она была слишком благородна и искренна по своей натуре, чтобы обманывать других и самое себя. Когда смутная догадка, которую я старался усыпить, впервые коснулась ее сердца, ее правдивое лицо выдало все и сказало мне открыто и просто: «Мне жаль вас, мне жаль себя». Глаза ее говорили и еще что-то, чего я тогда никак не мог понять. Но я понимал, почему с этого дня она, при других приветливая и внимательная ко мне, как только мы оставались одни, хваталась за первое попавшееся занятие, становилась грустной и озабоченной. Я понимал, почему нежные губы перестали улыбаться, а ясные голубые глаза смотрели на меня то с ангельским состраданием, то с недоумением ребенка. Но было в ней и что-то еще, чего я не понимал. Рука ее бывала холодна как лед, лицо застывало в неестественной неподвижности, во всех ее движениях сквозили какой-то безотчетный страх и страдальческое смущение, но вызвано это было не тем, что мы осознали нашу взаимную любовь. Она изменилась, и это каким-то образом сблизило нас, но в то же время что-то уводило нас все дальше и дальше друг от друга, неизвестно почему.

Мучаясь сомнениями, чувствуя за всем этим нечто скрытое, я начал искать возможного объяснения в поведении, манерах, выражении лица мисс Голкомб. Живя в постоянной близости, мы не могли не чувствовать и не уметь различать того, что происходит в душе каждого из нас. Перемена, происшедшая в Лоре, отразилась и на ее сестре. Хотя мисс Голкомб ни единым словом не дала мне понять, что ее отношение ко мне изменилось, проницательные глаза ее теперь все время следили за мной. Иногда во взгляде ее мелькал затаенный гнев, иногда что-то похожее на страх, а иногда нечто такое, чего я опять-таки не понимал.

Прошла неделя, и мы все чувствовали себя напряженно, неловко. Мое положение, отягченное сознанием своей слабости и непозволительной дерзости, слишком поздно мною осознанными, становилось невыносимым. Я чувствовал, что должен раз и навсегда сбросить с себя томительный гнет, который мешал мне жить и дышать свободно, но с чего начать или что сначала сказать, я не знал. Из этого унизительного, беспомощного положения меня вызволила мисс Голкомб. Она сказала мне необходимую неожиданную правду; ее сердечность поддержала меня, когда я услышал эту горькую правду; в дальнейшем ее трезвый ум и мужество помогли исправить страшную ошибку, грозившую непоправимым несчастьем каждому из нас в Лиммеридже.

 

Х

 

Это произошло в четверг, к концу моего трехмесячного пребывания в Камберленде.

Утром, спустившись вниз к завтраку, я впервые не застал мисс Голкомб на ее обычном месте за столом.

Мисс Фэрли была на лужайке перед домом. Она поклонилась мне, но не вошла в столовую. Хотя ни один из нас не сказал другому ничего такого, что могло бы его смутить, все же нас разделяло какое-то странное смущение, и мы избегали оставаться наедине. Она ждала на лужайке, а я в столовой, пока не придет миссис Вэзи или мисс Голкомб. Еще две недели назад как охотно мы пожали бы друг другу руки и заговорили о всякой всячине!

Через несколько минут вошла мисс Голкомб. У нее был озабоченный вид, и она рассеянно извинилась за свое опоздание.

– Меня задержал мистер Фэрли, – сказала она. – Он хотел посоветоваться со мной по поводу некоторых домашних дел.

Мисс Фэрли пришла из сада, и мы поздоровались. Рука ее была холоднее, чем обычно. Она не подняла на меня глаз и была очень бледна. Даже миссис Вэзи заметила это, когда через несколько минут вошла в столовую.

– Это, наверно, оттого, что ветер переменился, – сказала старая дама. – Скоро наступит зима, да, душа моя, скоро наступит зима!

Для нас с ней зима уже наступила!

Наш утренний завтрак, всегда проходивший в оживленных разговорах о том, что мы будем делать в течение дня, на этот раз прошел в молчании. Мисс Фэрли, казалось, чувствовала неловкость этих длинных пауз и умоляюще поглядывала на сестру. Мисс Голкомб наконец не выдержала и сказала:

– Я видела твоего дядю сегодня утром, Лора. Он считает, что следует приготовить красную комнату, и подтверждает то, о чем я тебе уже говорила. Это будет в понедельник – не во вторник.

При этих словах мисс Фэрли опустила глаза. Пальцы ее стали беспокойно перебирать хлебные крошки на скатерти. Не только щеки – даже губы ее побелели и задрожали. Не я один увидел это. Мисс Голкомб тоже заметила волнение своей сестры и решительно встала из-за стола.

Миссис Вэзи и мисс Фэрли вместе вышли из комнаты. Ласковые, грустные голубые глаза на мгновение остановились на мне в предчувствии наступающей длительной разлуки. Сердце мое сжалось в ответ. Я понял, что мне суждено скоро потерять ее и что любовь моя только окрепнет в разлуке.

Когда дверь за ней закрылась, я направился в сад. Мисс Голкомб стояла со шляпой в руке у большого окна, открывающегося на лужайку, и внимательно смотрела на меня.

– Есть у вас свободное время, – спросила она, – прежде чем вы пойдете к себе работать?

– Конечно, мисс Голкомб, мое время к вашим услугам.

– Я хочу кое-что сказать вам наедине, мистер Хартрайт. Возьмите вашу шляпу и пойдемте в сад. Там нас никто не потревожит в этот ранний час.

Когда мы спустились на лужайку, один из помощников садовника, совсем молодой парень, прошел мимо нас к дому с письмом в руке. Мисс Голкомб остановила его.

– Это письмо ко мне? – спросила она.

– Нет, мисс, мне велено передать его мисс Фэрли, – ответил парень, протягивая ей письмо.

Мисс Голкомб взяла письмо и посмотрела на адрес.

– Незнакомый почерк, – сказала она. – Кто может писать Лоре?.. Где вы взяли это письмо? – продолжала она, обращаясь к садовнику.

– А мне дала его одна женщина, – отвечал тот.

– Что за женщина?

– Такая старая женщина, мисс.

– Вот как! Старая женщина... А вы ее знаете?

– Не могу сказать, чтобы знал ее, мисс. Она мне совершенно незнакома.

– В какую сторону она ушла?

– Туда, – отвечал помощник садовника, широким жестом руки охватывая всю южную сторону Англии.

– Любопытно! – сказала мисс Голкомб. – Наверно, какая-нибудь просьба о помощи... Возьмите, – прибавила она, протягивая ему письмо. – Отнесите в дом и отдайте кому-нибудь из слуг. А теперь, мистер Хартрайт, если вы не возражаете, пойдемте дальше.

Она повела меня той же дорожкой, по которой я следовал за ней в первый день моего пребывания в Лиммеридже. Мы шли молча. У маленького домика, где Лора Фэрли и я впервые увидели друг друга, мисс Голкомб остановилась и повернулась ко мне:

– То, что я хочу сказать вам, я скажу здесь.

С этими словами она вошла в домик, села за стол и указала мне на стул возле себя. Еще утром в столовой, когда она заговорила со мной, я начал догадываться – а теперь твердо знал, – о чем будет речь.

– Мистер Хартрайт, – сказала мисс Голкомб, – я начну с искреннего признания. Я скажу без обиняков – я их ненавижу – и без комплиментов – я их презираю, – что за время вашего пребывания у нас я прониклась к вам искренней дружбой и уважением. Вы с самого начала расположили меня к себе вашим отношением к той несчастной женщине, которую вы встретили при таких необычных обстоятельствах. Может быть, ваше поведение в данном случае нельзя назвать осмотрительным, но оно говорит о чуткости и доброте человека, которого можно назвать джентльменом в полном смысле слова. Я ждала от вас только хорошего, и вы не обманули этих ожиданий. – Она умолкла, но жестом дала мне понять, что еще не все сказала. Когда я вошел с ней в домик, я не думал о женщине в белом, но слова мисс Голкомб напомнили мне о моем приключении. Мысль о нем уже не покидала меня в продолжение всего разговора, который закончился совершенно неожиданно... – Как друг ваш, – продолжала мисс Голкомб, – скажу вам откровенно и напрямик – я поняла вашу сердечную тайну сама, без всякой помощи, без намека со стороны кого бы то ни было. Мистер Хартрайт, вы безрассудно разрешили себе полюбить – боюсь, что глубоко и серьезно, – мою сестру Лору. Я не буду мучить вас, заставляя исповедоваться. Я вижу и знаю, что вы слишком честный человек, чтобы отрицать это. Я не виню вас, но скорблю, что в сердце ваше вкралась любовь, обреченная на безнадежность. Правда, вы не делали никаких попыток говорить об этом моей сестре. Вы виноваты только в слабости и в том, что не умеете блюсти собственные интересы, – больше ни в чем. Если б вы хоть раз поступили менее сдержанно и скромно, я бы приказала вам оставить наш дом немедленно и без предупреждений, я бы ни с кем не стала советоваться. Но в данном случае я виню только ваш возраст и ваше положение – не вас лично. Дайте руку, я причинила вам боль и сделаю еще больнее, но этому помочь нельзя. Дайте сначала руку вашему другу Мэриан Голкомб.

Я был тронут до глубины души этой неожиданной добротой, теплой, благородной, этим бесстрашным дружелюбием, обращенным ко мне, как к равному. Они взывали прямо к моему сердцу, чести, мужеству. Я хотел взглянуть на нее, но глаза мои были влажны, я хотел поблагодарить ее, но голос изменил мне.

– Выслушайте меня, – сказала она, умышленно не замечая моего волнения, – выслушайте, и покончим с этим. Я чувствую истинное облегчение, что могу не касаться вопроса о социальном неравенстве (несправедливого и тягостного, как я считаю) в связи с тем, о чем я вам сейчас должна сказать. Обстоятельства, которые заденут вас за живое, щадят меня, избавляя от жестокой необходимости причинять лишнюю боль человеку, жившему в тесной дружбе под одной крышей со мной, напоминанием об унизительном значении знатности и положения в обществе. Вы должны покинуть Лиммеридж, мистер Хартрайт, пока еще не поздно. Мой долг сказать вам это. Моим долгом было бы сказать вам то же самое – в силу одной серьезной причины, – даже если бы вы принадлежали к самой древней и богатой фамилии в Англии. Вы должны оставить нас не потому, что вы учитель рисования... – Она помолчала с минуту, посмотрела мне прямо в лицо и твердо положила свою руку на мою. – Не потому, что вы учитель рисования, – повторила она, – но потому, что Лора Фэрли помолвлена и выходит замуж.

Эти последние слова, как выстрел, пронзили мне сердце. Рука моя перестала чувствовать пожатие ее руки. Я молчал, я не шевелился. Резкий осенний ветер, круживший мертвые листья у наших ног, вдруг дохнул на меня ледяным дыханием, будто безумные надежды мои были тоже мертвыми листьями, уносимыми ветром. Надежды! Помолвленная или нет – все равно она была недосягаема для меня. Вспомнили бы об этом другие на моем месте? Нет, если б они любили, как я. Удар обрушился, и не осталось ничего, кроме тупой, сковывающей боли. Мисс Голкомб снова сжала мою руку. Я поднял голову и взглянул на нее. Ее большие черные глаза были прикованы к моему лицу, они заметили, как я был бледен, я чувствовал это.

– Покончите с этим! – сказала она. – Здесь, где вы впервые ее увидали, покончите с этим! Не малодушничайте, как женщина. Вы должны вырвать это из сердца, как мужчина! – Сдержанная страсть, звучащая в ее словах, сила ее воли, повелительный взгляд, устремленный на меня, заставили меня очнуться. Через минуту я мог оправдать ее веру в мое мужество. Я, по крайней мере внешне, овладел собой. – Вы пришли в себя?

– Да, мисс Голкомб, достаточно, чтобы просить прощения у нее и у вас; достаточно для того, чтобы последовать вашему совету и хоть этим доказать мою благодарность за ваше предостережение.

– Вы уже доказали ее своим ответом, – произнесла она. – Мистер Хартрайт, нам нечего больше скрывать друг от друга. Я не утаю от вас, что моя сестра, сама того не сознавая, выдала себя. Вы должны покинуть нас ради нее, не только ради себя. Ваше присутствие здесь, ваша вынужденная близость – безобидная, видит Бог, во всех отношениях – мучит и тревожит ее. Я, которая любит ее больше жизни, я, которая научилась верить в это чистое, благородное, невинное сердце, как я верю в Бога, слишком хорошо знаю, что тайные угрызения терзают ее, с тех пор как вопреки ей самой первая тень неверности по отношению к предстоящему браку закралась в ее сердце. Я не говорю – было бы бесполезно говорить это после всего случившегося, – что эта помолвка когда-либо сильно затрагивала ее чувство. Ее помолвка – дело чести, а не любви. Отец на смертном одре два года назад благословил ее на этот брак. Сама она ни обрадовалась, ни отказалась – она просто дала свое согласие. До вашего приезда она была в таком же положении, как и сотни других женщин, которые выходят замуж не по сердечной привязанности и учатся любить (или ненавидеть) мужа уже после свадьбы, а не до нее. Я не могу выразить, как глубоко я надеюсь – так же как и вы должны самоотверженно надеяться, – что новое чувство, нарушившее ее прежнее спокойствие и безмятежность, не пустило еще в ее сердце таких глубоких корней, которые нельзя уже будет вырвать. Ваше отсутствие (если бы я не была непоколебимо уверена в вашей чести, мужестве и здравом смысле, я бы не доверилась вам, как доверяюсь сейчас), ваше отсутствие поможет моим стараниям, а время поможет нам троим. Отрадно знать, что не напрасно я с самого начала почувствовала к вам доверие, отрадно знать, что и на этот раз вы будете таким же честным, мужественным и великодушным к вашей ученице, в отношении которой вы имели несчастье забыться, каким вы были к той незнакомой и отверженной, которая обратилась к вам за помощью.

Опять женщина в белом! Разве нельзя было, говоря о мисс Фэрли и обо мне, не воскрешать памяти об Анне Катерик и не ставить ее между нами как роковое предопределение, избежать которого нет никакой надежды?

– Скажите мне, как оправдать перед мистером Фэрли нарушение нашего договора? – сказал я. – И после того как он согласится отпустить меня, скажите, когда мне уехать? Я обещаю слепо повиноваться вам и вашим советам.

– Время не терпит, – отвечала она. – Вы слышали, утром я упомянула о следующем понедельнике и о необходимости привести в порядок комнату для гостей. Гость, которого мы ждем в понедельник...

Я был не в силах дождаться конца ее фразы. Вспомнив поведение и выражение лица мисс Фэрли за утренним завтраком, я понял, что гость, которого ждали в Лиммеридже, был ее будущий муж. Я не мог сдержаться, это было сильнее моей воли. Я прервал мисс Голкомб.

– Разрешите мне уехать сегодня, – сказал я горько. – Чем скорее, тем лучше...

– Нет, не сегодня, – возразила она. – Единственный предлог, на который вы можете сослаться, чтобы объяснить мистеру Фэрли ваш отъезд до истечения срока договора, – это то, что в силу непредвиденных обстоятельств вы вынуждены просить у него разрешения немедленно вернуться в Лондон. Вы должны подождать до завтра и поговорить с ним после утренней почты, тогда он отнесет перемену ваших планов за счет якобы полученного вами письма из Лондона. Нехорошо и нечестно прибегать к обману, даже самому безобидному, но я слишком хорошо знаю мистера Фэрли: если только ему придет в голову, что все это выдумка, он вас никогда не отпустит. Поговорите с ним в пятницу утром; займитесь после этого (в ваших собственных интересах и в интересах вашего хозяина) вашей неоконченной работой. Оставьте все в полном порядке и уезжайте отсюда в субботу утром. Таким образом, у вас хватит времени, мистер Хартрайт, да и у нас тоже.

Прежде чем я мог ей ответить, что все ее желания будут исполнены, мы оба услышали приближающиеся шаги. Кто-то из домашних искал нас. Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло. Неужели к нам шла мисс Фэрли?

С облегчением, горестным и безнадежным – до такой степени изменилось уже мое положение, – я увидел, что это была только ее горничная.

– Можно попросить вас на минуту, мисс? – сказала девушка взволнованно и смущенно.

Мисс Голкомб спустилась к ней, и они отошли на несколько шагов.

Оставшись один, я с безнадежной грустью, описать которую не в силах, стал думать о моем бесславном возвращении к горестному одиночеству в моей бедной комнате в Лондоне. Воспоминания о моей доброй старенькой матушке и сестре, которые так радовались моей службе в Камберленде, мысли о том, что я постыдно забыл их и только сейчас впервые о них вспомнил, нахлынули на меня, будя во мне горестное раскаяние, – так упрекали бы меня старые забытые друзья. Что почувствуют мои мать и сестра, когда я вернусь к ним, бросив службу, с исповедью о моем безрассудстве? Они, возлагавшие на меня столько надежд в тот памятный, счастливый прощальный вечер в Хэмпстеде!..

Опять Анна Катерик! Даже воспоминание о прощальном вечере с матушкой и сестрой было теперь связано для меня с другим воспоминанием: об освещенной луной дороге в Лондон. Что это означало? Должны ли я и эта женщина снова встретиться? Возможно. Знала ли она, что я живу в Лондоне? Я ведь сам сказал ей об этом до или после того, как она недоверчиво спросила, много ли у меня знакомых баронетов. До или после? Я был слишком взволнован, чтобы вспомнить, когда именно.

Прошло несколько минут, прежде чем мисс Голкомб вернулась, отпустив горничную. Она была тоже явно взволнована.

– Мы с вами условились обо всем необходимом, мистер Хартрайт, – сказала она. – Мы поняли друг друга, как настоящие друзья, и теперь можем вернуться домой. Признаюсь, я беспокоюсь о Лоре. Она прислала сказать, что хочет немедленно видеть меня. Горничная говорит, что барышню очень встревожило какое-то письмо, которое она получила сегодня утром, – несомненно, то самое, которое я велела отнести в дом, когда мы шли сюда.

Мы поспешили обратно. Мисс Голкомб уже сказала мне то, что хотела, я же сказал ей далеко не все. С той самой минуты, как я узнал, что гость, которого ждут в Лиммеридже, – будущий муж мисс Фэрли, я чувствовал жгучее любопытство, горькую необходимость узнать, кто он. По всей вероятности, мне не представилась бы новая возможность спросить об этом, и я решил сделать это теперь.

– Вы с такой добротой сказали, что мы понимаем друг друга, мисс Голкомб. Теперь, когда вы поверили в мою благодарность и готовность последовать всем вашим советам, могу ли я спросить, кто... – Я замялся. Я заставил себя думать о нем, но как трудно было назвать его ее будущим мужем! – Кто этот джентльмен, за которого выходит мисс Фэрли?

Очевидно, она была всецело поглощена мыслями о сестре. Она рассеянно отвечала:

– Владелец большого поместья в Хэмпшире.

Хэмпшир... где родилась Анна Катерик. Снова женщина в белом. В этом было что-то роковое.

– А его имя? – спросил я как можно равнодушнее и спокойнее.

– Сэр Персиваль Глайд.

Сэр... сэр Персиваль. Вопрос Анны Катерик про баронетов, с которыми я мог быть знаком, снова припомнился мне. Я внезапно остановился и посмотрел на мисс Голкомб.

– Сэр Персиваль Глайд, – повторила она, думая, что я не расслышал.

– Он баронет? – спросил я с нескрываемым волнением.

Она помедлила, а потом довольно холодно ответила:

– Баронет.

 

XI

 

На обратном пути домой мы не сказали больше ни слова. Мисс Голкомб поспешила подняться к сестре. Я вернулся в свою студию, чтобы привести в порядок, прежде чем передать их в другие руки, те рисунки мистера Фэрли, которые я еще не успел реставрировать и окантовать. Когда я остался один, на меня лавиной нахлынули мысли, которые я отгонял раньше, мысли, которые делали мое положение еще более тягостным. Она выходит замуж. Ее мужем будет сэр Персиваль Глайд. Он баронет и владелец поместья в Хэмпшире.

В Англии были сотни баронетов и десятки владельцев поместий в Хэмпшире. Судя по всему, пока что у меня не было ни малейших оснований подозревать, что слова женщины в белом имели отношение к сэру Персивалю Глайду, баронету. И все же я почувствовал, что они относились именно к нему. Потому ли, что теперь я знал, что он имеет отношение к мисс Фэрли, а та, в свою очередь, к Анне Катерик, с той самой ночи, когда я убедился в их сходстве? Потому ли, что утренние события взволновали меня и я был весь во власти воображаемых страхов из-за простых совпадений, простых случайностей? Но разговор с мисс Голкомб на обратном пути из летнего домика оказал на меня странное влияние. Предчувствие какой-то страшной опасности, подстерегавшей нас в неизвестном будущем, овладело мной целиком. Я почувствовал, что теперь я – одно из звеньев той цепи событий, разорвать которую не сможет даже мой отъезд из Камберленда. Мучительные мысли о том, к чему все это приведет, чем все это кончится, все более омрачали мою душу. Каким бы горьким ни было мое страдание из-за несчастного конца моей дерзкой любви, оно было притуплено и приглушено еще более сильным страданием: предчувствием, что со временем с нами неминуемо случится нечто совершенно непредвиденное и грозное...

Я работал уже около получаса, когда в мою дверь постучали. На мой вопрос: «Кто там?» – дверь открылась, и, к моему удивлению, в комнату вошла мисс Голкомб. Она была чем-то разгневана и сильно взволнована. Прежде чем я успел предложить ей сесть, она схватила стул и опустилась на него подле меня.

– Мистер Хартрайт, – сказала она, – мне казалось, что всякие неприятные разговоры уже окончены, по крайней мере на сегодня. Но это не так. Кто-то затеял гадкую интригу с целью испугать мою сестру и помешать ее замужеству. Вы видели, что я велела садовнику отнести в дом письмо, адресованное мисс Фэрли?

– Конечно.

– Это анонимное письмо, гнусная попытка опорочить сэра Персиваля Глайда в глазах моей сестры. Оно испугало и встревожило ее, и мне с трудом удалось ее успокоить, прежде чем я смогла оставить ее одну и прийти сюда. Я знаю, что не имею права советоваться с вами о наших семейных делах, они не могут представлять для вас интереса...

– Простите меня, мисс Голкомб, я чувствую живейший интерес ко всему, что касается мисс Фэрли или вас.

– Я рада, что вы это сказали. Вы единственный человек в доме, да и вне дома, с которым я могу посоветоваться. Мистер Фэрли так носится со своими нервами и приходит в такой ужас при малейшей мысли о каких-нибудь затруднениях, что обращаться к нему нет никакого смысла. Наш священник – хороший, но слабохарактерный человек, он способен заниматься только делами своего прихода, а наши соседи – просто равнодушные знакомые, которых никак нельзя беспокоить в минуты треволнений и опасностей. Посоветуйте: следует ли мне предпринимать немедленные шаги к выяснению, кто автор этого письма, или подождать до завтра и обратиться к поверенному мистера Фэрли? Стоит ли терять целый день или нет? Это очень важно. Как вы думаете, мистер Хартрайт? Если бы необходимость не заставила меня в разговоре с вами упомянуть о некоторых обстоятельствах, конечно, можно было бы считать непростительным, что сейчас я обращаюсь именно к вам. Но после всего, что было между нами сегодня, право, я могу не принимать во внимание, что мы с вами знакомы всего три месяца.

Она подала мне письмо. Оно начиналось сразу, без обращения, вот так: «Верите ли вы в сны? Я надеюсь, что да, ради вас самих. Посмотрите, что говорится о снах в Священном писании, и выслушайте предостережение, пока еще не поздно. Прошлой ночью я видела сон о вас, мисс Фэрли. Мне снилось, что я стою в церкви. Я – по одну сторону аналоя, и священник с молитвенником в руках – по другую. Через некоторое время в церковь вошли двое – мужчина и женщина, чтобы сочетаться браком. Той женщиной были вы. В чудесном белом атласном платье, в длинной белой прозрачной фате вы выглядели такой красивой и невинной, что сердце замерло во мне и глаза мои наполнились слезами. Слезы эти были благословенными слезами жалости, моя молодая леди, и, вместо того чтобы литься из моих глаз, как текут слезы у всех нас, они превратились в два светлых луча, которые все дальше и дальше устремлялись от меня к мужчине, стоявшему с вами перед аналоем, пока не коснулись его груди. Два луча, как две светлые радуги, протянулись между ним и мной. Я посмотрела, куда они указывали, и заглянула в самую глубину его сердца.

Внешность мужчины, за которого вы выходили замуж, была весьма приятной. Он был не высок и не низок – чуть ниже среднего роста. Оживленный, веселый, довольный, лет сорока пяти. У него было бледное лицо и облысевший лоб, у него были темные волосы и красивые каштановые бакенбарды. Глаза карие и очень блестящие; нос такой прямой, красивый и тонкий, что подошел бы и женщине. И руки тоже. Время от времени его беспокоил сухой, отрывистый кашель, и когда он прикрывал рот рукой, на ней виднелся багровый рубец от старой раны. Такой ли он, как снился мне? Вам лучше знать, мисс Фэрли, вы сами знаете – ошиблась я или нет. Читайте дальше. Узнайте, что я увидела под его внешней оболочкой, – заклинаю вас, читайте себе на пользу.

Я посмотрела туда, куда шли лучи, и заглянула в самое его сердце. Оно было черным, как ночь, и на нем было написано пылающими, огненными буквами рукой падшего ангела: «Без сострадания и без раскаяния. Он сеял горести на пути других и будет жить, сея горести на пути той, что стоит подле него». Я прочитала это, и тогда лучи переместились и устремились за его плечо: за ним стоял дьявол и смеялся. И лучи переместились вновь и устремились за ваше плечо: за вами стоял ангел и плакал. И в третий раз переместились лучи и легли между вами и этим человеком. Они ширились и ширились, оттесняя вас друг от друга. И священник напрасно искал венчальную молитву – она исчезла из книги, и он перестал листать книгу и закрыл ее, отчаявшись. А я проснулась в слезах, и сердце мое разрывалось от горя, ибо я верю в сны. Верьте тоже, мисс Фэрли, молю вас, ради вас самих верьте, верьте, как я. Иосиф и Даниил и другие в Священном писании верили в сны.

Разузнайте о прошлом этого человека с рубцом на руке, прежде чем произнести слова, которые сделают вас его несчастной женой. Я предупреждаю вас не ради себя, но ради вас. Забота о вашем благополучии будет жить во мне до последнего моего дыхания. Дочь вашей матери в сердце моем, ибо мать ваша была моим первым, лучшим, моим единственным другом».

На этом без всякой подписи это удивительное письмо заканчивалось. Оно было написано довольно неразборчиво на линованной бумаге, усеянной кляксами. Почерк был несколько слаб и неясен, но ничем особым не отличался.

– Это письмо не безграмотное, – сказала мисс Голкомб, – и в то же время оно, конечно, слишком несвязное, чтобы предположить, что его писал образованный человек из высшего круга. Описание подвенечного платья и фаты и некоторые другие выражения говорят о том, что его писала женщина. Как по-вашему, мистер Хартрайт?

– Я тоже так думаю. Не только женщина, но женщина, чей рассудок, должно быть...

–...расстроен? – подсказала мисс Голкомб. – Мне тоже так показалось.

Я не отвечал. Глаза мои были прикованы к последней фразе письма. «Дочь вашей матери в сердце моем, ибо мать ваша была моим первым, лучшим, моим единственным другом». Эти слова и мои сомнения в здравом смысле пишущего подсказывали мне предположение, о котором я боялся подумать, не то чтобы высказать его вслух. Я начинал опасаться за собственный рассудок. Не было ли это просто навязчивой мыслью – во всем непонятном находить следы одного и того же зловещего влияния, угадывать один и тот же скрытый источник? На этот раз я решил не поддаваться искушению и не высказывать никаких предвзятых предположений и догадок.

– Если есть малейшая возможность доискаться, кто писал это письмо, – сказал я, возвращая его мисс Голкомб, – я считаю, что никакого вреда не будет, если мы начнем искать сейчас же, немедленно. Надо расспросить садовника о старухе, которая дала ему письмо, а затем навести справки в деревне. Но сначала разрешите задать вам один вопрос. Вы сказали, что можете посоветоваться с поверенным мистера Фэрли завтра. Зачем откладывать? Почему не сделать этого сегодня?

– Я объясню вам, – отвечала мисс Голкомб. – Мне придется коснуться некоторых подробностей, относящихся к помолвке моей сестры. Я не видела необходимости упоминать о них утром в разговоре с вами. Сэр Персиваль Глайд приезжает сюда в понедельник, чтобы условиться о том, когда именно состоится свадьба. Ведь этот вопрос не был решен. Он хочет, чтобы свадьба была до конца года.

– Мисс Фэрли знает об этом? – спросил я нетерпеливо.

– Нет, и не подозревает. После всего происшедшего я не могу взять на себя ответственность сказать ей об этом. Сэр Персиваль Глайд говорил по этому поводу с мистером Фэрли, и тот сам сказал мне, что, как опекун Лоры, он готов пойти навстречу желаниям сэра Персиваля. Мистер Фэрли написал поверенному нашей семьи, мистеру Гилмору. Тот должен был уехать по делам в Глазго, но ответил, что на обратном пути он заедет в Лиммеридж. Завтра он приезжает и пробудет с нами несколько дней, чтобы сэр Персиваль Глайд мог представить ему свои доводы для ускорения свадьбы. Если сэру Персивалю это удастся, то мистер Гилмор вернется в Лондон уже с распоряжением насчет приданого моей сестры и брачного контракта. Вы понимаете теперь, мистер Хартрайт, почему я сказала, что завтра мы сможем посоветоваться с юристом. Мистер Гилмор – испытанный друг двух поколений семьи Фэрли, мы можем вполне ему довериться.

Брачный контракт! Эти слова наполняли меня отчаянием ревности, заглушавшим все лучшее, что было во мне. Я подумал – мне трудно признаться в этом, но я не должен скрывать ничего из подробностей этой ужасной истории, которую я теперь решил обнародовать, – я подумал о туманных обвинениях против сэра Персиваля Глайда, содержащихся в анонимном письме, и во мне вспыхнула отвратительная надежда. Что, если эти дикие обвинения справедливы? Что, если правда будет доказана до того, как решающее слово будет произнесено и брачный контракт заключен? Я хотел бы считать, что чувство, владевшее мной тогда, было всецело связано с заботой о благополучии мисс Фэрли. Но я должен признаться, что мной владела безрассудная, мстительная, безнадежная ненависть к человеку, который должен был стать ее мужем.

– Если мы хотим знать правду, – сказал я под влиянием этого нового чувства, – не будем терять ни минуты. Я еще раз советую расспросить садовника и после пойти в деревню.

– Я думаю, что могу помочь вам и в том и в другом, – сказала мисс Голкомб. – Пойдемте вместе, мистер Хартрайт, и сделаем все, что только возможно.

Я уже хотел было открыть перед ней двери, но остановился, чтобы задать ей один важный вопрос, прежде чем мы выйдем из комнаты.

– В анонимном письме подробно описана внешность жениха, – сказал я. – Имя сэра Персиваля Глайда не упомянуто, я знаю. Но похож ли он на этот портрет?

– Все точно. Даже то, что ему сорок пять лет.

Сорок пять. А ей не было еще и двадцати одного года. Мужчины его возраста часто женились на молоденьких девушках, что, как известно, иногда не мешало этим бракам быть счастливыми. Я знал это. Но даже упоминание о его зрелом возрасте в сравнении с ее юностью усилило мою слепую ненависть и недоверие к нему.

– Все точно, – продолжала мисс Голкомб, – даже то, что у него рубец на правой руке. Это рубец от раны, полученной им несколько лет назад во время путешествия по Италии. Внешность его, несомненно, хорошо известна автору анонимного письма.

– А кашель, о котором тоже упомянуто, насколько я помню?

– Да, даже это правда. Он не обращает на кашель внимания, но подчас это тревожит его друзей.

– Я полагаю, никаких слухов, порочащих его, не доходило до вас?

– Мистер Хартрайт! Я надеюсь, вы достаточно справедливы, чтобы не поддаться влиянию этого гнусного письма.

Я почувствовал, что краснею, ибо письмо, безусловно, повлияло на меня.

– Надеюсь, что нет, – отвечал я смущенно. – Может быть, я не имел права задавать этот вопрос?

– Я не жалею, что вы об этом спросили, – сказала она, – потому что могу отдать должное репутации сэра Персиваля. Никаких слухов, порочащих его, никогда не доносилось ни до кого из нашей семьи, мистер Хартрайт. Он два раза успешно баллотировался на выборах и прошел это испытание не опороченный. Человек, которому удалось это в Англии, – человек с установившейся безупречной репутацией.

Я молча открыл перед ней двери и последовал за ней. Она не убедила меня. Если бы ангел спустился с неба, чтобы подтвердить правоту ее слов, даже он не убедил бы меня.

Мы застали садовника за обычной работой. Но из глупого парня ничего нельзя было вытянуть. Женщина, которая дала ему письмо, была старухой. Она ему ни слова не сказала. Она ушла в направлении к югу. Вот все, что мог рассказать нам садовник.

 

XII

 

Мы терпеливо расспрашивали самых разных людей во всех концах деревни и тщательно наводили справки по всему Лиммериджу. Но все наши розыски ни к чему не привели. Трое из жителей деревни уверяли нас, что видели именно ту женщину, которую мы искали, но ни один из них не мог описать ее внешности и указать, в какую сторону она ушла. В общем, они помогли нам не больше, чем их ненаблюдательные соседи.

Наша любознательность вскоре привела нас на край деревни, где находилась школа, когда-то основанная миссис Фэрли. Проходя мимо здания, предназначенного для мальчиков, я предложил для успокоения совести навести напоследок справки у учителя, предполагая, что по роду своей службы он должен быть самым осведомленным человеком в деревне.

– Боюсь, что в то время, когда эта женщина проходила мимо школы, – сказала мисс Голкомб, – учитель был занят уроками. Все же попробуем.

Мы вошли во двор и обогнули здание, чтобы войти в школу. Проходя мимо окна, я остановился и заглянул в него. Учитель сидел за кафедрой, спиной ко мне. По-видимому, он читал нотацию школьникам, которые собрались вокруг него. Только один крепкий белобрысый мальчуган стоял отдельно от всех, на табуретке в углу. Беспомощный маленький Робинзон Крузо, одинокий, затерянный на своем пустынном островке в наказание за какой-то проступок.

Дверь была открыта настежь, когда мы подошли к ней, и голос учителя отчетливо доносился до нас. Мы на минуту остановились у порога.

– Ну, так вот, дети, – говорил учитель, – запомните, что я вам скажу. Если в нашей школе я услышу еще хоть одно слово о привидениях, всем вам не поздоровится. Привидений нет. Они не существуют на свете, а потому всякий мальчик, верящий в них, верит в то, чего нет; а мальчик, посещающий нашу школу и верящий в то, чего нет, идет наперекор здравому смыслу и тем самым нарушает дисциплину, а посему подлежит строгому наказанию. Все вы видите Джекоба Постлвейта вон там, на позорной табуретке. Он наказан вовсе не за то, что, по его словам, вчера вечером он видел привидение. Он наказан за то, что слишком дерзок и упрям, чтобы внять голосу рассудка, и настойчиво твердит о своем привидении, несмотря на мои слова, что привидений нет, быть не может и никогда не бывает. Если Джекоб Постлвейт не образумится, я палкой выколочу из него привидение! А если эту глупость будут повторять за ним остальные, я приму меры и выколочу рассказы о привидениях из всех школьников!

– Кажется, мы выбрали неподходящее время для визита, – сказала мисс Голкомб, открывая двери и решительно направляясь в класс.

Наше появление произвело огромное впечатление на мальчишек. По-видимому, они решили, что мы пришли специально для того, чтобы посмотреть, как будут пороть Джекоба Постлвейта.

– Идите домой обедать, – сказал учитель. – Все, кроме Джекоба. Он останется стоять где стоял. Пусть привидение принесет ему поесть, если хочет.

При исчезновении товарищей и надежды на обед мужество покинуло юного Джекоба. Он вынул руки из карманов, посмотрел на них, медленно поднес к глазам и начал старательно тереть глаза кулаками, сопровождая эту работу приступами сопения через равные промежутки времени.

– Мы зашли спросить вас кое о чем, мистер Демпстер, – сказала мисс Голкомб, обращаясь к учителю. – Мы никак не ожидали, что вы будете изгонять привидения. Что это значит? Что случилось?

– Этот скверный мальчишка напугал всю школу, заявив, что вчера вечером видел привидение, – отвечал учитель. – Он упрямо настаивает на своей глупой выдумке, несмотря на все мои уговоры и доводы.

– Удивительно! – сказала мисс Голкомб. – Я и не думала, что у какого-нибудь мальчишки хватит фантазии увидеть привидение. От всей души желаю вам справиться с этим дополнением к вашей тяжелой задаче – воспитывать юные умы в Лиммеридже, мистер Демпстер, и успешно искоренить их суеверие. А пока разрешите объяснить, почему я здесь и чего я хочу.

Она задала учителю тот же вопрос, который мы задавали почти каждому из жителей деревни. Последовал тот же обескураживающий ответ: мистер Демпстер и в глаза не видел ту, кого мы искали.

– Пожалуй, мы можем вернуться домой, – сказала мисс Голкомб. – Сведений, которые нам нужны, мы, очевидно, не получим.

Она поклонилась учителю и была уже готова выйти из класса, когда унылая фигура Джекоба Постлвейта, жалобно сопевшего на покаянном месте, привлекла ее внимание. Она остановилась, чтобы на прощание подбодрить маленького узника.

– Ты глупыш, – сказала она, – почему бы тебе не попросить прощения у мистера Демпстера и не попридержать язык насчет привидений!

– Так ведь я же его видел! – упорствовал Джекоб Постлвейт и, выпучив глаза от ужаса, захлебнулся в слезах.

– Вздор и чепуха! Ничего подобного ты не мог видеть! Привидение! Вот как! Какое же привидение...

– Прошу прощения, мисс Голкомб, – сказал учитель несколько смущенно, – мне кажется, что лучше не расспрашивать мальчика. Он несет невероятную чепуху и может по недомыслию...

– Может... что? – быстро спросила мисс Голкомб.

– Расстроить вас, – отвечал мистер Демпстер, сам явно расстроенный.

– Право, мистер Демпстер, вы льстите мне, считая меня настолько нервной особой, что подобные выдумки могут меня расстроить. – И она насмешливо повернулась к Джекобу. – А ну-ка, – сказала она, – расскажи мне об этом. Ты, скверный мальчишка, когда ты видел привидение?

– Вчера на закате, – отвечал Джекоб.

– А, так ты видел его в сумерках. На что же оно было похоже?

– Все белое, как и полагается привидению, – отвечал этот знаток привидений с непоколебимой убежденностью.

– Где ж оно было?

– А вон там, на кладбище, как и полагается.

– «Такое, как полагается, и там, где полагается». Плутишка, ты говоришь о привидениях, будто знаешь их с колыбели! Но во всяком случае, ты хорошо затвердил свой урок. Наверно, ты можешь сказать, чей это был призрак?

– Ну конечно, могу! – отвечал Джекоб, мрачно и победоносно кивая головой.

Мистер Демпстер уже несколько раз делал попытки перебить своего ученика. На этот раз он прервал мальчика так решительно, что его услышали.

– Простите меня, мисс Голкомб, – сказал он. – Осмелюсь заметить, что вы только поощряете дурные наклонности мальчика, задавая ему эти вопросы.

– Я только задам ему еще один вопрос, мистер Демпстер, и буду вполне удовлетворена. Ну, – продолжала она, обращаясь к мальчику, – чей же это был призрак?

– Призрак миссис Фэрли, – отвечал Джекоб шепотом.

Впечатление, которое этот потрясающий ответ произвел на мисс Голкомб, полностью оправдало тревогу учителя, пытавшегося помешать разговору. Покраснев от негодования, она кинулась к маленькому Джекобу так гневно и стремительно, что тот от испуга разразился новым потоком слез. Но она тут же взяла себя в руки и, ничего не сказав ему, обратилась к учителю.

– Бесполезно считать такого ребенка ответственным за свои слова, – сказала она. – Я не сомневаюсь, что кто-то другой внушил ему эту глупость. Нет ни одного человека в деревне, который не был бы чем-либо обязан моей матери, и если есть люди, которые забыли об уважении и благодарности к ее памяти, я разыщу их. Если я имею хоть каплю влияния на мистера Фэрли, они жестоко поплатятся.

– Думаю, нет, больше того, я уверен, мисс Голкомб, что вы ошибаетесь, – сказал учитель. – Все это от начала до конца просто выдумка этого глупого мальчишки. Он видел, или ему показалось, что видел, женщину в белом, когда он шел вчера вечером через кладбище. Эта фигура будто бы стояла у мраморного креста, который в Лиммеридже все знают как памятник над могилой миссис Фэрли. Этого было достаточно, чтобы подсказать мальчику ответ, который, естественно, так поразил вас.

Мисс Голкомб, очевидно, почувствовала, что объяснение школьного учителя слишком разумно, чтобы его открыто оспаривать, хотя, по-видимому, была не вполне с ним согласна. Она ничего не сказала и, поблагодарив мистера Демпстера, обещала повидать его, когда ее сомнения рассеются. Потом она поклонилась и вышла из класса.

Во время этой странной сцены я стоял в стороне, внимательно слушал и делал свои выводы. Как только мы остались вдвоем, мисс Голкомб спросила меня, какого я мнения обо всем услышанном.

– У меня сложилось вполне определенное мнение, – отвечал я. – Я уверен, что рассказ мальчика основан на подлинном факте. Признаюсь, мне очень хотелось бы увидеть памятник над могилой миссис Фэрли и осмотреть землю вокруг него.

– Хорошо, вы увидите могилу.

Мы пошли к кладбищу. Она молчала, глубоко задумавшись.

– То, что произошло в школе, – сказала она наконец, – так отвлекло меня от того письма, что я просто не могу сосредоточиться на мысли о нем. Может быть, не стоит больше наводить справки, а подождать до завтра и передать все в руки мистера Гилмора?

– Ни в коем случае, мисс Голкомб. Напротив! То, что произошло в школе, убеждает меня в необходимости вести дальнейшие розыски.

– Почему?

– Подозрение, зародившееся во мне, когда я прочитал анонимное письмо, теперь подтвердилось.

– По всей вероятности, мистер Хартрайт, у вас были до сих пор основания скрывать от меня ваше подозрение?

– Я сам боялся думать о нем. Я считал его совершенно нелепым, необоснованным, мне казалось, что оно плод моего больного воображения. Но я больше этого не думаю. Не только ответы мальчика, но и случайная фраза, слетевшая с уст учителя, утвердили меня в моем предположении. Возможно, дальнейшее докажет, что я заблуждаюсь, мисс Голкомб, но сейчас я твердо уверен, что мнимый призрак на кладбище и автор анонимного письма – это одно и то же лицо.

Она остановилась, побледнела и пытливо посмотрела на меня:

– Кто же это?

– Школьный учитель, сам того не зная, ответил вам. Говоря о фигуре, которую мальчик видел на кладбище, учитель сказал: «Женщина в белом».

– Неужели Анна Катерик?

– Да, Анна Катерик.

Она тяжело оперлась на мою руку.

– Я не знаю отчего, – сказала она тихо, – но ваше подозрение приводит меня в ужас и надрывает мне сердце. Я чувствую... – Она остановилась и сделала попытку улыбнуться. – Мистер Хартрайт, – продолжала она, – я покажу вам могилу и сразу же пойду домой. Лору нельзя оставлять одну надолго. Я лучше вернусь и побуду с ней.

Мы подошли к самому кладбищу. Церковь, угрюмое здание из серого камня, стояла в небольшой ложбине, защищенной от суровых ветров, дувших через поросшую вереском равнину, которая простиралась вокруг. Могилы тянулись по склону холма – немного дальше от церкви. Невысокая стена из грубого камня окружала кладбище; оно лежало под небом голое и открытое. Лишь в глубине его группа хилых деревцов бросала скупую тень на хилую, редкую траву да быстрый ручеек протекал по каменистому руслу. На кладбище можно было пройти с трех сторон, там, где к ограде примыкали снаружи и изнутри широкие каменные ступени. Неподалеку от одного из таких входов, за ручьем и деревцами, возвышался мраморный крест над могилой миссис Фэрли, резко отличавшийся от скромных надгробий, которые стояли вокруг.

– Теперь я могу не идти с вами дальше, – сказала мисс Голкомб, указывая на мраморный крест. – Вы, конечно, расскажете мне, если обнаружите что-нибудь подтверждающее вашу догадку. Давайте встретимся дома.

Она ушла, оставив меня одного. Я перешел по каменным ступеням на кладбищенскую дорожку, которая вела прямо к могиле миссис Фэрли. Трава кругом была слишком скудная и почва слишком твердая, чтобы можно было различить чьи-то следы. Не найдя их, я стал внимательно разглядывать мраморный крест и плиту под ним, на которой была выгравирована надпись. Белый мрамор был местами покрыт пятнами от непогоды, но часть плиты обращала на себя внимание девственной, ничем не запятнанной белизной. Я стал присматриваться и понял, что ее вытирали или мыли совсем недавно. Несомненно, это было сделано чьими-то заботливыми руками, ибо чистое место резко выделялось на потускневшем мраморе. Казалось, кто-то начал чистить памятник и второпях не успел докончить свою работу. Кто же это мог быть? Я постоял, раздумывая над этим. Оттуда, где я находился, не было видно и признака жилья. Вокруг меня было царство мертвых. Я вернулся к церкви, обошел ее и вышел за церковную ограду. Передо мной была тропинка, которая вела вниз, к заброшенной каменоломне. На склоне оврага стоял домик, у его дверей пожилая женщина занималась стиркой.

Я подошел к ней и стал расспрашивать о церкви и о кладбище. Она охотно разговорилась и с первых же слов сказала мне, что муж ее одновременно и могильщик и причетник в церкви. Я отозвался с похвалой о памятнике миссис Фэрли. Женщина покачала головой и сказала, что ему бы надлежало быть в лучшем состоянии. Следить за ним было обязанностью ее мужа, но он все болеет, и сил у него не хватает. Уже несколько месяцев, как он еле доползает до церкви по воскресеньям, чтобы нести свою службу; вот почему памятник стоит заброшенный. Муж стал теперь поправляться и надеется, что через недельку или дней через десять у него хватит сил заняться памятником и почистить его. Эти сведения, которые она сообщила мне на простонародном камберлендском диалекте, подтвердили мои догадки. Я дал бедной женщине несколько монет и вернулся в Лиммеридж.

По-видимому, памятник чистила посторонняя рука. В связи с тем, что я уже знал, и с тем, что я начал подозревать после рассказа о привидении, замеченном в сумерках, я твердо решил понаблюдать за могилой миссис Фэрли в тот же вечер – вернуться на кладбище на закате и дождаться ночи. Чистка памятника была не закончена – та, которая начала эту работу, возможно, вернется, чтобы закончить ее.

Дома я рассказал мисс Голкомб о своих планах. Она как будто удивилась и встревожилась, когда я пояснил ей мою цель, но ничего не возразила. Она только проговорила: «Надеюсь, ваша затея кончится благополучно».

Когда она собралась уходить, я как можно равнодушнее осведомился о здоровье мисс Фэрли. В ответ я услышал, что настроение ее несколько улучшилось и мисс Голкомб надеется уговорить ее погулять, пока солнце еще не зашло.

Я вернулся в свою комнату и снова занялся коллекцией рисунков. Необходимо было привести их в порядок, а кроме того, работа помогла мне немного рассеяться и отвлечься от мысли о беспросветном будущем, ожидавшем меня.

Время от времени я отрывался от своего занятия, чтобы посмотреть в окно, и наблюдал, как солнце спускалось все ниже и ниже к горизонту. В одну из таких минут я увидел, что под моими окнами по широкой, усыпанной гравием дорожке идет мисс Фэрли.

Я не видел ее с утра и за завтраком почти не разговаривал с ней. Еще день в Лиммеридже – вот все, что мне оставалось. А потом я, может быть, больше никогда ее не увижу... Этого было достаточно, чтобы приковать меня к окну. У меня хватило такта спрятаться за ставнями, чтобы она не увидела меня, но не хватило сил удержаться от искушения следить за ней до тех пор, пока она не скроется из глаз.

Она была в коричневой пелерине поверх простого черного платья и в той же соломенной шляпке, что и в первую нашу встречу. Теперь к шляпке была прикреплена вуаль, закрывавшая от меня ее лицо. У ног ее бежала любимая спутница ее прогулок – маленькая итальянская левретка в элегантной красной попонке, которая оберегала нежную кожу собачки от холодного воздуха. Но мисс Фэрли, казалось, не обращала никакого внимания на свою левретку. Она шла вперед, склонив голову и спрятав руки под пелерину. Как и в тот час, когда я услышал, что она выходит замуж, мертвые листья, гонимые ветром, кружились вокруг нее и падали на землю, пока она шла в бледном свете угасающего заката. Левретка дрожала, жалась к ее ногам, как бы желая привлечь ее внимание. Но она по-прежнему не замечала ее... Она уходила все дальше от меня, все дальше, а мертвые листья кружились вокруг нее и падали на дорожку, пока она совсем не скрылась из виду, а я не остался один с моей печалью.

Через час я закончил работу. Солнце уже совсем закатилось. Я взял в передней пальто и шляпу и выскользнул из дома никем не замеченный.

На небе вихрем клубились темные тучи, с моря дул пронзительный ветер. Берег был далеко, но гул прибоя отдавался унылым эхом в моих ушах, когда я пришел на кладбище. Оно выглядело еще пустыннее, чем обычно. Кругом не было ни души. Я стал выбирать место, где я мог ждать и сторожить, глядя на белый крест, возвышавшийся над могилой миссис Фэрли.

 

XIII

 

Кладбище было расположено неподалеку от церкви, на открытом месте, что вынуждало меня как можно осмотрительнее выбрать место для наблюдения.

Главный вход в церковь был прямо против кладбища. Церковная дверь была защищена каменным притвором. После некоторого колебания, вызванного естественным нежеланием прятаться, я все же решился войти в притвор. С обеих сторон были прорезаны небольшие отверстия для окон. Через одно из них мне была видна могила миссис Фэрли. Из второго – каменоломня вдали и домик причетника. Передо мной, у главного входа, простирались часть пустынного кладбища и склон унылого порыжевшего холма, над которым неслись по ветру темные вечерние тучи. Не видно, не слышно было ни единой живой души, птица не пролетала, не доносился даже лай собаки из дома причетника. Когда затихал отдаленный гул прибоя, слышалось только унылое шуршание сухих листьев, еще не слетевших с низких деревцов около могилы миссис Фэрли, да еле слышное журчание ручья по каменному руслу. Печальный час, печальное место. По мере того как проходили минуты, мне становилось все больше не по себе в моем каменном тайнике.

Сумерки еще не сгустились, отсвет заката еще медлил на небе. Прошло более получаса моего одинокого бдения, когда я услышал шаги и чей-то голос. Шаги приближались из-за церкви, голос был женский.

– Не тревожьтесь о письме, моя милочка, – говорил кто-то, – я благополучно передала его прямо в руки парню. Он взял его и ни слова не сказал. Он пошел своей дорогой, а я своей, и никто не следил за мной, за это я ручаюсь.

Эти слова до такой степени потрясли меня, возродив все мои надежды на предстоящую встречу, что я испытывал почти страдание. Последовала пауза, но шаги приближались. Через минуту я увидел, что две женщины прошли мимо церкви, как раз под оконцем, в которое я смотрел. Они направлялись прямо к могиле, и мне были видны только их спины. На одной из женщин были капор и шаль. Другая была в длинной темно-синей накидке с капюшоном, надвинутым на голову. Край ее платья виднелся из-под накидки. Сердце мое забилось еще сильнее: платье было белое.

На полдороге между церковью и могилой они остановились, и женщина в шали повернула голову к своей подруге, лицо которой оставалось в тени капюшона.

– Ни в коем случае не снимайте эту теплую накидку, – сказал голос, который я уже слышал, – голос женщины в шали. – Мисс Тодд права, говоря, что вы слишком привлекали к себе внимание вчера, вся в белом. Я немножко погуляю, пока вы здесь. Не знаю, как вы, а я не люблю кладбищ. Кончайте свое дело к моему возвращению, чтобы мы могли добраться домой засветло.

С этими словами она повернула обратно. Теперь я видел ее лицо. Это было лицо пожилой женщины, загорелое, обветренное, румяное, ничего бесчестного или подозрительного в нем не было. Около церкви она остановилась и плотнее закуталась в шаль.

– Чудачка, – сказала она вполголоса, – и всегда была чудачкой, с тех пор как я ее знаю. Вечно выдумывает, вечно все по-своему! Но безобидная, бедняжка, совсем безобидная, как малое дитя. – Она вздохнула, оглянулась на могилы, покачала головой, как будто мрачный вид кладбища был ей совсем не по душе, и скрылась за церковью.

Я на минуту задумался: не последовать ли за ней? Не заговорить ли? Но непреодолимое желание встретиться лицом к лицу с ее спутницей решило этот вопрос. Женщину в шали я мог повидать, когда она будет возвращаться на кладбище, хотя вряд ли она могла дать мне сведения, за которыми я охотился. Лицо, передавшее письмо, не представляло большого интереса. Главным лицом была та, что написала письмо. Только она могла дать мне нужные сведения. И, по моим убеждениям, именно она – автор письма – была сейчас на кладбище.

В то время как эти мысли проносились в моем мозгу, я увидал, как женщина в накидке подошла к самой могиле и немного постояла над ней. Потом она огляделась и, вынув из-под накидки белый кусок полотна или платок, пошла к ручью. Ручей вбегал на кладбище через небольшое отверстие в каменной стене и немного дальше вытекал в такое же отверстие. Она намочила тряпку в воде и вернулась к могиле. Я видел, как она приложилась к кресту, опустилась на колени перед могильной плитой и стала мыть ее. Поразмыслив, как осторожнее приблизиться к ней, чтобы она не испугалась, я решил обойти стену, скрывавшую меня только наполовину, и войти на кладбище через другой вход, чтобы она могла увидеть меня издали. Но она так углубилась в свое занятие, что не слышала моих шагов, пока я не подошел довольно близко. Тогда она подняла голову, вскрикнула, вскочила на ноги и замерла в безмолвном, неподвижном испуге.

– Не пугайтесь, – сказал я. – Вы, конечно, помните меня? – При этом я остановился, потом медленно сделал несколько шагов, снова остановился и мало-помалу подошел к ней совсем близко. Если до этого у меня и были сомнения, то теперь их не стало. Передо мной – у могилы миссис Фэрли – стояла та, которую я встретил тогда в полуночный час на безлюдной большой дороге. – Вы вспомнили меня? – спросил я. – Мы встретились глубокой ночью, и я помог вам добраться до Лондона. Вы, конечно, этого не забыли?

Ее черты смягчились, вздох облегчения вырвался из ее груди. Я увидел, как воспоминание начало медленно выводить ее из мертвенного оцепенения, которым испуг сковал ее.

– Не пытайтесь пока что говорить со мной, – продолжал я. – Сначала придите в себя, сначала убедитесь, что я вам друг.

– Вы очень добры ко мне, – прошептала она. – Так же добры, как тогда. – Она замолчала, я тоже молчал. Я не только хотел дать ей время прийти в себя – мне самому надо было собраться с мыслями.

В тусклом, мерцающем вечернем свете эта женщина и я – мы встретились снова, над чужой могилой, мертвые лежали вокруг, пустынные холмы обступали нас со всех сторон. Час, место, обстоятельства, при которых мы теперь стояли лицом к лицу в сумрачном безмолвии этой унылой ложбины, вся дальнейшая жизнь, зависящая от каких-то случайных слов, которыми мы обменяемся, сознание, что, насколько мне известно, все будущее Лоры Фэрли обусловлено тем, заслужу я или нет доверие несчастной, которая стояла, дрожа от испуга, у могилы ее матери, – все это грозило лишить меня спокойствия и самообладания, от которых зависел мой дальнейший успех. Сознавая это, я приложил все силы, чтобы взять себя в руки, я сделал все возможное, чтобы эти несколько минут раздумья послужили на пользу.

– Вы успокоились? – спросил я, как только решил, что можно обратиться к ней. – Можете ли вы говорить со мной, уже не боясь меня и не забывая, что я вам друг?

– Как вы попали сюда? – сказала она, не обратив внимания на мои слова.

– Разве вы забыли, что, когда мы виделись в последний раз, я сказал вам о моем отъезде в Камберленд? С тех пор я здесь, я живу в Лиммеридже.

– В Лиммеридже! – Бледное ее лицо оживилось, когда она повторила эти слова; блуждающие глаза остановились на мне с внезапно пробудившимся интересом. – Ах, как вы счастливы там, наверно! – сказала она, глядя на меня уже без тени прежнего испуга.

Я воспользовался тем, что в ней снова пробудилось доверие ко мне, чтобы рассмотреть ее лицо с вниманием и любопытством, от чего я ранее удерживался из осторожности. Я смотрел на нее, полный воспоминаний о другом прелестном лице, которое там, на озаренной луной террасе, напомнило мне ее лицо. Тогда в мисс Фэрли я увидел роковое сходство с Анной Катерик. Теперь, когда перед моими глазами было лицо Анны Катерик, я видел ее сходство с мисс Фэрли, несмотря на некоторую разницу в их внешности. Те же черты лица, та же фигура, тот же цвет волос, то же нервное подергивание губ, тот же рост, стан, поворот головы. Они были разительно похожи, более похожи, чем я ранее предполагал. Но на этом их сходство кончалось и начиналось различие в отдельных подробностях. Прелестный цвет лица мисс Фэрли, кристальная ясность ее глаз, атласная чистота кожи, розовая нежность губ – вот чего не было на изможденном, измученном лице, на которое я смотрел. И хотя самая мысль об этом была мне ненавистна, во мне росло убеждение, что достаточно было бы какой-либо печальной перемены в будущем, чтобы сделать это сходство полным. Если когда-нибудь страдание и горе наложат свою печать на юную красоту мисс Фэрли, тогда Анна Катерик и она станут похожи, как близнецы, как две капли воды, как живое отражение друг друга.

Я содрогнулся от этой мысли. Было нечто зловещее в моем слепом, безрассудном неверии в будущее. Я обрадовался, когда мои размышления были прерваны – рука Анны Катерик прикоснулась к моему плечу. Это прикосновение было таким же внезапным и легким, как и в тот первый раз, когда ужаснуло меня.

– Вы смотрите на меня и думаете о чем-то, – сказала она своим странным, глухим, прерывистым голосом. – О чем?

– Ни о чем особенном, – отвечал я. – Мне только непонятно, как вы попали сюда.

– Я приехала с подругой, которая очень добра ко мне. Я здесь всего два дня.

– И вы приходили сюда вчера?

– Откуда вы это знаете?

– Просто догадался.

Она отвернулась от меня и снова стала на колени перед могилой.

– Куда же мне еще идти, как не сюда? – сказала она. – Здесь мой друг, который был мне ближе матери, единственный друг, к которому я могу прийти в Лиммеридже. О, как мне больно, когда я вижу пятна на ее могиле! Ее памятник должен быть белым как снег в память о ней. Мне захотелось помыть его вчера, я не могла не прийти для этого сегодня. Разве это нехорошо? Думаю, что нет. Если я делаю это ради миссис Фэрли, в этом не может быть ничего плохого.

Вечная благодарность к своей благодетельнице, очевидно, руководила этой несчастной. Ее ограниченный ум не воспринимал никаких новых впечатлений, кроме тех первых, память о которых не угасала в ней с детства. Я понял, что, если я хочу, чтобы она стала более доверчивой и откровенной, лучше всего предложить ей продолжать работу, для которой она пришла на кладбище. Как только я сказал ей об этом, она сразу же принялась мыть памятник. Она прикасалась к нему с такой нежностью, словно это было живое существо. Она снова и снова шептала про себя слова надгробной надписи, будто далекие дни ее детства вернулись и она опять старательно твердит свой урок, сидя на коленях у миссис Фэрли.

– Не удивляйтесь, – сказал я, осторожно нащупывая почву для дальнейших вопросов, – если я признаюсь, как я рад тому, что вы здесь. Я очень беспокоился о вас, когда вы уехали от меня в кебе.

Она быстро подняла голову и подозрительно посмотрела на меня.

– Беспокоились? – повторила она. – Почему?

– После того как мы расстались тогда ночью, произошло нечто очень странное. Два человека проехали мимо меня в погоне за кем-то. Они не видели меня, но остановились совсем близко и заговорили с полисменом на углу улицы.

Она сразу оставила свою работу. Рука ее с мокрой тряпкой, которой она мыла надпись, упала. Другой рукой она ухватилась за мраморный крест у изголовья могилы. Она медленно повернула ко мне голову – испуг застыл на ее лице. Я решил идти напропалую, отступать было слишком поздно.

– Эти два человека заговорили с полисменом, – сказал я, – и спросили, не видел ли он вас. Он вас не видел, и тогда один из этих мужчин сказал, что вы убежали из сумасшедшего дома.

Она вскочила на ноги, как будто мои последние слова были сигналом для ее преследователей.

– Подождите! Выслушайте до конца! – вскричал я. – Подождите, вы поймете, что я вам друг. Одно мое слово – и эти люди узнали бы, по какой дороге вы уехали, и я не сказал этого слова. Я помог вашему побегу, я помог вам. Поймите, постарайтесь понять! Поймите то, что я говорю вам!

Звук моего голоса, казалось, успокоил ее больше, чем сами слова. Она силилась понять их. Она переложила сырую тряпку из одной руки в другую, так же как перекладывала сумочку в ту ночь, когда я увидел ее впервые. Смысл моих слов начал медленно доходить до ее расстроенного, смятенного рассудка. Постепенно выражение ее лица смягчилось, и она взглянула на меня с любопытством, но уже без страха.

– Вы не считаете, что меня надо вернуть в лечебницу, нет?

– Конечно, нет. Я рад, что вы оттуда убежали. Я рад, что помог вам.

– Да-да, конечно, вы очень помогли мне, – отвечала она как-то рассеянно. – Убежать было легко, иначе я не сумела бы этого сделать. Они никогда не сторожили меня, как сторожили других. Я была такая тихая, такая послушная, так всего боялась! Труднее всего было найти Лондон – в этом вы помогли мне. Поблагодарила ли я вас тогда? Я благодарю вас теперь, очень благодарю.

– Далеко ли больница оттуда, где вы со мной встретились? Докажите же, что считаете меня вашим другом, – скажите, где она находится?

Она упомянула о лечебнице – о частной лечебнице, находившейся неподалеку от того места, где я впервые увидел ее. А потом, очевидно, испугавшись, не употреблю ли я во зло ее ответ, взволнованно, настойчиво повторила свой прежний вопрос:

– Вы не считаете, что меня надо вернуть в лечебницу, нет?

– Повторяю: я рад, что вы убежали, рад, что вам теперь хорошо, – отвечал я. – Вы сказали тогда, что в Лондоне у вас есть подруга. Вы разыскали ее?

– Да, было очень поздно, но одна девушка в доме сидела за шитьем, она помогла мне разбудить миссис Клеменс – так зовут мою подругу. Она хорошая, добрая женщина, но не такая, как миссис Фэрли. Ах, таких, как миссис Фэрли, нет!

– Миссис Клеменс – ваша старая подруга? Вы с ней уже давно знакомы?

– Да, она жила по соседству с нами когда-то, в Хэмпшире. Она любила меня и заботилась обо мне, когда я была маленькая. Много лет назад, когда она уезжала от нас, она записала в моем молитвеннике свой лондонский адрес и сказала: «Если вам когда-нибудь будет плохо, Анна, приезжайте ко мне. У меня нет мужа, который мог бы запрещать мне что-либо, нет детей, чтобы смотреть за ними, вот я и буду заботиться о вас». Добрые слова, правда? Наверно, я помню их именно оттого, что они были добрыми, эти слова. Я так мало что помню, так мало, так мало!

– Разве у вас нет отца и матери, чтобы заботиться о вас?

– Отца? Я его никогда не видела. Я никогда не слышала, чтобы мать говорила о нем. Отец? О Господи, он, наверно, давно умер.

– А ваша мать?

– Я с ней не очень-то лажу. Мы не ладим и боимся друг друга.

«Не ладим и боимся друг друга»! При этих словах во мне впервые шевельнулось подозрение, что, возможно, именно мать поместила ее в сумасшедший дом.

– Не спрашивайте меня о матери, – продолжала она. – Мне приятнее говорить о миссис Клеменс. Миссис Клеменс, как и вы, не считает, что меня надо вернуть обратно в больницу. Она тоже радуется, как и вы, что я убежала оттуда. Она плакала над моей бедой и сказала, что ее надо скрывать от всех.

Ее беда... Что она хотела этим сказать? Не из-за этого ли она написала анонимное письмо? Не употребила ли она это слово в том обычном смысле, что и многие другие женщины, пишущие анонимные письма, чтобы помешать браку своих неверных возлюбленных?

Я решил выяснить, что она подразумевает под словом «беда», прежде чем мы заговорим о другом.

– Какая беда? – спросил я.

– Та беда, что меня заперли в больницу, – отвечала она, по-видимому, искренне удивленная моим вопросом. – Какая еще может быть другая беда?

Надо было действовать как можно деликатнее и осторожнее, но обязательно достигнуть цели – это было необходимо для успеха моих дальнейших расследований.

– Есть другая беда, – сказал я, – которая может случиться с молодой женщиной и из-за которой она может терпеть всю жизнь горе и позор.

– А какая? – пытливо спросила она.

– Такая беда, какая бывает, когда женщина, полагаясь на свою добродетель, слишком вверяется мужчине, которого любит.

Она взглянула на меня с безыскусственным удивлением ребенка. Ни малейшего смущения, ни краски, ни признаков какого-то тайного стыда не было на ее лице, так прямодушно и искренне отражавшем все чувства. Выражение ее лица и глаз убедило меня сильнее, чем это могли бы сделать любые ее слова, что причина, побудившая ее написать письмо мисс Фэрли, была совсем не та, которую я первоначально заподозрил. Но теперь все становилось еще более непонятным. В письме хоть и не называли имени сэра Персиваля Глайда, но указывали именно на него. У нее, бесспорно, была очень серьезная причина, основанная на каком-то глубоком чувстве несправедливой обиды, чтобы тайно оговаривать его перед мисс Фэрли в тех выражениях, которые она употребила в своем письме. И эта причина была совсем иная, чем просто горькая женская обида. Если он и причинил ей зло, то совсем другого порядка. Какое же зло он ей сделал?

– Я не понимаю вас, – сказала она после очевидных и тщетных усилий уразуметь то, что я ей сказал.

– Ну хорошо, – ответил я. – Вернемся к тому, о чем мы говорили. Расскажите, долго ли вы прожили с миссис Клеменс в Лондоне и как вы попали сюда?

– Долго ли? – повторила она. – Я все время жила с миссис Клеменс, пока мы не приехали сюда два дня назад.

– Значит, вы живете в деревне? – сказал я. – Странно, что я ничего не слышал о вас.

– Нет, нет, не в деревне. За три версты отсюда, на ферме. Вы знаете эту ферму? Ее называют фермой Тодда.

Я хорошо помнил это место – мы часто проезжали мимо него во время наших прогулок. Это была одна из самых старых ферм в округе, расположенная в пустынной, укрытой местности, у подножия двух холмов.

– Хозяева фермы – родственники миссис Клеменс, – продолжала она. – Они часто приглашали ее к себе в гости. Она сказала, что поедет и возьмет меня с собой – тут спокойно и свежий воздух. Это очень хорошо с ее стороны, правда? Я поехала бы куда угодно, только бы жить спокойно и в безопасности. А когда я узнала, что ферма Тодда недалеко от Лиммериджа, ох, как я обрадовалась! Я бы всю дорогу босиком прошла, только бы опять увидеть школу, и деревню, и дом в Лиммеридже! Они очень хорошие люди, эти Тодды. Мне хочется пожить у них подольше. Только одно мне не нравится в них и в миссис Клеменс...

– Что именно?

– Они смеются над тем, что я одеваюсь в белое. Они говорят, что это чудачество. Но ведь миссис Фэрли лучше знала! Миссис Фэрли никогда бы не заставила меня надеть эту некрасивую синюю накидку. Ах, при жизни она так любила белое! И вот теперь над ее могилой белый памятник, и я делаю его еще белее – ради нее. Она сама часто носила белое и всегда одевала в белое свою маленькую дочку. А как мисс Фэрли? Здорова и благополучна? Ходит ли она в белом, как в детстве? – Голос ее упал, когда она спросила про мисс Фэрли. Она все больше отворачивалась от меня. Мне показалось, что в ней произошла какая-то перемена. Очевидно, на совести ее было анонимное письмо. И я решил задать ей вопрос таким образом, чтобы заставить ее сразу признаться.

– Мисс Фэрли была не очень здорова сегодня утром, – сказал я.

Она что-то пробормотала в ответ, но так тихо, что я ничего не расслышал.

– Вы, кажется, спросили, что случилось с мисс Фэрли сегодня? – продолжал я.

– Нет, – ответила она нетерпеливо, – я ни о чем не спрашивала, вовсе нет!

– Но я все-таки скажу вам, – продолжал я. – Мисс Фэрли получила ваше письмо.

В продолжение нашего разговора она стояла на коленях, тщательно отмывая пятна на могильной плите. При первых словах моей фразы она оставила свою работу и медленно повернулась ко мне, продолжая стоять на коленях. Конец же буквально ошеломил ее. Тряпка выпала из ее рук, губы приоткрылись, тусклая бледность покрыла ее лицо.

– Откуда вы знаете? – слабо сказала она. – Кто показал вам письмо? – И вдруг поняла, что выдала себя этими словами. Она сложила руки в отчаянии. – Я не писала его! – задыхаясь от испуга, пробормотала она. – Я ничего о нем не знаю!

– Нет, – сказал я, – вы написали письмо и знаете это. Нехорошо было посылать такое письмо, нехорошо было пугать мисс Фэрли. Если у вас было что сказать ей, надо было пойти в Лиммеридж самой. Вы должны были сами сказать все молодой леди.

Она припала лицом к могильному камню, обвила его руками и не отвечала.

– Если у вас хорошие намерения, мисс Фэрли будет так же добра к вам, как была ее мать, – продолжал я. – Мисс Фэрли никому не расскажет о вас и не допустит, чтобы с вами случилась беда. Почему вам не повидаться с ней завтра на ферме или не встретиться с ней в саду в Лиммеридже?

– О, миссис Фэрли, если б я могла умереть и успокоиться около вас! – прошептала она, прижавшись губами к камню и с горячей нежностью обращаясь к останкам, покоящимся под ним. – Вы знаете, как я люблю ваше дитя из-за любви к вам. О, миссис Фэрли, научите меня, как спасти ее! Будьте по-прежнему моей любимой родной матерью и скажите, как это лучше сделать.

Я видел, как она целовала камень, я видел, как горячо ее руки обнимали и гладили его холодную поверхность. Это зрелище глубоко тронуло меня, я склонился над ней и с нежностью взял ее бедные, беззащитные руки в свои, безуспешно пытаясь успокоить ее.

Она вырвала руки и не подняла головы от могильной плиты. Желая успокоить ее во что бы то ни стало, я воззвал к тому чувству, которое, по-видимому, ее тревожило с самого начала нашего знакомства: к ее горячему желанию уверить меня, что она вполне нормальна и отвечает за свои поступки.

– Ну полно, полно, – ласково сказал я, – постарайтесь успокоиться, иначе мне придется переменить о вас мнение. Не заставляйте меня предполагать, что человек, поместивший вас в больницу...

Слова замерли на моих устах. Не успел я упомянуть о человеке, отправившем ее в сумасшедший дом, как лицо ее мгновенно разительно изменилось. Обычно такое трогательное в своей нервной, тонкой, слабой нерешительности, оно внезапно омрачилось выражением безумной ненависти и страха, придавшим ее чертам дикую, неестественную силу. Глаза ее горели в тусклом свете сумерек, как глаза дикого зверя. Она схватила тряпку, которую перед тем выронила, как будто это было живое, ненавистное ей существо, и стиснула ее в руках с такой силой, что несколько капель упало на могильную плиту.

– Говорите о чем-нибудь другом, – прошептала она сквозь зубы. – Если вы не перестанете говорить об этом, я не знаю, что я сделаю!

Никаких признаков прежней кротости не было в ней теперь. Память о доброте миссис Фэрли не была, как я раньше предполагал, единственным сильным впечатлением в ее прошлом. Рядом с благодарным, светлым воспоминанием о школьных днях в Лиммеридже жила мстительная мысль о страшном зле, которое ей причинили, заперев ее в сумасшедший дом. Кто же совершил это злое дело? Неужели ее родная мать? Тяжело было отказаться от дальнейших расспросов, но я заставил себя сделать это. При виде состояния, в котором она была, жестоко было бы думать о чем бы то ни было другом, кроме необходимости успокоить ее.

– Я не скажу ничего, что могло бы огорчить вас, – сказал я мягко.

– Вы чего-то хотите от меня, – отвечала она резко и подозрительно. – Не смотрите на меня так. Говорите, что вам нужно?

– Я хочу только, чтобы вы успокоились и, когда придете в себя, подумали над моими словами.

– Какими словами? – Она помолчала и начала теребить в руках тряпку, шепча про себя: «Что он сказал?» Потом снова повернулась ко мне и нетерпеливо кивнула головой. – Почему вы не хотите помочь мне? – резко спросила она.

– Хорошо, я помогу вам, – сказал я. – Я просил вас повидаться с мисс Фэрли завтра и сказать ей всю правду о письме...

– А, мисс Фэрли, Фэрли, Фэрли... – Простое повторение любимого, знакомого имени, казалось, успокаивало ее. Ее лицо смягчилось и стало похоже на прежнее.

– Не бойтесь мисс Фэрли, – продолжал я. – Не бойтесь, что попадете в беду из-за письма. Из него она уже многое знает, и вам будет нетрудно рассказать ей все. Не скрывайте от нее ничего, вам незачем это делать. Вы никаких имен в письме не называли, но мисс Фэрли знает, что тот, о ком вы писали, – сэр Персиваль Глайд...

Не успел я произнести это имя, как она вскочила на ноги и дикий, страшный вопль вырвался из ее груди. Он огласил все кладбище. Сердце мое содрогнулось от его ужасного звука. Страшное выражение гнева, исчезнувшее было с ее лица, вернулось вновь. Этот вопль при одном упоминании его имени, взгляд, полный ненависти и страха, сказали мне все. Никаких сомнений у меня больше не оставалось. Не ее мать была виновата в том, что ее заключили в сумасшедший дом. Это сделал человек, имя которого было сэр Персиваль Глайд. Крик донесся не только до меня. Я слышал, как вдали звякнул запор в доме причетника. Я услышал голос ее подруги, женщины в шали, которую звали миссис Клеменс.

– Иду! Иду! – кричала она из-за деревьев.

Через минуту показалась миссис Клеменс. Она почти бежала к нам.

– Кто вы? – вскричала она, входя на кладбище. – Как вы смеете пугать эту бедную, беззащитную женщину?

Прежде чем я успел ответить, она была уже около Анны Катерик и обнимала ее.

– Что с вами, дорогая? – говорила она. – Что он вам сделал?

– Ничего, – отвечала несчастная. – Ничего. Я только испугалась.

Миссис Клеменс бесстрашно обернулась ко мне с негодованием, за которое я тут же проникся к ней уважением.

– Мне было бы очень стыдно, если бы я заслужил ваш гнев, – сказал я. – Но я не заслужил его. Я испугал ее без всякого намерения. Она видит меня не в первый раз. Спросите сами, и она вам скажет, что я не способен нарочно напугать ее.

Я говорил очень отчетливо, чтобы Анна Катерик тоже услышала и поняла, и увидел, что смысл моих слов дошел до нее.

– Да, да, – сказала она. – Он был добр ко мне однажды, он помог мне... – Она зашептала на ухо своей подруге.

– Вот как?! – сказала удивленно миссис Клеменс. – Конечно, это меняет дело. Простите, что я так грубо разговаривала с вами, сэр, но согласитесь, что со стороны это выглядело подозрительно. Я сама виновата больше вас: потакаю ее затеям и отпускаю ее в такое пустынное место одну. Пойдем, дорогая, пойдем теперь домой.

Мне показалось, что добрая женщина боялась возвращаться на ферму в такой час, и я предложил проводить их через пустошь. Миссис Клеменс поблагодарила, но отказалась, говоря, что по дороге они, наверно, повстречают работников с фермы.

– Простите меня, прошу вас! – сказал я, когда Анна Катерик взяла за руку свою подругу, чтобы уйти.

Я был так далек от намерения напугать и растревожить ее. Сердце мое заныло, когда я вгляделся в ее грустное, бледное, взволнованное лицо.

– Я постараюсь, – отвечала она. – Но вы слишком многое знаете. Думаю, что теперь я всегда буду бояться вас.

Миссис Клеменс бросила на меня быстрый взгляд и сочувственно покачала головой.

– Доброй ночи, сэр, – сказала она. – Вы ни в чем не виноваты, я знаю, но лучше бы вы напугали меня, а не ее, бедную.

Они сделали несколько шагов. Я решил, что они уходят. Вдруг Анна Катерик остановилась и сказала своей подруге:

– Подожди минутку, я должна попрощаться. – Она вернулась к могиле, с любовью обняла памятник и поцеловала его. – Мне уже лучше, – вздохнула она, спокойно глядя на меня. – Я вам прощаю.

Она снова присоединилась к миссис Клеменс, и они покинули кладбище. Я видел, как они остановились у церкви и обменялись несколькими словами с женой причетника, которая вышла из дому и ждала, наблюдая за нами издали. Потом они побрели по тропинке, ведущей в степь.

Я смотрел вслед Анне Катерик, пока она не растаяла в сумерках, – смотрел ей вслед с такой щемящей грустью, будто в последний раз видел в этом мире печали и слез женщину в белом.

 

XIV

 

Через полчаса я был дома и докладывал мисс Голкомб обо всем, что случилось.

Она слушала меня от начала до конца с глубокой, молчаливой сосредоточенностью. В женщине ее темперамента это было сильнейшим доказательством того, какое впечатление произвел на нее мой рассказ.

– Я теряю голову, – вот все, что она сказала, когда я закончил, – я теряю голову, когда думаю о будущем.

– Будущее зависит от того, какую пользу мы сумеем извлечь из настоящего. Возможно, Анна Катерик будет более откровенна с женщиной, чем была со мной. Если б мисс Фэрли... – попробовал предложить я.

– Об этом сейчас и думать нечего, – перебила мисс Голкомб решительно.

– Тогда разрешите посоветовать вам, – продолжал я, – чтобы вы сами повидали Анну Катерик и сами постарались завоевать ее доверие. Что касается меня, то я боюсь снова напугать несчастную, как я уже это сделал. Вы не возражаете, если завтра я провожу вас до фермы?

– Конечно, нет. Я пойду куда угодно и готова сделать все, что угодно, для блага Лоры. Как называется эта ферма?

– Вы должны хорошо ее знать. Она называется фермой Тодда.

– Знаю. Это одна из ферм, принадлежащих мистеру Фэрли. У нас в молочной работает дочка фермера. Она постоянно навещает своих. Может быть, она слышала или видела там что-нибудь, что нам поможет. Я сейчас спрошу, здесь ли она.

Она позвонила и послала слугу узнать. Вернувшись, он доложил, что молочница ушла на ферму. Она не была дома вот уже три дня, и экономка отпустила ее на часок.

– Я поговорю с ней завтра, – сказала мисс Голкомб, когда слуга вышел. – А тем временем объясните, зачем, собственно, мне видеться с Анной Катерик. Разве у вас есть какие-либо сомнения, что человек, поместивший ее в сумасшедший дом, – сэр Персиваль Глайд?

– Ни тени сомнения. Но причина, из-за которой он это сделал, мне непонятна. Принимая во внимание разницу в их общественном положении, исключающую всякую мысль о том, что они могут быть родственниками, чрезвычайно важно знать, – даже учитывая, что ее, может быть, действительно надо было поместить в лечебницу, – чрезвычайно важно знать, почему именно он взял на себя серьезную ответственность, отправив ее...

–...в частную лечебницу, вы, кажется, сказали?

– Да, в частную лечебницу, где за то, чтобы содержать ее в качестве пациентки, была, конечно, заплачена большая сумма, которую не мог бы себе позволить бедный человек.

– Я понимаю ваши опасения, мистер Хартрайт, и обещаю вам устранить их – с помощью Анны Катерик или без ее помощи. Сэр Персиваль Глайд не долго пробудет в нашем доме, если не представит исчерпывающих объяснений мистеру Гилмору и мне. Будущее моей сестры – главная забота моей жизни, и, думаю, я имею право сказать решающее слово по поводу ее замужества.

Мы расстались на ночь.

На следующее утро после завтрака одно обстоятельство, которое очень запомнилось мне в связи с тем, что произошло в дальнейшем, помешало нам немедленно отправиться на ферму.

Это был мой последний день в Лиммеридже. Необходимо было, как только придет почта, последовать совету мисс Голкомб и испросить у мистера Фэрли разрешения расторгнуть наш договор за месяц до истечения срока ввиду необходимости моего немедленного возвращения в Лондон. По счастью, как бы для того, чтобы видимость была соблюдена, я получил два письма из Лондона. Я сейчас же пошел в свою комнату и послал слугу спросить мистера Фэрли, может ли он принять меня по важному делу и в какое именно время.

Я ждал возвращения слуги, не испытывая ни малейшей тревоги по поводу того, как мой хозяин отнесется к моей просьбе. Отпустит ли меня мистер Фэрли или нет, я все равно уеду. Сознание, что я сделал уже первый шаг на печальном пути, который с этой поры навсегда разлучит меня с мисс Фэрли, казалось, притупило во мне желание собственного благополучия. Покончено было с моим самолюбием бедняка, покончено с мелким тщеславием художника. Никакая дерзость мистера Фэрли – если б он пожелал быть дерзким – не могла бы ранить меня теперь.

Слуга вернулся с ответом, к которому я был готов. Мистер Фэрли крайне сожалел, что из-за плохого самочувствия он не в силах доставить себе удовольствие повидать меня, поэтому он просил извинить его и сообщить ему, что именно я хочу, в письменной форме. Подобные просьбы я уже получал в течение моего трехмесячного пребывания в Лиммеридже. Все это время мистер Фэрли был «счастлив, что я нахожусь в его доме», но никогда не чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы повидать меня вторично. Слуга относил от меня своему барину новую охапку рисунков, реставрированных и окантованных мной, с моими «глубокими уважениями», и возвращался с пустыми руками, принося от мистера Фэрли «искренние приветы», «тысячу извинений и тысячу благодарностей» вместе с неизменным сожалением, что по состоянию здоровья мистер Фэрли по-прежнему должен оставаться одиноким узником в своих покоях. Нельзя было придумать лучшей системы, наиболее приятно устраивавшей обе стороны. Трудно сказать, кто из нас при этом чувствовал больше благодарности к больным нервам мистера Фэрли.

Я немедленно написал ему письмо в выражениях самых почтительных, ясных и кратких. Спустя полчаса мне вручили ответ. Он был написан изысканно правильным почерком, лиловыми чернилами на гладкой, как слоновая кость, и плотной, как картон, атласной бумаге.

Ответ гласил: «От мистера Фэрли, привет мистеру Хартрайту. Мистер Фэрли не может выразить (по состоянию своего здоровья), до какой степени он удивлен и огорчен просьбой мистера Хартрайта. Мистер Фэрли не деловой человек, но он посоветовался со своим дворецким, и это лицо, будучи деловым человеком, поддерживает мнение мистера Фэрли, что ходатайство мистера Хартрайта о разрешении нарушить договор не может быть оправдано решительно ничем, разве только вопросом жизни или смерти. Если бы высокое чувство преклонения перед искусством и его служителями, составляющее единственное утешение и отраду мучительного существования мистера Фэрли, могло быть поколеблено, то нынешние действия мистера Хартрайта поколебали бы его. Этого не произошло. Чувства эти остались незыблемыми – они изменились только в отношении самого мистера Хартрайта. Высказав свое мнение в той малой мере, в которой это позволяют сделать невыносимые муки, причиняемые ему нервами, мистеру Фэрли ничего не остается добавить по поводу крайне непристойного домогательства, врученного ему. Ввиду болезненного состояния мистера Фэрли ему необходим полнейший покой, как душевный, так и телесный, а посему он не потерпит, чтобы мистер Хартрайт нарушал сей покой дальнейшим пребыванием в его доме при обстоятельствах столь раздражающего свойства для обеих сторон. Сообразно с этим мистер Фэрли, желая оградить свое спокойствие, отказывается от своих прав на мистера Хартрайта и уведомляет его, что он волен оставить его дом!»

Я прочитал письмо и отложил его в сторону вместе с другими бумагами. Было время, когда меня оскорбила бы его дерзость. Но теперь я отнесся к нему просто как к увольнению в письменной форме. Я больше не думал о нем; оно моментально испарилось у меня из памяти, когда я спустился в столовую и сказал мисс Голкомб, что готов идти с ней на ферму.

– Мистер Фэрли удовлетворил вашу просьбу? – спросила она, когда мы вышли из дома.

– Он разрешил мне уехать, мисс Голкомб.

Она быстро взглянула на меня и впервые за все время нашего знакомства по собственному почину взяла меня под руку. Никакие слова не выразили бы с большей деликатностью, что она понимала, в каких выражениях мне давали отставку, и сочувствовала мне не как человек, стоявший выше меня на общественной лестнице, но как друг. Меня не оскорбила дерзость этого мужского письма, но глубоко тронула подкупающая женская доброта.

По пути к ферме мы условились, что мисс Голкомб войдет в дом одна, а я подожду ее неподалеку. Мы решили поступить так, боясь, что мое присутствие, после того что произошло вчера вечером на кладбище, испугает Анну Катерик и она отнесется подозрительно к совершенно незнакомой ей даме. Мисс Голкомб оставила меня, желая сначала поговорить с женой фермера, не сомневаясь в ее дружеской помощи.

Я думал, что пробуду один довольно долго. К моему удивлению, не прошло и пяти минут, как мисс Голкомб вернулась.

– Анна Катерик отказалась повидать вас? – спросил я изумленно.

– Анна Катерик уехала, – отвечала мисс Голкомб.

– Уехала?

– Да, с миссис Клеменс. Они обе уехали рано утром, в восемь часов.

Я молчал. Я чувствовал, что наша единственная возможность выяснить что-либо исчезла вместе с ними.

– Миссис Тодд знает о своих гостях не больше, чем я, – продолжала мисс Голкомб, – и она тоже, как и я, в полном недоумении. Вчера, после того как они расстались с вами, они благополучно вернулись домой и, как обычно, провели вечер с семьей мистера Тодда. Однако перед самым ужином Анна Катерик напугала всех, упав в обморок. С ней и раньше, в первый день ее приезда на ферму, был обморок, но не столь глубокий, и миссис Тодд объясняла его тогда тем, что Анну Катерик, очевидно, потрясла какая-то новость, вычитанная ею в местной газете, которую Анна взяла со стола и принялась читать за минуту или две до того, как ей сделалось дурно.

– Знает ли миссис Тодд, что именно так потрясло Анну?

– Нет, – отвечала мисс Голкомб. – Она просмотрела газету и ничего особенного не нашла. Я все же захотела просмотреть ее сама и на первой же странице обнаружила, что редактор за недостатком новостей перепечатал ряд заметок из отдела великосветской хроники одной лондонской газеты; среди них было сообщение о предстоящем браке моей сестры. Я сразу же поняла, что это и взволновало Анну Катерик. Очевидно, это сообщение и побудило ее написать анонимное письмо, переданное нам на следующий день.

– В этом нет никакого сомнения. Но чем был вызван ее вчерашний обморок?

– Неизвестно. Причина совершенно непонятна. В комнате никого чужого не было. Единственным гостем была наша молочница, одна из дочерей мистера Тодда, как я вам уже говорила. Разговор шел о местных новостях и сплетнях. Вдруг Анна вскрикнула и побелела как полотно, по-видимому, без всякой причины. Ее отнесли наверх, и миссис Клеменс осталась при ней. Слышно было, как они еще долго разговаривали, после того как все уже легли спать. Рано утром миссис Клеменс отвела миссис Тодд в сторону и чрезвычайно удивила ее, заявив, что они должны немедленно уехать. В объяснение она сказала, что серьезнейшая причина заставляет Анну Катерик покинуть Лиммеридж, но не по вине кого-либо из обитателей фермы. Невозможно было заставить миссис Клеменс быть более вразумительной. Она лишь качала головой и твердила, что просит ради спокойствия Анны Катерик ни о чем ее не расспрашивать. По-видимому, сама серьезно встревоженная, она повторяла, что Анне необходимо уехать, что она должна ехать вместе с ней и что они вынуждены скрыть, куда они едут. Я избавлю вас от рассказа о возражениях и доводах гостеприимной миссис Тодд. Кончилось все тем, что она сама отвезла их на ближайшую станцию часа три спустя. По дороге она тщетно пыталась добиться, чтобы они объяснили ей, в чем дело. Она высадила их у самой станции, обидевшись и рассердившись на них до такой степени за внезапный отъезд и отказ поделиться с ней, что в сердцах уехала, даже не попрощавшись с ними. Вот и все. Вспомните, мистер Хартрайт, и скажите мне, может быть, вчера вечером на кладбище что-нибудь случилось, чем можно объяснить непонятный отъезд этих двух женщин?

– Сначала, мисс Голкомб, я хочу понять причину обморока Анны Катерик, который так встревожил всех на ферме. Это случилось много часов спустя после того, как мы расстались и когда прошло уже достаточно времени, чтобы то сильное волнение, которое я имел несчастье причинить ей, утихло и успокоилось. Расспросили ли вы о сплетнях, которые передавала молочница, когда Анне стало дурно?

– Да. Но сама миссис Тодд не слышала этого разговора за домашними делами. Она могла только сказать мне, что это были «просто новости», очевидно, подразумевая, что они, по обыкновению, толковали о своих делах.

– Возможно, у молочницы память лучше, чем у ее матери, – сказал я. – Думаю, будет правильнее вам самой поговорить с девушкой, как только мы вернемся.

Мое предложение было принято и приведено в исполнение сразу же по возвращении. Мисс Голкомб повела меня в помещения для прислуги, и мы застали девушку в молочной. Она, засучив рукава, чистила большой бидон от молока и что-то беззаботно напевала.

– Я привела джентльмена посмотреть вашу молочную, Ганна, – сказала мисс Голкомб. – Ведь это одна из достопримечательностей нашего дома, которая делает вам честь.

Девушка покраснела, сделала книксен и застенчиво сказала, что прилагает все силы, чтобы все было в чистоте и порядке.

– Мы только что вернулись с фермы, – продолжала мисс Голкомб. – Вы вчера были там, я слышала, и застали дома гостей?

– Да, мисс.

– Мне сказали, что с одной из них стало дурно. Разве было сказано что-нибудь, что могло бы расстроить или напугать ее? Ведь вы ни о чем страшном не говорили, нет?

– О нет, мисс, – смеясь, отвечала девушка, – мы с сестрой только обменивались всякими новостями.

– Ваша сестра рассказывала о ферме?

– Да, мисс.

– А вы рассказывали про Лиммеридж?

– Да, мисс. Я уверена, что не было ничего такого, что могло бы испугать бедняжку. Как раз когда она упала, рассказывала я. Я так испугалась, мисс, – я ведь никогда не падаю в обморок.

Прежде чем мы успели задать ей еще вопрос, ее позвали принять корзину яиц. Она вышла, и я шепнул мисс Голкомб:

– Спросите, не говорила ли она вчера о том, что в Лиммеридже ждут гостей.

Мисс Голкомб взглядом дала мне понять, что ей все ясно, и, как только девушка вернулась, спросила ее.

– О да, мисс, говорила, – чистосердечно ответила девушка. – И о том, что в Лиммеридже ждут гостей, и о том, что корова-пеструшка заболела. Вот и все новости, какие были у меня для моих родных.

– Вы сказали, кого именно мы ждем? Сказали, что сэр Персиваль Глайд приедет в понедельник?

– Да, мисс. Я сказала, что ждут сэра Персиваля Глайда. Надеюсь, ничего плохого я не сделала?

– О нет... Пойдемте, мистер Хартрайт. Если мы будем продолжать отвлекать ее разговорами, Ганна решит, что мы явились с намерением мешать ей работать.

Как только мы остались одни, мы посмотрели друг на друга.

– Вы все еще сомневаетесь, мисс Голкомб?

– Сэру Персивалю Глайду придется рассеять мои сомнения, или Лора Фэрли никогда не станет его женой.

 

XV

 

Подойдя к подъезду, мы увидели, что по аллее к дому приближается кабриолет. Мисс Голкомб подождала, пока экипаж подъехал, и подошла пожать руку пожилому человеку, бодро выскочившему из кабриолета, как только спустили ступеньки. Приехал мистер Гилмор.

Когда нас представили друг другу, я стал рассматривать его с интересом, который мне трудно было скрыть. Ему предстояло остаться в Лиммеридже после моего отъезда, выслушать объяснение сэра Персиваля Глайда и своим советом помочь мисс Голкомб прийти к определенному решению. Он должен был ждать выяснения вопроса о браке и в том случае, если вопрос будет решен положительно, составить своей рукой брачный контракт, который бесповоротно свяжет судьбу мисс Фэрли с сэром Персивалем Глайдом. Даже в ту пору, когда я не знал того, что знаю теперь, я смотрел на поверенного с интересом, какого никогда раньше не чувствовал ни к одному из незнакомых мне смертных.

Внешне мистер Гилмор был полной противоположностью нашему обычному представлению о старых юристах. У него был цветущий вид, седые, длинные, аккуратно причесанные волосы; черный сюртук его, жилет и брюки сидели на нем безукоризненно; белый галстук был тщательно завязан, и его светло-лиловые перчатки могли бы смело красоваться на руках какого-нибудь модного священнослужителя без страха и упрека. Его манеры и речь отличались отменной светскостью и изысканностью старой школы, а также остроумием и находчивостью человека, по своей профессии обязанного быть всегда начеку и во всеоружии. Великолепное здоровье и прекрасные виды на будущее для начала, а затем безоблачная карьера добропорядочного человека, приятная, деятельная, почтенная старость – вот мое впечатление в целом от мистера Гилмора. Справедливости ради надо отметить, что чем дольше и лучше узнавал я его, тем сильнее утверждался в этом мнении.

Я оставил старого джентльмена и мисс Голкомб у дверей дома, чтобы мое присутствие не помешало их разговору о делах семьи Фэрли. Они прошли в гостиную, а я снова спустился по ступенькам подъезда, чтобы побродить по саду. Часы моего пребывания в Лиммеридже были сочтены; мой отъезд назавтра был бесповоротно решен; мое участие в расследовании по поводу анонимного письма было закончено. Я не причинил бы никакого вреда никому, кроме самого себя, – на то короткое время, которое оставалось мне, – дав волю своему чувству и освободив его от того холодного, жестокого запрета, который мне пришлось наложить на него. Я хотел попрощаться с теми местами, которые были свидетелями быстротечных мгновений моего счастья и моей любви.

Я машинально свернул на дорожку, проходившую под окнами моей комнаты, на ту аллею, где вчера она гуляла со своей собачкой, и пошел по милым следам – до калитки, ведущей в сад, где цвели ее розы. Осень уже угрюмо обнажила его. Цветы, которые она учила меня различать по именам, те цветы, которые я учил ее рисовать, увяли, и маленькие дорожки среди клумб были мокры от дождя. Я прошел по аллее, где мы вместе вдыхали теплое благоухание августовских вечеров, где мы вместе любовались мириадами комбинаций света и тени у наших ног. Со стонущих веток вокруг меня осыпались листья, и запах осенней гнили преследовал меня.

Я был уже за садом и шел по тропинке, подымавшейся на ближайший холм. Лежавшее поодаль старое дерево, на котором мы часто отдыхали, было пропитано сыростью; места, где под обломками камня гнездились папоротники, которые я, бывало, рисовал для нее, превратились в лужи стоячей воды, стынущей вокруг островков из мокрой сорной травы. Я взошел на вершину холма и посмотрел на просторы, которыми мы любовались так часто в те счастливые дни. Все было голо и серо, все выглядело совсем иным, чем было в моей памяти. Солнечные лучи ее присутствия уже не грели меня; очарование ее голоса не пленяло моего слуха. На том месте, откуда я сейчас смотрел вниз, она рассказывала мне о своем отце, о том, как горячо они любили друг друга и как она до сих пор тосковала, когда входила в его комнаты или занималась чем-то, что напоминало ей о нем.

Разве вид, открывшийся с холма, где я стоял в полном одиночестве, был похож на тот, которым я любовался, слушая ее рассказы? Я отвернулся и спустился вниз, через равнину, через дюны, к берегу моря. Там, где однажды она задумчиво рисовала какие-то фигуры на песке кончиком своего зонтика, волны, бешено гонимые прибоем, нескончаемой чередой высоко вздымали свои белые пенистые гребни. Ветер и волны давно стерли ее следы на песке там, где, бывало, мы сидели рядом и она расспрашивала меня обо мне и моей семье, задавала мне подробные, чисто женские вопросы о матушке и сестре и простодушно гадала, покину ли я когда-нибудь свое одинокое жилье и буду ли иметь свою семью и домашний очаг. Я смотрел на безграничный однообразный водный простор, и берег, где мы проводили вместе солнечные часы нашего досуга, был мне чужим, будто я стоял на берегах незнакомой земли. Безмолвное уныние окружающего наполнило мое сердце холодом. Я вернулся к дому и саду, где следы ее присутствия были на каждом повороте дорожек, где все говорило о ней.

Неподалеку от террасы я встретил мистера Гилмора. По-видимому, он искал меня, ибо ускорил свои шаги, заметив мое появление. Мое настроение не располагало меня к встрече с чужим человеком. Но она была неизбежной, и я покорился с намерением извлечь из этой встречи как можно больше пользы.

– Именно вас я и хочу повидать, – промолвил старый поверенный. – Мне надо сказать вам два слова, мой дорогой сэр, и, если вы не возражаете, я воспользуюсь представившимся мне случаем. Выражаясь яснее, мисс Голкомб и я говорили о семейных делах, из-за которых я здесь, и, естественно, она должна была коснуться неприятных обстоятельств, связанных с анонимным письмом. Она рассказала мне об участии, которое вы так усердно и добросовестно принимали в этом деле. Я понимаю, что это дает вам полное право интересоваться тем, как будет продолжено начатое вами расследование. Вам, конечно, хочется, чтобы оно было передано в надежные руки. Дорогой сэр, будьте покойны – оно будет в моих руках.

– Конечно, вы гораздо лучше меня можете посоветовать, как надо действовать, мистер Гилмор. Не будет ли нескромным с моей стороны, если я спрошу, что вы думаете предпринять?

– Я уже составил себе план действий, мистер Хартрайт, по мере возможности. Я думаю послать копию анонимного письма с изложением всех сопутствующих ему обстоятельств человеку, которого я немного знаю: поверенному сэра Персиваля Глайда. Подлинник я оставил у себя, чтобы показать его сэру Персивалю, как только он приедет. Я также принял меры к тому, чтобы выследить обеих женщин, и послал одного из слуг – верного человека – на станцию выяснить, куда они направились. Ему даны деньги и велено последовать за ними, если он их разыщет или обнаружит их следы. Вот все, что мы можем предпринять до приезда сэра Персиваля. Лично я не сомневаюсь, что все объяснения, которых можно ожидать от джентльмена и честного человека, он представит нам с готовностью. Сэр Персиваль занимает очень высокое положение, сэр, – превосходное общественное положение, безупречная репутация. Я не сомневаюсь в результатах. Рад, что могу это сказать: за него я вполне спокоен. Подобные случаи постоянно встречаются в моей практике: анонимные письма, погибшие женщины – прискорбные явления нашего общественного строя. Я не отрицаю, что в данном деле есть свои особенности и осложнения, но сам случай, к прискорбию, банален, весьма банален.

– К сожалению, мистер Гилмор, я не разделяю ваших взглядов на это дело.

– Вот именно, дорогой сэр, вот именно. Я стар – и у меня практическая точка зрения. Вы молоды – и у вас романтическая точка зрения. Не будем спорить о наших взглядах. По роду моей профессии я постоянно живу среди словопрений, мистер Хартрайт, и всегда рад, когда могу избежать их, как делаю это сейчас. Подождем и посмотрим, как развернутся события, – да, да, да, подождем и посмотрим, как развернутся события. Прелестное место! Хорошая охота? Впрочем, вряд ли. Насколько мне известно, мистер Фэрли не устраивал на своих землях охотничьего заповедника. Все же прелестное место и премилые люди. Вы рисуете и пишете акварелью, как я слышал? Завидный талант! В каком стиле?

Мы начали разговор на общие темы, вернее, мистер Гилмор говорил, а я слушал. Но мои мысли были далеки от него и от тех предметов, на которые он изливал свое красноречие. Моя одинокая прогулка в течение последних двух часов возымела свое действие: мне хотелось теперь как можно скорее уехать из Лиммериджа. Зачем было продолжать эту пытку прощания? Кому я был нужен здесь? Кому могла понадобиться моя помощь?

В моем дальнейшем пребывании в Камберленде не было никакой необходимости, час отъезда не был установлен моим хозяином. Почему бы не покончить со всем этим сразу? Я решил, что пора кончать. Оставалось еще несколько часов до темноты – откладывать мой отъезд в Лондон было ни к чему. Воспользовавшись первым предлогом, чтобы извиниться перед мистером Гилмором, я вернулся в дом.

На пути в мою комнату я встретил мисс Голкомб. По моей поспешности она заметила, что я что-то задумал, и спросила, что случилось. Я объяснил ей причины, побуждавшие меня ускорить мой отъезд, рассказал все в точности так, как рассказал об этом здесь.

– Нет, нет, – сказала она задушевно и серьезно. – Уезжайте как друг, откушайте с нами еще раз. Оставайтесь и пообедайте с нами. Оставайтесь и помогите нам провести наш последний вечер так же приятно, как мы провели с вами первый, если только это возможно. Это мое приглашение, приглашение миссис Вэзи... – Она замялась немного и продолжала: – А также приглашение Лоры.

Я обещал задержаться. Видит Бог, у меня не было желания оставлять по себе печальную память в ком бы то ни было. Самым приятным местом для меня до обеденного звонка была моя собственная комната. Я просидел там до обеда, а затем сошел вниз.

В течение целого дня я не говорил с мисс Фэрли и даже не видел ее. Первая встреча за весь день была тяжелым испытанием как для нее, так и для меня. Она тоже изо всех сил старалась, чтобы этот последний вечер был похож на наши прежние невозвратные золотые вечера. Она надела платье, которое мне нравилось больше других ее платьев – из темно-синего шелка, просто и изысканно отделанное старинными кружевами. Она подошла ко мне с прежней приветливостью и подала мне руку с прежним прямодушием. Ее холодные пальцы дрожали в моей руке, на бледных ее щеках горели алые пятна, она пыталась улыбнуться, но улыбка угасла на ее устах, когда я взглянул на нее. Все говорило о том, каких усилий ей стоило казаться спокойной. Сердце мое и так принадлежало ей, но если б это было возможно, я полюбил бы ее с этой минуты еще сильнее, чем прежде.

Мистер Гилмор очень выручил нас. Он был в превосходном настроении и занимал нас разговорами с неослабевающим воодушевлением. Мисс Голкомб отважно вторила ему, и я делал все возможное, чтобы следовать ее примеру. Нежные голубые глаза, выражение которых я так хорошо изучил, умоляюще посмотрели на меня, когда мы садились за стол. «Помогите моей сестре, – казалось, говорил ее встревоженный взгляд, – помогите ей, и вы поможете мне».

Внешне мы все выглядели за обедом вполне довольными и спокойными. Когда дамы поднялись из-за стола и мы с мистером Гилмором остались одни в столовой, новое небольшое событие заняло наше внимание и дало мне возможность успокоиться и помолчать в течение нескольких минут. Слуга, которого послали в погоню за Анной Катерик и ее подругой, вернулся и пришел в столовую с докладом.

– Ну, – сказал мистер Гилмор, – что вы разузнали?

– Я выяснил, сэр, что эти женщины взяли билеты на здешней станции до Карлайля, – отвечал слуга.

– Узнав об этом, вы, конечно, отправились в Карлайль?

– Да, сэр. Но должен, к сожалению, признаться, что они как в воду канули, и я больше ничего о них не мог разузнать.

– Вы спрашивали в Карлайле, на станции?

– Да, сэр.

– И на постоялых дворах?

– Да, сэр.

– И оставили в полицейском участке заявление, которое я дал вам?

– Оставил, сэр.

– Ну что ж, друг мой, вы сделали все, что могли, и я сделал все, что мог; оставим пока это дело... Наши козыри биты, мистер Хартрайт, – продолжал, обращаясь ко мне, старый джентльмен, когда слуга удалился. – На сегодня женщины перехитрили нас и расстроили наши планы. Нам теперь остается только подождать до следующего понедельника, когда приедет сэр Персиваль Глайд... Не налить ли вам еще вина? Хороший портвейн! Доброе, крепкое, старое вино. Хотя в моем погребе есть и получше.

Мы вернулись в гостиную, где я проводил счастливейшие вечера моей жизни и где был теперь в последний раз. С тех пор как похолодало и дни стали короче, гостиная выглядела совсем по-иному. Стеклянная дверь на террасу была закрыта и завешена плотными портьерами. Вместо мягкого света сумерек, при котором мы, бывало, сидели, яркий свет лампы слепил теперь глаза. Все стало иным, и внутри и снаружи, все изменилось. Мисс Голкомб и мистер Гилмор сели за карточный стол, миссис Вэзи – в свое обычное кресло. Они могли располагать собой как хотели в этот вечер; тем сильнее чувствовал я свою скованность. Я видел, как мисс Фэрли медлила у рояля. Раньше для меня было так естественно подойти к ней. Теперь я был в нерешительности и не знал, к кому обратиться и что делать. Мисс Фэрли быстро взглянула на меня, взяла ноты с пюпитра и подошла ко мне.

– Не сыграть ли вам какую-нибудь из мелодий Моцарта, которые вам так нравились? – спросила она смущенно, открывая ноты и опустив глаза.

Прежде чем я успел поблагодарить ее, она поспешно вернулась к роялю. Стул подле него, на котором я, бывало, сидел, теперь никем не был занят. Она взяла несколько аккордов, взглянула на меня и посмотрела в ноты.

– Не сядете ли вы на ваше старое место? – спросила она прерывисто и тихо.

– Да, я посижу здесь на прощание, – ответил я.

Она ничего не сказала. С сосредоточенным вниманием она разглядывала ноты, которые знала наизусть, которые играла столько раз в минувшие дни. Я понял, что она слышала мой ответ, понял, что она чувствует мое присутствие рядом с ней, когда увидел, как алые пятна на ее щеках погасли и лицо ее побледнело.

– Мне очень жаль, что вы уезжаете, – почти прошептала она, все пристальнее вглядываясь в ноты.

Пальцы ее летали по клавишам со странной лихорадочной энергией, которой я раньше не замечал в ее игре.

– Я буду помнить эти добрые слова, мисс Фэрли, спустя долгое время после того, как пройдет завтрашний день.

Ее лицо побледнело еще больше, и она почти совсем отвернулась от меня.

– Не говорите о завтрашнем дне, – сказала она тихо. – Пусть музыка говорит с нами сегодня вечером языком более выразительным, чем наш.

Губы ее задрожали, с них слетел легкий вздох, который она напрасно пыталась заглушить. Ее пальцы нерешительно скользнули по клавишам, прозвучала фальшивая нота, она хотела поправиться, сбилась и бросила играть. Мисс Голкомб и мистер Гилмор удивленно подняли головы от карт, за которыми они сидели. Даже миссис Вэзи, дремавшая в кресле, проснулась от внезапной тишины и осведомилась, что случилось.

– Вы играете в вист, мистер Хартрайт? – спросила мисс Голкомб, значительно посмотрев на мой стул.

Я понял ее намек, я знал, что она права. Я сейчас же встал, чтобы подойти к карточному столу. Когда я отошел от рояля, мисс Фэрли перевернула нотную страницу и снова прикоснулась к клавишам, уже более уверенной рукой.

– Все-таки я сыграю это, – сказала она с каким-то восторгом, – я сыграю это в последний раз!

– Прошу вас, миссис Вэзи, – сказала мисс Голкомб, – мистеру Гилмору и мне надоело играть в экарте, будьте партнером мистера Хартрайта в висте.

Старый адвокат насмешливо улыбнулся. Он выигрывал и как раз в это время предъявил короля. Внезапную перемену карточной игры он, очевидно, приписал тому, что дама не желала проигрывать.

В течение остального вечера мисс Фэрли не проронила ни слова, не бросила на меня ни единого взгляда. Она сидела за роялем, а я за карточным столом. Она играла непрерывно – играла так, будто искала в музыке спасения от самой себя. Временами пальцы ее касались клавиш с томительной любовью, с мягкой, замирающей нежностью, невыразимо прекрасной и печальной для слуха, временами они изменяли ей или торопливо бегали по клавишам, как если бы играть было им в тягость. И все же, как ни менялось то выражение, которое они передавали в музыке, они повиновались ей, не ослабевая ни на минуту. Она поднялась из-за рояля, только когда мы все встали, чтобы пожелать друг другу спокойной ночи.

Миссис Вэзи была ближе всех к двери – и первая пожала мне руку.

– Я больше не увижу вас, мистер Хартрайт, – сказала старая дама. – Я искренне сожалею, что вы уезжаете. Вы всегда были очень добры и внимательны ко мне, а я, как старая женщина, ценю доброту и внимание. Желаю вам всего наилучшего, сэр, желаю вам на прощание счастья.

Следующим был мистер Гилмор:

– Надеюсь, мы будем иметь возможность продолжить наше знакомство в будущем, мистер Хартрайт. Вам понятно, что то небольшое дело находится в верных руках? Да, да, конечно. Бог мой, как холодно! Не буду задерживать вас у дверей. Счастливого пути, дорогой сэр, бон вояж, как говорят французы.

Подошла мисс Голкомб:

– Завтра утром, в половине восьмого... – А потом прибавила шепотом: – Я видела и слышала больше, чем вы думаете. Ваше поведение сегодня вечером сделало меня вашим другом на всю жизнь.

Мисс Фэрли была последней. Я боялся, что взгляд мой выдаст меня, и старался не смотреть на нее, когда взял ее руку в свою, думая о завтрашнем дне.

– Я уеду рано утром, – сказал я, – уеду, мисс Фэрли, прежде, чем вы...

– Нет-нет, – быстро перебила она, – не прежде, чем я встану. Я спущусь к завтраку с Мэриан. Я не настолько неблагодарна, чтобы забыть последние три месяца... – Голос изменил ей, рука ее тихо пожала мою и сразу отпустила. Не успел я сказать «доброй ночи», как она уже ушла.

Я быстро приближаюсь к концу моего рассказа, приближаюсь так же неизбежно, как наступил рассвет моего последнего утра в Лиммеридже.

Не было еще и половины восьмого, когда я спустился вниз, но обе они уже сидели за столом и ждали меня. В холоде, при тусклом освещении, в унылом утреннем безмолвии дома мы все трое сели за стол и старались есть, старались говорить. Но наши усилия были тщетны, и я встал, чтобы положить этому конец. Когда я протянул руку и мисс Голкомб, стоявшая ближе ко мне, взяла ее, мисс Фэрли отвернулась и поспешно вышла из комнаты.

– Так лучше, – сказала мисс Голкомб, когда дверь закрылась. – Так лучше и для нее, и для вас.

С минуту я не мог говорить. Тяжко было потерять ее без единого слова, без единого взгляда на прощание. Я справился со своим волнением и постарался попрощаться с мисс Голкомб в подобающих выражениях, но слова, которые теснились во мне, свелись к единственной фразе: «Заслуживаю ли я, чтобы вы написали мне?» Вот было все, что я мог сказать.

– Вы по достоинству заслужили все, что я хотела бы для вас сделать, пока мы оба живы. Чем бы все это ни кончилось, вы будете об этом знать.

– И если когда-нибудь я смогу чем-то помочь вам, пусть через много лет, после того как изгладится память о моей дерзости и моем безрассудстве... – Я был не в силах продолжать. Голос мой упал, глаза были влажны...

Она схватила мои руки, пожала их крепко, уверенно, по-мужски, черные глаза ее сверкнули, щеки запылали, энергичное лицо ее просияло и стало прекрасным, озарившись внутренним светом великодушного сочувствия.

– Я полагаюсь на вас, и, если мы будем нуждаться в помощи, я позову вас как моего друга и ее друга, как моего и ее брата. – Она остановилась, подошла ближе – смелая, благородная женщина, – по-сестрински дотронулась губами до моего лба и назвала меня по имени. – Да благословит вас Бог, Уолтер! – сказала она. – Подождите здесь и успокойтесь. Для вашей же пользы мне лучше уйти. Я посмотрю с балкона, как вы будете уезжать.

Она удалилась. Я подошел к окну, за которым не было ничего, кроме унылой осенней пустоты. Я должен был взять себя в руки, прежде чем навсегда покинуть эту комнату.

Не прошло и минуты, как вдруг дверь тихо отворилась, и я услышал шелест женского платья. Сердце мое забилось, я обернулся. Из глубины комнаты ко мне шла мисс Фэрли. Когда наши взгляды встретились и она поняла, что мы одни, она с минуту постояла в нерешительности. Потом с мужеством, которое женщины так редко проявляют в малых испытаниях и так часто – в больших, она подошла ко мне, бледная и странно тихая, пряча что-то в складках своего платья.

– Я пошла в гостиную, – сказала она, – чтобы взять это. Пусть это напомнит вам о пребывании у нас и о друзьях, которых вы здесь оставляете. Вы говорили мне, что я делаю успехи, и я подумала, что вам... – Она отвернула лицо и протянула мне свой рисунок – маленький летний домик, где мы встретились в первый раз. Рисунок дрожал в ее руке и задрожал в моей, когда я взял его.

Я боялся выдать свое чувство и только ответил:

– Я никогда с ним не расстанусь. Самым дорогим моим сокровищем на всю жизнь будет этот рисунок. Я благодарю вас за него, я благодарю вас за то, что вы не дали мне уехать, не попрощавшись с вами.

– О, – сказала она простодушно, – могла ли я не попрощаться с вами после того, как мы провели вместе столько счастливых дней!..

– Эти дни не вернутся никогда, мисс Фэрли, наши дороги в жизни лежат так далеко друг от друга. Но если когда-нибудь настанет время, когда преданность моего сердца и все силы мои смогут дать вам хоть минутное счастье или уберечь вас от минутного горя, вспомните о бедном учителе рисования. Мисс Голкомб обещала позвать меня – вы мне тоже это обещаете?

В ее нежных глазах сквозь слезы тускло мерцала печаль расставания.

– Я обещаю, – проговорила она прерывающимся голосом. – О, не смотрите на меня так! Я обещаю от всего сердца!

Я протянул ей руку.

– У вас много друзей, которые любят вас, мисс Фэрли. И все, кто любит вас, надеются, что вы будете счастливы. Можно ли сказать вам, что и я надеюсь на это?

Слезы градом катились по ее щекам. Одной рукой она оперлась на стол и протянула мне другую. Я взял ее, я пожал ее крепко, голова моя склонилась к ее руке, слезы упали на нее, губы прижались к ней – не с любовью, о нет! – в эту последнюю минуту не с любовью, но с самозабвением отчаяния.

– Ради Бога, оставьте меня, – слабо прошептала она.

Эти умоляющие слова открыли мне тайну ее сердца. Я не имел права слышать их, не имел права ответить на них. Во имя ее святой беззащитности эти слова заставляли меня немедленно уйти.

Все было кончено. Я выпустил ее руку из своей. Я ничего не сказал больше. Слезы, мои слезы, скрыли ее от меня, я смахнул их, чтобы взглянуть на нее в последний раз. Она упала в кресло, положила руки на стол и устало опустила на них голову. Последний прощальный взгляд – и дверь за мной закрылась, пучина разлуки разверзлась между нами – образ Лоры Фэрли стал памятью прошлого.

 

 

Страница 1>>>
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика