100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks

На главную

Роберт Музиль «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса»

Как только мы что-нибудь выскажем, мы это удивительно обесцениваем. Мы думаем, что погрузились в бездонную глубину, а когда возвращаемся на поверхность, капля воды на бледных кончиках наших пальцев уже не похожа на море, откуда она взялась. Мы мним, что открыли замечательные сокровища, а, возвращаясь на дневной свет, приносим с собой лишь подделки под драгоценные камни и стекляшки, и все-таки сокровище по-прежнему мерцает во тьме.

Метерлинк

 

Маленькая станция на линии, ведущей в Россию.

Бесконечно прямо уходили в обе стороны четыре параллельные рельсовые нитки между желтым гравием широкого полотна: возле каждой, как грязная тень, темная полоса, выжженная отработанным паром.

За низким, выкрашенным масляной краской станционным зданием широкая разъезженная улица поднималась к вокзалу наклонным въездом. Ее края терялись в вытоптанной кругом земле, и распознать их можно было только по двум рядам акаций, уныло стоявших с обеих сторон, с иссохшими, задушенными пылью и копотью листьями.

То ли из-за этих унылых красок, то ли из-за бледного, бессильного, утомленного дымкой света послеполуденного солнца в предметах и людях было что-то безразличное, безжизненное, механическое, словно их выхватили из сцены кукольного театра. Время от времени, через одинаковые промежутки, начальник станции выходил из своего кабинета, глядя вдаль, одинаково поворачивая голову, ждал из сторожек сигналов, которые все еще не возвещали приближения скорого поезда, надолго застрявшего на границе; одинаковым движением руки он доставал затем свои карманные часы, качал головой и исчезал снова — как приходят и уходят фигурки, возникающие на старинных башенных часах на исходе часа.

По широкой утрамбованной полосе между рельсами и зданием прохаживалась оживленная компания молодых людей, шагая слева и справа от немолодой супружеской четы, находившейся в центре их несколько громкой беседы. Но и оживленность этой группы не была настоящей; шум веселого смеха умолкал, казалось, уже через несколько шагов, словно падал наземь, наткнувшись на упорное невидимое препятствие.

Госпожа надворная советница Тёрлес, дама лет сорока, прятала за густой вуалью грустные, слегка покрасневшие от слез глаза. Надо было прощаться. И ей было тяжело снова оставлять свое единственное дитя на такой долгий срок среди чужих людей, без возможности самой оберегать своего любимца.

Ведь городок этот находился далеко от столицы, на востоке империи, среди пустынных сухих полей.

Причина, заставлявшая госпожу Тёрлес мириться с пребыванием своего мальчика на такой далекой, неприютной чужбине, состояла в том, что в этом городе находился знаменитый интернат, который с прошлого века, когда он был построен на земле одного богоугодного фонда, так и оставили на отшибе, затем, вероятно, чтобы оградить подрастающую молодежь от пагубного влияния большого города.

Ибо здесь сыновья лучших семей страны получали образование, чтобы, покинув это заведение, поступить либо в высшую школу, либо на военную или государственную службу, и во всех этих случаях, как и для вхождения в высший свет, быть выпускником интерната в В. считалось особой рекомендацией.

Четыре года назад это заставило супругов Тёрлес уступить честолюбивому напору их мальчика и добиться его приема в училище.

Решение это стоило позднее обильных слез. Ведь с той минуты, когда за ним безвозвратно закрылись ворота училища, маленький Тёрлес страдал от страшной, страстной тоски по дому. Ни уроки, ни игры на больших, пышных лужайках парка, ни другие развлечения, которые предоставлял интернат своим воспитанникам, не способны были занять его. Он видел все только как бы сквозь пелену, и даже среди дня ему часто бывало трудно подавить в себе упорное всхлипывание; а по вечерам он всегда засыпал в слезах.

Он писал письма домой, почти ежедневно, и жил только в этих письмах; все прочее, что он делал, казалось ему лишь призрачным, пустым времяпрепровождением, безразличными вехами, как цифры на циферблате. А когда он писал, он чувствовал в себе нечто особое, исключительное; как остров, полный чудесного солнца и красок, поднималось в нем что-то из того моря серых впечатлений, которое холодно и равнодушно теснило его со всех сторон изо дня в день. И когда он среди дня, за играми или во время уроков, думал о том, что вечером будет писать свое письмо, у него было такое чувство, будто он носит на невидимой цепочке потайной золотой ключик, которым он, когда этого никто не увидит, откроет калитку чудесного сада.

Примечательно, что в этой внезапной, изнуряющей привязанности к родителям было что-то новое и поразительное для него самого. Он прежде не подозревал о ней, он отправился в училище с радостью и добровольно, он даже засмеялся, когда его мать при первом прощании не удержалась от слез, и лишь после того как он пробыл несколько дней один и чувствовал себя относительно хорошо, это прорвалось в нем вдруг и стихийно.

Он принял это за тоску по дому, за тягу к родителям. На самом же деле тут было нечто гораздо более неопределенное и сложное. Ибо «предмета этой тоски», образа его родителей тут, собственно, вовсе не содержалось. Я имею в виду некую пластическую, не просто головную, а телесную память о любимом человеке, которая взывает ко всем чувствам и во всех чувствах сохраняется, так что неизменно ощущаешь его молчаливое и невидимое присутствие. Эта память вскоре затихла, как отголосок, который звучит недолго. «Милых, милых родителей» — так он обычно говорил это мысленно — Тёрлес уже не мог тогда, например, воочию представить себе. А когда он делал такую попытку, вместо образа родителей в нем вспыхивала беспредельная боль, мука которой его карала и все-таки заставляла упорствовать, потому что ее жаркое пламя и жгло его, и в то же время приводило в восторг. Мысль о родителях все больше становилась для него просто поводом вызвать в себе это эгоистическое страдание, которое умыкало его в свою сладострастную гордость, как в уединенность часовни, где сотни горящих свечей и сотни иконных глаз кадят среди пыток самобичующихся…

Когда затем его «тоска по дому» ослабела и постепенно исчезла, это ее свойство стало видно довольно ясно. Ее исчезновение не повлекло за собой долгожданной удовлетворенности, а оставило в душе юного Тёрлеса пустоту. И по этой своей опустошенности, незаполненности он понял, что утратил не просто тоску, а нечто положительное, некую душевную силу, что-то такое, что увяло в нем под предлогом боли.

Но теперь это прошло, и этот источник высокого блаженства стал для него ощутим лишь благодаря тому, что иссяк.

В это время снова исчезли из его писем следы пробуждавшейся души, и место их заняли подробные описания жизни в училище и новообретенных друзей.

Сам он чувствовал себя при этом обедненным и голым, как деревце, которое после неплодоносного цветения вступает в первую зиму.

А родители его были довольны. Они любили его с большой, бездумной, животной нежностью. Каждый раз, когда у него кончались каникулы, дом ее казался советнице снова пустым и вымершим, и после каждого такого приезда она еще несколько дней со слезами на глазах ходила по комнатам, ласково дотрагиваясь до предметов, которых касались взгляд мальчика или его пальцы. И оба были готовы сложить за него голову.

Неловкая трогательность и страстная, упрямая печаль его писем причиняла им боль и приводила их в состояние напряженной чувствительности; веселое, довольное легкомыслие, следовавшее затем, вселяло радость и в них, и они его посильно поддерживали в надежде, что преодолели какой-то кризис.

Ни в том, ни в другом они не узнали признака определенного психологического развития, принимая и боль и успокоение за естественное следствие данных обстоятельств. Что то была первая, неудачная попытка молодого, предоставленного самому себе человека развернуть внутренние свои силы, — это от них ускользнуло.

Тёрлес испытывал теперь большое недовольство и тщетно искал ощупью чего-то нового, что могло бы поедут жить опорой ему.

Один эпизод этой поры был типичен для того, что готовилось тогда в Тёрлесе к дальнейшему развитию.

Однажды в училище поступил молодой князь Г., отпрыск одного из самых влиятельных, старинных и консервативных дворянских родов империи.

Все другие находили его кроткие глаза пошлыми и жеманными; над его манерой стоя выпячивать одно бедро и при разговоре медленно играть пальцами они смеялись, как над бабьей. Но особенно они издевались над тем, что в интернат его доставили не родители, а прежний его воспитатель, doctor theologiae и член монашеского ордена.

А на Тёрлеса новичок с первого взгляда произвел сильное впечатление. Может быть, тут повлияло то обстоятельство, что это был принятый при дворе принц, но во всяком случае это была другая, неведомая раньше человеческая порода.

Над ним еще, казалось, как-то витали тишина старинного замка и благочестивых занятий. При ходьбе он делал мягкие, гибкие движения, с тем немного робким стремлением сжаться, стать уже, которое связано с привычкой шагать прямой походкой через пустынные анфилады, где другой, кажется, наткнется на невидимые углы пустого пространства.

Общение с принцем стало для Тёрлеса источником тонкого психологического наслаждения. Принц заронил в нем то знание людей, которое учит узнавать и чувствовать другого по интонации, по манере брать что-то с руки, даже по тембру его молчания и осанке, с какой тот вписывается в пространство, словом, по этой мимолетной, едва ощутимой и все же единственно настоящей, полновесной манере быть чем-то душевно-человеческим, которая облекает ядро, облекает осязаемое и поддающееся обсуждению, словно оболочка остов, узнавать и чувствовать другого так, чтобы предвосхитить его духовный облик. Тёрлес жил это короткое время как в идиллии. Его не смущала религиозность нового друга, которая ему, Тёрлесу, вышедшему из буржуазно-вольнодумной семьи, была, в сущности, совершенно чужда. Он принимал ее без малейших сомнений, она была в его глазах даже каким-то особым преимуществом принца, ибо усиливала характер этого человека, ничуть не схожий, как он чувствовал, да и совершенно несравнимый с его собственным.

В обществе этого принца он чувствовал себя примерно как в стоящей в стороне от дороги часовне, и потому мысль, что там ему, собственно, не место, совершенно исчезала от удовольствия глядеть на дневной свет через церковное оконце и скользить взглядом.

Потом вдруг произошел разрыв между ними. Из-за глупости, как потом должен был сказать себе Тёрлес.

Однажды они все-таки поспорили о религиозных вещах. И в этот миг уже, собственно, все кончилось. Ибо как бы независимо от Тёрлеса разум его неудержимо накинулся на принца. Обрушив на него иронию разумного человека, Тёрлес варварски развалил филигранную постройку, в которой привыкла жить эта душа, и они в гневе разошлись.

С тех пор они больше не сказали друг другу ни слова. Тёрлес, правда, смутно сознавал, что совершил нечто бессмысленное, а неясное, чисто эмоциональное знание говорило ему, что эта деревянная линейка разума не вовремя разбила что-то тонкое и сладостное. Но это было нечто, находившееся, безусловно, вне его власти. Навсегда, пожалуй, осталась в нем какая-то тоска по прошлому, но он, казалось, очутился в некоем другом потоке, все больше отдалявшем его от прошлого.

А через некоторое время и принц, который чувствовал себя в интернате неважно, отчислился.

Вокруг Тёрлеса сделалось совсем пусто и скучно. Но он тем временем стал старше, и половое созрение начало глухо и постепенно его захватывать. На этом отрезке своего развития он завязал несколько новых, соответствующих дружб, которые приобрели для него позднее большую важность. Например, с Байнебергом и Райтингом, с Моте и Гофмайером, именно с теми молодыми людьми, в чьем обществе он провожал сегодня на поезд родителей.

Как ни странно, это были как раз самые скверные из его сверстников, правда, одаренные и, разумеется, хорошего происхождения, но порой до грубости буйные и строптивые. И то, что именно их общество привлекло теперь Тёрлеса, объяснялось, вероятно, его собственной несамостоятельностью, которая, после того как его оторвало от принца, была очень велика. Объяснялось такое даже намеренным усилием этого отрыва, страхом перед слишком тонкими сантиментами, по контрасту с которыми в поведении других товарищей было что-то здоровое, крепкое, жизнеутверждающее.

Тёрлес целиком отдался их влиянию, ибо духовные его дела обстояли теперь примерно так. В его возрасте в гимназии успевают прочесть Гете, Шиллера, Шекспира, даже, может быть, и современных авторов. Это затем, не переварившись, лезет из-под пера. Возникают трагедии из римской жизни или чувствительная лирика, рядящаяся в долгие, на целую страницу периоды, как в ажурные кружева тончайшей работы, — вещи сами по себе смешные, но для верности развития неоценимые. Ибо эти пришедшие извне ассоциации и заимствованные чувства проносят молодых людей над опасно зыбкой психологической почвой тех лет, когда ты должен сам что-то значить и все же слишком еще незрел, чтобы действительно что-то значить. Останется ли что-то от этого на будущее или ничего не останется, безразлично; каждый уж как-то сладит с собой, а опасность заключена лишь в переходном возрасте. Если такому молодому человеку показать, как он смешон, почва уйдет у него из-под ног или он упадет, как проснувшийся лунатик, который вдруг увидел одну только пустоту.

Этой иллюзии, этой уловки на благо развития в училище не было. Классики в библиотеке, правда, имелись, но они считались скучными, а еще были там только томики сентиментальных новелл и плоские военные юморески.

Маленький Тёрлес все это с жадностью, которую вызывали у него книги, прочел, какие-то банально нежные образы из той или другой новеллы некоторое время порой еще оживали, однако влияния, настоящего влияния это на его характер не имело.

Тогда казалось, что у него вообще нет характера.

Под влиянием этого чтения он сам, например, писал время от времени маленькие рассказы или начинал сочинять романтические эпопеи. От волнения по поводу любовных страстей его героев щеки его тогда краснели, сердце билось чаще, глаза блестели.

Но как только он откладывал перо, все проходило; в известной мере дух его жил только в движении. При этом он был способен написать стихотворение или рассказ когда угодно, по заказу. Он испытывал при этом волнение, но все же никогда не принимал этого вполне всерьез, деятельность эта не казалась ему важной. От нее ничего не переходило на его личность, а она не исходила от его личности. Лишь под каким-то внешним нажимом возникали у него чувства, выходившие за пределы безразличного, подобно тому как актеру нужен для этого нажим роли.

Это были реакции головные. А то, что ощущается как характер или душа, как линия или тональность человека, то, по сравнению с чем мысли, решения и поступки кажутся малопримечательными, случайными и заменимыми, то, что, например, привязывало Тёрлеса к принцу по ту сторону всяких разумных оценок, этот последний, неподвижный фон в Тёрлесе в то время совсем пропал.

Его товарищей от потребности в таком фоне начисто избавляла радость от спорта, животность, — в гимназиях об этом заботится игра с литературой.

Тёрлес же был для первого от природы слишком духовен, а ко второму он относился с той повышенной чуткостью к смехотворности таких заимствованных сантиментов, которую, вынуждая воспитанника быть постоянно готовым к ссорам и дракам, рождает жизнь в интернате.

Так его нрав приобрел что-то неопределенное, какую-то внутреннюю беспомощность, которая мешала ему найти себя.

Он присоединился к своим новым друзьям, потому что ему импонировало их буйство. Будучи честолюбив, он пытался порой даже превзойти их в этом. Но каждый раз останавливался на полпути, из-за чего терпел немало насмешек. Это снова вселяло в него робость. Вся его жизнь состояла в этот критический период, собственно, лишь во все возобновляющемся старании не отстать от своих грубых, более мужественных друзей и в глубоком внутреннем безразличии к таким усилиям.

Когда его теперь навещали родители, он бывал, пока находился наедине с ними, тих и застенчив. От нежных прикосновений матери он уклонялся каждый раз под новым предлогом. В действительности он рад был бы поддаться им, но ему было стыдно, как если бы на него были направлены взгляды товарищей.

Его родители принимали это за неуклюжесть переходного возраста.

А во второй половине дня появлялась вся шумная компания. Играли в карты, ели, пили, рассказывали анекдоты об учителях и курили папиросы, которые привозил из столицы надворный советник.

Это веселье радовало и успокаивало супругов.

Что для Тёрлеса иной раз наступали и другие часы, они не знали. А в последнее время таких часов выпадало все больше. Случались мгновения, когда жизнь в училище становилась совершенно безразлична ему. Тогда скрепляющая замазка насущных забот отскакивала, и часы его жизни распадались без связи между собой.

Он часто сидел — в мрачном раздумье — словно склонясь над самим собой.

Двухдневным было родительское посещение и на этот раз. Ели, курили, выезжали на прогулку, и теперь скорый поезд должен был вернуть супругов в столицу.

Тихий гул в рельсах возвещал его приближение, и сигналы колокола у крыши станционного здания неумолимо ударяли в уши надворной советницы.

— Итак, дорогой Байнеберг, вы приглядите за моим сынком, правда? — обратился надворный советник к молодому барону Байнебергу, долговязому, костлявому юноше с сильно оттопыренными ушами, но выразительными, умными глазами.

Маленький Тёрлес скорчил недовольную гримасу по поводу этой опеки, а Байнеберг ухмыльнулся полыценно и немного злорадно.

— Вообще, — обратился надворный советник к остальным, — я хотел бы попросить всех вас, если чтонибудь случится с моим сыном, сразу же известить меня.

Это вызвало все-таки у юного Тёрлеса бесконечно тоскливое «Ну, что может со мной случиться, папа?!» — хотя он уже привык к тому, что при каждом прощании ему досаждают такой чрезмерной заботливостью.

Другие тем временем щелкали каблуками, подтягивая при этом изящные шпаги, и надворный советник прибавил:

— Никогда не знаешь, что случится, а мысль, что мне сразу обо всем сообщат, очень успокоительна для меня; ведь может и так выйти, что у тебя не будет возможности написать.

Затем подошел поезд. Надворный советник Тёрлес обнял сына, госпожа фон Тёрлес плотнее прижала вуаль к лицу, чтобы скрыть слезы, друзья поочередно откланялись, затем кондуктор закрыл дверь вагона.

Супруги еще раз увидели высокий, голый задний фасад училища, мощную, длинную стену, ограждавшую парк, затем справа и слева пошли только серо-бурые поля и одиночные плодовые деревья.

Молодые люди покинули тем временем вокзал и шли двумя рядами гуськом по обоим краям улицы — хотя бы так спасаясь от густой и вязкой пыли — в сторону города почти без разговоров.

Было начало шестого, и поля окутало суровостью и холодом — в предвестии вечера.

Тёрлес очень погрустнел.

Может быть, виною тому был отъезд родителей, а может быть, лишь неприютная, равнодушная меланхолия, лежавшая сейчас тяжестью на всем вокруг и уже на расстоянии нескольких шагов размывавшая формы предметов тяжелыми тусклыми красками.

То же страшное безразличие, что уже всю вторую половину дня лежало на всем, подползало теперь по равнине, а за ним, клейким шлейфом, полз туман, прилипая к вспаханным после пара полосам и свинцово-серым свекловичным полям.

Тёрлес не смотрел ни вправо, ни влево, но это чувствовал. Шаг за шагом ступал он в следы, только что вдавленные в пыль ногой впереди идущего, и потому чувствовал это как что-то неизбежное, как каменную силу, которая сводила и сжимала всю его жизнь в это движение — шаг за шагом — по одной этой линии, по одной этой узкой полоске, тянущейся в пыли.

Когда они остановились у перекрестка, где вторая дорога сливалась с той, по которой они шли, в круглый вытоптанный пустырь и где косо вонзился в воздух трухлявый путевой указатель, эта противоречащая их окружению линия показалась Тёрлесу криком отчаяния.

Они пошли дальше. Тёрлес думал о своих родителях, о знакомых, о жизни. В этот час одеваются для гостей или решают поехать в театр. А потом идут в ресторан, слушают оркестр, заходят в кофейню. Завязывают интересное знакомство. До утра длится ожидание какого-нибудь галантного приключения. Жизнь, как чудесное колесо, выкатывает из себя то и дело новое, неожиданное…

Тёрлес вздыхал от этих мыслей, и с каждым шагом, приближавшим его к тесноте училища, в нем что-то стягивалось все туже и туже.

Уже сейчас стоял у него в ушах звук звонка. Ничего он так не боялся, как этого звонка, который непреложно определял конец дня, — как жестокий удар ножом.

Он ничего-то и не изведал, и жизнь его была сплошным прозябанием, но этот звонок прибавлял ко всему еще и глумление, повергая его в дрожь от бессильной злости на самого себя, на свою судьбу, на загубленный день.

Больше ты ничего уже не изведаешь, в течение двенадцати часов ты ничего уже не изведаешь, на срок в двенадцать часов ты мертв — таков был смысл этого звонка.

Когда компания молодых людей подошла к первым низким домам, похожим на лачуги, Тёрлеса отпустили эти унылые мысли. Словно захваченный каким-то внезапным интересом, он поднял голову и стал напряженно вглядываться в мутные недра маленьких, грязных строений, мимо которых они проходили.

У дверей большинства из них стояли женщины — в халатах и грубых рубахах, с широкими грязными ногами и голыми смуглыми руками.

Если они были молодые и крепкие, им в шутку бросали грубоватые славянские словечки. Они подталкивали друг друга локтями и подсмеивались над «молодыми господами», иная и вскрикивала, когда слишком уж сильно задевали, проходя мимо, ее груди, или сквозь смех отвечала ругательством на шлепок по бедру. А иная лишь с гневной суровостью смотрела вслед уходившим; а крестьянин, если он случайно тут оказывался, улыбался смущенно — наполовину неуверенно, наполовину добродушно.

Тёрлес был в стороне от этой озорной, не по возрасту развитой мужественности своих друзей.

Объяснялось это отчасти, наверно, известной робостью в делах пола, свойственной почти всем единственным детям, но в большей мере особым характером его чувственности, которая была скрытнее, мощнее и мрачнее, чем чувственность его друзей, и выражала себя труднее.

В то время как другие бесстыдничали с женщинами скорее, пожалуй, «для шика», чем от вожделения, душа молчаливого маленького Тёрлеса была взбудоражена и знала бич действительного бесстыдства.

Он с такими горящими глазами заглядывал через оконца и угловатые, узкие подворотни в недра этих домов, что у него постоянно рябило в глазах.

Полуголые дети копошились в грязи дворов, там и сям юбка работающей женщины открывала подколенные ямки, тугие складки холста сжимали тяжелую грудь. И словно все это совершалось даже в совсем другой, животной, давящей атмосфере, из сеней домов тек спертый, тяжелый воздух, который Тёрлес жадно вдыхал.

Он думал о старинных картинах, которые видел в музеях, но по-настоящему не понимал. Он ждал чего-то, как и от этих картин всегда ждал чего-то, что никогда не случалось. Чего?.. Чего-то неожиданного, невиданного до сих пор; невероятного зрелища, которое совершенно не мог представить себе; чего-то, что словно когтями схватит его и растерзает на части; события, которое каким-то совсем еще неясным образом должно быть связано с грязными халатами женщин, с их грубыми руками, с их низкими каморками, с… с замаранностью в грязи их дворов… Нет, нет… Он чувствовал теперь только огненную рябь в глазах; словами этого не сказать; это совсем не так скверно, каким оно делается из слов; это что-то совершенно немое — сдавленность в горле, мимолетная мысль, и только если непременно нужно сказать это словами, только тогда оно получается таким, но тогда оно и похоже лишь отдаленно, как при огромном увеличении, когда не только видишь все яснее, но и видишь вещи, которых тут вовсе нет… И все-таки было стыдно…

— Деточка тоскует по дому? — насмешливо спросил его вдруг долговязый и на два года старше его фон Райтинг, обративший внимание на молчаливость и помрачневшие глаза Тёрлеса. Тёрлес усмехнулся вымученно и смущенно, и ему показалось, будто ехидный Райтинг подслушивал, что творилось у него внутри.

Он не ответил. Но тем временем они дошли до церковной площади городка, которая имела форму квадрата и была вымощена булыжником, и теперь расходились в разные стороны.

Тёрлесу и Байнебергу еще не хотелось возвращаться в училище, а другие, не имея разрешения на долгую отлучку, пошли домой.

Эти двое зашли в кондитерскую.

Там они сидели за маленьким круглым столиком, у окна, выходившего в сад, под газовой люстрой, огни которой тихо жужжали за молочными стеклянными шарами.

Они удобно устроились, заказывали разные сорта водок, курили папиросы, ели в промежутках печенье и наслаждались уютом единственных гостей. Ибо разве что в задних комнатах сидел еще какой-нибудь одинокий посетитель за стаканом вина; спереди было тихо, и даже тучная, в летах кондитерша, казалось, уснула за своей стойкой.

Тёрлес смотрел — совсем рассеянно — в окно — на пустой сад, который постепенно темнел.

Байнеберг рассказывал. Об Индии. Как обычно. Ибо его отец, генерал, служил там у англичан в бытность молодым офицером. И он не только, как прочие европейцы, привез оттуда резные изделия, ткани и фабричной работы божков, но еще ощутил и сберег какой-то таинственный, сумеречный, призрачный свет эзотерического буддизма. То, что он там узнал и что вычитал позднее вдобавок, он передавал сыну с самого его детства.

С чтением, впрочем, дело обстояло у него весьма своеобразно. Он был кавалерийский офицер и книг вообще отнюдь не любил. Романы и философию он презирал в одинаковой мере. Когда он читал, он не хотел задумываться над мнениями и спорными вопросами, а хотел, открывая книгу, войти, словно через потайную дверь, в хранилище отборного знания. Ему требовались книги, одно обладание которыми было уже как бы тайным орденским знаком, как бы гарантией неземных откровений. А это он находил лишь в книгах индийской философии, которые и казались ему не просто книгами, а откровениями, истиной — кодами, как алхимические и манические книги средневековья.

С ними этот здоровый, деятельный человек, строго исполнявший свои служебные обязанности и, сверх того, почти ежедневно сам объезжавший трех своих лошадей, запирался обычно под вечер.

Тогда он выхватывал наудачу какое-нибудь место и размышлял, не откроется ли ему сегодня самый тайный смысл. И он никогда не разочаровывался, даже и признавал, что не продвинулся дальше преддверия освященного храма.

И потому этого мускулистого, загорелого, привыкшего быть на воздухе человека овевало подобие какой-то торжественной тайны. Его убежденность, что каждый день для него — канун сногсшибательного великого разоблачения, давала ему скрытое превосходство. Глаза у него были не мечтательные, а спокойные и твердые. Выражение их создали привычка читать книги, где нельзя переставить ни одного слова, не нарушив тайного смысла, осторожное, внимательное взвешивание каждого слова в поисках его смысла и двоякого смысла.

Лишь изредка терялись его мысли в сумраке приятной меланхолии. Это случалось, когда он думал о тайном культе, связанном с оригиналами лежащих перед ним писаний, о чудесах, от них исходивших и захватывавших тысячи, многие тысячи людей, которые из-за большого расстояния, отделявшего его от них, представали ему сейчас как бы братьями, хотя людей вокруг себя, которые были видны ему во всех подробностях, он презирал. В такие часы на него находила угрюмость. Мысль, что жизнь его обречена пройти вдали от источников священных сил, что его усилия, вероятно, все же обречены на провал из-за неблагоприятных обстоятельств, — мысль эта угнетала его. Но, посидев потом в огорчении перед своими книгами, он приходил в странное состояние. Его меланхолия, правда, ничуть не теряла своей тяжести, напротив, его печаль усиливалась, но она уже не угнетала его. Он больше чем когда-либо чувствовал себя покинутым и пропащим, но в этой грусти таилась тонкая сладость, гордость, что делаешь что-то нездешнее, служишь непонятному божеству. И тогда в его глазах вспыхивало на миг что-то, что напоминало безумство религиозного экстаза.

Байнеберг устал говорить. В нем самом образ его чудаковатого отца продолжал жить в каком-то искажающем увеличении. Каждая черта, правда, сохранилась; но то, что у отца изначально было всего лишь причудой, которую из-за ее исключительности усиливали и консервировали, переросло у сына в какую-то фантастическую надежду. Та странность отца, что служила ему, в сущности, может быть, только каким-то последним убежищем, которое — будь это лишь манера одеваться — должен создать себе каждый человек, чтобы иметь что-то, отличающее его от других, превратилась у сына в твердую веру в свою способность обеспечить себе господство благодаря необыкновенным психическим силам.

Тёрлес знал эти разговоры достаточно хорошо. Они проходили мимо него и почти не задевали его.

Сейчас он наполовину отвернулся от окна и наблюдал за Байнебергом, который свертывал себе папиросу. И он снова почувствовал то удивительное отвращение к Байнебергу, что иногда поднималось в нем. Эти узкие смуглые руки, ловко заворачивавшие табак в бумагу, были ведь, в сущности, красивы. Тонкие пальцы, овальные, изящно выпуклые ногти — в них было какое-то благородство. Да и в темно-карих глазах. Да и в поджарости всего тела было оно. Правда, уши сильно оттопыривались, лицо было маленькое и неправильное, и общее впечатление от головы напоминало голову летучей мыши, однако сравнивая друг с другом отдельные черты, Тёрлес отчетливо это чувствовал не некрасивые, а, наоборот, располагающие вызывали у него такое странное беспокойство.

Поджарость тела — сам Байнеберг восхвалял стальные, стройные ноги гомеровских бегунов, считал их образцом для себя — совсем не казалась ему гомеровской. До сих пор Тёрлес не отдавал себе в этом отчета, и сейчас ему не приходило на ум никакого подходящего сравнения. Ему хотелось пристальнее всмотреться в Байнеберга, но тогда тот это заметил бы, и пришлось бы завести какой-то разговор. Но именно так — когда он лишь наполовину смотрел на него, а наполовину дополнял картину воображением — ему открылась разница. Мысленно сняв с тела одежду, он уже никак не мог сохранить впечатление спокойной стройности, ему сразу же виднелись беспокойные, вертлявые движения, вихляющиеся члены, искривленный позвоночник, — как то встречается во всех изображениях мученичества или в гротескных действиях ярмарочных артистов.

Также и руки, которые он, конечно, с таким же правом мог бы мысленно задержать в каком-нибудь законченном жесте, он представлял себе не иначе, как беспокойство пальцев. И как раз на них, самом красивом, собственно, в Байнеберге, сосредоточивалось величайшее отвращение. В них было что-то развратное. Вот, пожалуй, верное сравнение. Впечатление чего-то развратного производили и вертлявые движения туловища. В руках только эта развратность как бы скапливалась, они, казалось, излучали ее предвестием прикосновения, от мерзости которого у Тёрлеса мурашки пробегали по коже. Он сам удивился своей фантазии и немного испугался ее. Ибо уже второй раз за этот день в его мысли неожиданно и без всякой видимой связи вторглось что-то, имевшее отношение к полу.

Байнеберг взял газету, и Тёрлес мог теперь хорошенько его рассмотреть.

Действительно, нельзя было найти ничего, что хоть сколько-нибудь оправдывало бы внезапное появление такой ассоциации.

И все-таки, несмотря на всю свою необоснованность, это неприятное чувство делалось все острее. Не прошло и десяти минут воцарившегося между ними молчания, как Тёрлес почувствовал, что его отвращение уже дошло до предела. В этом, казалось, впервые выразилось некое главное настроение, главное отношение между ним и Байнебергом, всегда таившееся недоверие вдруг, казалось, дошло до сознания.

Ситуация, создавшаяся между ними, обострялась все более. Обиды, для которых он не находил слов, вскипели в Тёрлесе. Какой-то стыд, словно между ним и Байнебергом действительно что-то произошло, встревожил его. Его пальцы беспокойно забарабанили по столу.

Наконец, чтобы выйти из этого странного состояния, он снова посмотрел в окно.

Теперь Байнеберг поднял глаза от газеты; затем прочел вслух какое-то место, отложил листок в сторону и зевнул.

Вместе с молчанием ушла и тяжесть, угнетавшая Тёрлеса. Какие-то пустяковые слова совсем затопили это мгновение и погасили его. Он вдруг встрепенулся, после чего вернулось прежнее безразличие…

— Сколько у нас еще времени? — спросил Тёрлес.

— Два с половиной часа.

Затем он зябко поднял плечи. Он снова почувствовал сковывающую силу тесноты, его ожидавшей. Уроки, каждодневное общение с товарищами. Даже этого отвращения к Байнебергу, которое на миг, казалось, создало новую ситуацию, больше не будет.

— Что сегодня на ужин?

— Не знаю.

— Какие у нас завтра предметы?

— Математика.

— Вот как? Что-нибудь задано?

— Да, несколько новых теорем из тригонометрии. Но ты их поймешь, в них нет ничего особенного.

— А потом?

— Закон божий.

— Закон божий? Ах да. Тут опять что-нибудь да будет… Мне кажется, что, когда я в ударе, я могу с таким же успехом доказать, что дважды два пять, как то, что Бог может быть только один…

Байнеберег насмешливо взглянул на Тёрлеса.

— Ты в этом вообще смешон. Мне даже кажется, что тебе самому это доставляет удовольствие. Во всяком случае, глаза у тебя так и блестят…

— А почему бы нет? Разве это не славно? Тут всегда есть точка, когда уже не знаешь, врешь ли ты или то, что ты придумал, реальнее, чем ты сам.

— Как так?

— Ну, я же не в буквальном смысле. Ведь, конечно, всегда знаешь, что жульничаешь. Но все-таки иногда дело кажется самому таким достоверным, что как бы останавливаешься, оказавшись в плену собственной мысли.

— Да, но в чем же тут для тебя удовольствие?

— Именно в этом самом. Какой-то вдруг толчок в уме, головокружение, испуг…

— Ах, перестань, это вздор.

— Я и не утверждал противоположного. Но во всяком случае, это для меня во всем ученье самое интересное.

— Это просто какая-то гимнастика для мозга. Но никакого смысла в этом нет.

— Нет, — сказал Тёрлес и снова посмотрел в сад. За спиной у себя вдалеке — он слышал жужжанье газовых ламп. Он следил за каким-то чувством, поднимавшимся в нем меланхолически, как туман.

— Смысла нет никакого. Ты прав. Но говорить себе это совершенно незачем. А в чем из того, что мы целый день делаем в школе, есть какой-то смысл? От чего есть какой-то толк? Толк, я хочу сказать, для себя, понимаешь? Вечером знаешь, что прожил еще один день, что выучил столько-то и сколько-то, ты выполнил расписание, но при этом остался пустым — внутренне, я хочу сказать, ты испытываешь, так сказать, внутренний голод…

Байнеберг пробормотал что-то насчет «упражняться», «готовить ум», «еще ни за что нельзя браться», «позднее».

— Готовиться? Упражняться? Для чего же? Ты знаешь что-то определенное? Ты, может быть, на что-то надеешься, но и тебе это совершенно неясно. Вот что выходит: вечное ожидание чего-то, о чем ничего другого не знаешь, кроме того, что ждешь этого… Это так скучно…

— Скучно… — протяжно повторил Байнеберг и покачал головой.

Тёрлес все еще смотрел в сад. Ему казалось, что он слышит шуршанье сухих листьев, которые собирал ветер. Затем настал тот миг полнейшей тишины, который всегда наступает незадолго до того, как совсем стемнеет; очертания предметов, все сильнее растворявшиеся в сумерках, и краски, которые расплывались, — казалось, застыли на несколько секунд, переводя дух.

— Послушай, Байнеберг, — сказал Тёрлес, не оборачиваясь, — когда смеркается, всегда, видно, бывает несколько мгновений совершенно особого рода. Сколько раз это ни наблюдаю, мне вспоминается одно и то же. Я был еще очень мал, когда однажды играл в этот час в лесу. Служанка отошла. Я этого не знал, и у меня было ощущение, что она еще где-то близко. Вдруг что-то заставило меня поднять глаза. Я почувствовал, что я один. Все вдруг совсем затихло. И когда я оглянулся, мне показалось, будто деревья молча стоят вокруг и наблюдают за мной. Я заплакал. Я почувствовал себя покинутым взрослыми, отданным на произвол неживых созданий. Что это такое? Я часто чувствую это снова. Это внезапное безмолвие, словно речь, которой мы не слышим?

— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Но почему бы у вещей не быть языку? Ведь не можем же мы со всей определенностью утверждать, что у них не бывает души!

Тёрлес не ответил. Рассуждения Байнеберга были ему неприятны.

Но вскоре тот начал:

— Почему ты все время глядишь в окно? Что ты в этом находишь?

— Я все еще думаю, что это может быть.

На самом деле он думал уже о чем-то другом, в чем не хотел признаться. Высокое напряжение, сосредоточенность, с которой прислушиваешься к серьезной тайне, и ответственность, которую берешь на себя, заглядывая в еще не описанные связи жизни, он смог выдержать только один миг. Затем им опять овладело то чувство одиночества и покинутости, что всегда следовало за этим слишком высоким запросом. Он чувствовал: здесь таится что-то, пока еще слишком трудное для него, и мысли его убегали к чему-то другому, тоже таившемуся здесь, но как бы только на заднем плане и в засаде, — к одиночеству.

Из заброшенного сада к освещенному окну нет-нет да прилетал листок и, уносясь, врывался в темень светлой полоской. Темнота, казалось, сторонилась, отступала, чтобы в следующее мгновение продвинуться вперед снова и неподвижно, стеной стать перед окнами. То был особый мир, эта темень. Стаей черных врагов напала она на землю и убила людей, или прогнала их, или еще что-то сделала, чтобы от них и следа не осталось.

И Тёрлесу показалось, что он этому рад. В эту минуту он не любил людей, больших и взрослых. Он никогда не любил их, когда было темно. Он привык воображать тогда, что их нет. Мир представлялся ему после этого пустым, темным домом, и в груди у него все трепетало, словно ему пришлось теперь пробираться из комнаты в комнату — через темные комнаты, о которых никто не знал, что таят их углы, — на ощупь перешагивать пороги, куда уже не ступит ничья нога, кроме его собственной, — пока в одной из комнат вдруг перед ним и за ним не закроются двери и он не предстанет перед самой владычицей черных стай. И в этот миг защелкнутся замки всех других дверей, через которые он прошел, и лишь далеко перед стенами тени темноты будут, как черные евнухи, стоять на страже и даже близко не подпустят людей.

Такого вида была его одинокость, с тех пор как его тогда бросили — в лесу, где он плакал. Она обладала для него прелестью женщины и нечеловеческого. Он чувствовал ее как женщину, но ее дыхание было лишь стеснением в собственной груди, ее лицо — головокружительным забвением всех человеческих лиц, движения ее рук были мурашками, бежавшими у него по телу…

Он боялся этой фантазии, сознавая ее необузданную тайность, и его беспокоила мысль, что такие картины будут приобретать все большую власть над ним. Но как раз тогда, когда он казался себе особенно серьезным и чистым, они-то и возникали. Как реакция, можно сказать, на эти мгновения, когда он предугадывал чувственное знание, которое уже в нем готовилось, но еще не соответствовало его опыту. Ибо в развитии всякой тонкой нравственной силы есть такая ранняя точка, когда она ослабляет душу, чьим самым смелым опытом она, возможно, когда-нибудь будет — как если бы корни ее должны были сперва опасть, чего-то ища, и разворошить грунт, который им потом суждено укрепить, — отчего у юноши с большим будущим бывает обычно богатое унижениями прошлое.

Пристрастие Тёрлеса к определенным настроениям было первой приметой того душевного развития, которое позднее проявилось в таланте удивляться. Дело в том, что в дальнейшем им прямо-таки овладела одна странная способность. Она заставляла его воспринимать события, людей, предметы, а порой и самого себя так, что у него при этом возникало чувство, с одной стороны, неразрешимой непонятности, с другой — необъяснимого, ничем не оправданного родства. Они казались ему до осязаемости понятными и все же никогда без остатка не растворяющимися в словах и мыслях. Между событиями и его «я», даже между его собственными чувствами и каким-то сокровеннейшим «я», которое жаждало быть ими понятым, всегда оставалась разделительная черта, по мере его приближения к ней отступавшая от его желания, как горизонт. Да, чем точнее охватывал он мыслями свои ощущения, чем более знакомыми становились они ему, тем более чужими и непонятными делались они для него одновременно, так что даже думалось уже, что не они отступают от него, а он сам удаляется от них и все же не может отделаться от ощущения, что приближается к ним.

Это странное, труднообъяснимое противоречие заполняло потом долгий отрезок его духовного развития, оно, казалось, разрывало ему душу и угрожало ей как главная ее проблема.

Пока же тяжесть этих борений сказывалась только в частой внезапной усталости и словно бы уже издали пугала Тёрлеса, как только какое-нибудь сомнительное, странное настроение — как сейчас — напоминало о них. Он представился себе тогда таким же бессильным, как узник, на котором поставили крест, одинаково отрезанным от себя и от мира; ему впору было кричать от пустоты и отчаяния, а он вместо того словно бы отворачивался от этого серьезного и полного ожидания, измученного и усталого человека в себе и прислушивался — еще испуганный этим внезапным самоотречением и уже восхищенный их теплым, грешным дыханием — к шепчущим голосам, которые находило для него одиночество.

Тёрлес вдруг предложил расплатиться. В глазах Байнеберга блеснуло понимание; он знал это настроение. Тёрлесу это согласие было противно; его отвращение к Байнебергу ожило снова, и он почувствовал себя опозоренным общностью с ним.

Но другого и нечего было тут ждать. Позор — это добавочное одиночество и новая мрачная стена.

И они молча зашагали по уже определенному пути.

В последние минуты прошел, по-видимому, небольшой дождь — воздух был влажный и теплый, вокруг фонарей дрожал пестрый туман, а тротуары поблескивали.

Тёрлес плотно прижал к телу ударявшуюся о плиты мостовой шпагу, но даже стук каблуков оглушал его почему-то.

Вскоре под ногами у них была мягкая земля, они удалились от центра города и по широким деревенским улицам шагали к реке.

Черная и ленивая, она с грудным бульканьем ворочалась под деревянным мостом. Один-единственный фонарь стоял тут с пыльными и разбитыми стеклами. Свет беспокойно гнувшегося от ветра пламени падал иногда на бегущую волну и растекался по ее тылу. Бревна настила отзывались на каждый шаг… откатывались вперед и возвращались на место…

Байнеберг остановился. Противоположный берег густо порос деревьями, которые, поскольку дорога сворачивала под прямым углом и шла дальше вдоль воды, стояли грозной, черной, непроницаемой стеной. Лишь после осторожных пои сков нашлась узкая, скрытая тропка, которая вела прямо вглубь. Густой, сильно разросшийся подлесок, за который задевала одежда, каждый раз обдавал брызгами. Вскоре им пришлось снова остановиться и зажечь спичку. Стояла полная тишина, даже плеска реки не было уже слышно. Вдруг до них донесся издалека неясный, прерывистый звук. Он походил на крик или на предостережение. Или просто на возглас непонятного существа, которое вот-вот вырвется к ним из кустов. Они двинулись на звук, остановились, двинулись снова. Всего прошло, вероятно, четверть часа, когда они, облегченно вздохнув, различили громкие голоса и звуки гармони.

Деревья стояли теперь реже, и после нескольких шагов они оказались на краю прогалины, посреди которой грузно высилось квадратное трехэтажное здание.

Это было старинное купальное заведение. Когда-то оно служило жителям городка и окрестным крестьянам для лечебных целей, но уже много лет стояло почти пустым. Только на первом его этаже приютился трактир.

Оба остановились и прислушались.

Тёрлес выставил было вперед ногу, чтобы выйти из кустов, как вдруг в сенях дома загрохотали по полу тяжелые сапоги и какой-то пьяный вышел нетвердым шагом на воздух. За ним, в тени сеней, стояла женщина, и слышно было, как она что-то шепчет торопливым, злым голосом, словно чего-то от него требуя… Мужчина рассмеялся в ответ, пошатываясь. Затем донеслось что-то похожее на просьбы. Но и это нельзя было разобрать. Слышалось только вкрадчивое, уговаривающее звучанье голоса. Женщина вышла теперь ближе и положила руку мужчине на плечо. Луна осветила ее — ее юбку, ее кофту, ее просящую улыбку.

Мужчина смотрел прямо вперед, качал головой и не вынимал руки из карманов. Затем он сплюнул и оттолкнул женщину. Теперь удавалось разобрать и их голоса, которые стали громче:

— …Так ты ничего не даешь? Ах, ты…

— Ступай наверх, мразь!

— Что? Вот жмот сиволапый!

В ответ пьяный, тяжело двигаясь, поднял камень.

— Если сейчас не отстанешь, дура ты непотребная, хрясну тебя по горбу!

И он замахнулся. Тёрлес услышал, как женщина, выругавшись напоследок, убежала по лестнице.

Мужчина постоял, в нерешительности держа камень в руках. Он засмеялся, посмотрел на небо, где между черными тучами плыла желтая, как вино, луна; затем уставился в темную изгородь кустов, словно раздумывая, не махнуть ли туда. Тёрлес осторожно убрал выставленную вперед ногу, он чувствовал сердцебиение у самого горла. Наконец пьяный, видимо, опомнился. Его рука выронила камень. С резким, торжествующим смехом он крикнул в окно какую-то грубую непристойность, затем скрылся за углом.

Оба стояли все еще неподвижно.

— Ты узнал ее? — шепнул Байнеберг. — Это была Божена.

Тёрлес не ответил; он прислушивался, не возвращается ли пьяный. Затем Байнеберг подтолкнул его вперед. Быстрыми, осторожными шагами прошли они мимо пятна света, клином падавшего из окна первого этажа, — в темные сени. Тесными поворотами поднималась на второй этаж деревянная лестница. Тут слышали, вероятно, их шаги по скрипящим ступенькам, или о дерево ударилась шпага: дверь шинка открылась, и кто-то вышел посмотреть, кто пришел, а гармонь вдруг умолкла и шум голосов на миг выжидающе стих.

Тёрлес испуганно пробирался поворотами лестницы. Но несмотря на темноту, его, кажется, заметили, ибо он слышал, как насмешливый голос официантки, когда дверь опять закрывалась, что-то сказал, после чего последовал хохот.

На лестничной площадке второго этажа было совершенно темно. Ни Тёрлес, ни Байнеберг не решались сделать ни шага вперед, не уверенные, что они не опрокинут чего-нибудь и не поднимут шум. Подгоняемые волнением, они торопливыми пальцами искали дверную ручку.

Божена крестьянской девушкой приехала в большой город, где пошла в прислуги и стала горничной.

Жилось ей сначала очень хорошо. Крестьянский облик, который она, как и широкую, твердую походку, не совсем утратила, обеспечивал ей доверие хозяек, любивших в этом запахе коровника, от нее как бы исходившем, ее простоту, и любовь хозяев, ценивших этот аромат. Только, наверно, из каприза, да еще, может быть, из-за недовольства и глухой тоски по страсти бросила она свою удобную жизнь. Она стала официанткой, заболела, нашла пристанище в каком-то элегантном борделе и постепенно, по мере того как распутная жизнь истощала ее, снова покатилась в провинцию — все дальше и дальше.

Здесь наконец, где она уже много лет жила неподалеку от своей родной деревни, она днем помогала в трактире, а вечерами читала дешевые романы, курила папиросы и от случая к случаю принимала мужчин.

Она еще не стала совсем безобразна, но лицо ее было на диво лишено всякой привлекательности, и она прямо-таки старалась еще сильней подчеркнуть это своей повадкой. Она всячески показывала, что ей хорошо знакомы блеск и суета высшего света, но что для нее это пройденный этап. Она любила говорить, что ей на это, как и на себя, как и на все вообще, наплевать. Несмотря на свою запущенность, она пользовалась поэтому известным уважением у окрестных крестьянских сыновей. Они хоть и отплевывались, когда о ней говорили, хоть и считали себя обязанными быть с ней еще грубее, чем с другими девушками, но, в сущности, еще как гордились этой «окаянной девкой», которая вышла из их среды и так сумела узнать изнанку мира. Хоть и поодиночке и украдкой, а снова и снова приходили они побеседовать с ней. В этом Божена находила какой-то остаток гордости, оправдание своей жизни. Но еще, может быть, большее удовлетворение доставляли ей молодые господа из училища. Перед ними она нарочно выставляла самые грубые и некрасивые свои свойства, потому что те все равно, как она выражалась, приползут к ней.

Когда приятели вошли, она, как обычно, лежала на кровати, курила и читала.

Еще стоя в дверях, Тёрлес жадными глазами вобрал в себя это зрелище.

— Бог ты мой, что за милые мальчики пожаловали! — встретила она насмешливым возгласом вошедших, немного презрительно их оглядывая. — Никак ты, барон? А что скажет мама по этому поводу?

Такое начало было в ее духе.

— Ну, хватит… — пробормотал Байнеберг и сел к ней на кровать. Тёрлес сел в стороне; ему было досадно, что Божена не обращала на него внимания и делала вид, будто не знает его.

Приходы к этой женщине стали в последнее время его единственной и тайной радостью. К концу недели он уже волновался и не мог дождаться воскресенья, когда он вечером будет красться к ней. Занимала его главным образом эта необходимость красться. Если бы, например, тому пьяному малому у трактира вздумалось погнаться за ним? Просто ради удовольствия всыпать блудливому барчуку? Он не был труслив, но он знал, что тут он беззащитен. Против этих кулачищ изящная шпага показалась ему насмешкой. А кроме того, стыд и наказание, которых ему бы не миновать! Ему ничего не осталось бы, как удрать или просить пощады. Или искать защиты у Божены. Эта мысль проняла его насквозь. Вот оно самое! Только это! Ничего другого! Это страх, эта капитуляция манили его каждый раз заново. Этот уход от своего привилегированного положения, когда окажешься среди простых людей… ниже их!

Он не был порочен. При осуществлении всегда перевешивали отвращение к своей затее и страх перед возможными последствиями. Только фантазия приняла у него нездоровое направление. Когда дни недели один за другим ложились на его жизнь свинцовой тяжестью, его начинали манить эти едкие раздражители. Из воспоминаний о его приходах к Божене возникал своеобразный соблазн. Она представлялась ему существом чудовищной низости, а его отношение к ней, чувства, через которые он должен был тут пройти, жестоким культом самопожертвования. Его манило оставить все, что обычно замыкало его: свое привилегированное положение, мысли и чувства, которые ему прививали, все то, что ничего ему не давало и подавляло его. Его манило самозабвенно убежать к этой женщине, голым, ничем не прикрытым.

Это не было иначе, чем у молодых людей вообще. Будь Божена чиста и красива и будь он тогда способен любить, он, может быть, кусал бы ее, усиливал бы до боли и свое сладострастье. Ибо первая страсть взрослеющего человека — это не любовь к одной, а ненависть ко всем. Чувство, что ты не понят, и непонимание мира вовсе не сопровождают первую страсть, а суть ее единственная неслучайная причина. А сама она — бегство, при котором быть вдвоем значит быть в удвоенном одиночестве.

Почти каждая первая страсть длится недолго и оставляет горький осадок. Она есть заблуждение, разочарование. Потом не понимаешь себя и не знаешь, кого винить. Происходит это оттого, что люди в этой драме друг для друга большей частью случайны — случайные попутчики по бегству. Успокоившись, они друг друга уже не узнают. Они замечают друг в друге противоположности, потому что уже не замечают общего.

У Тёрлеса это было иначе только потому, что он был один. Стареющая униженная проститутка была не в силах раскрепостить его до конца. Однако она была женщиной до такой степени, что как бы преждевременно вырвала на поверхность какие-то части его души, которые, как зреющие зачатки, еще ждали оплодотворяющего мгновения.

Отсюда-то и шли его странные мечтания и фантастические соблазны. Но почти так же сильно хотелось ему порой броситься на землю и закричать от отчаяния.

Божена все еще не обращала внимания на Тёрлеса. Казалось, она делала это со злости, только чтобы его раздосадовать. Внезапно она прервала разговор:

— Дайте мне денег, я схожу за чаем и за водкой. Тёрлес дал ей одну из серебряных монет, которые днем получил от матери. Божена взяла с подоконника спиртовку со множеством вмятин и зажгла горелку; затем стала медленно и шаркающей походкой спускаться по лестнице.

Байнеберг толкнул Тёрлеса.

— Почему ты такой скучный? Она подумает, что ты трусишь.

— Не втягивай меня, — попросил Тёрлес, — у меня нет настроения. Беседуй с ней один. С чего это она, кстати, то и дело заговаривает о твоей матери?

— С тех пор как она знает мою фамилию, она утверждает, что служила у моей тетки и знала мою мать. Отчасти это, по-видимому, правда, но отчасти она, конечно, врет — просто удовольствия ради; хотя мне непонятно, что ее тут забавляет.

Тёрлес покраснел; поразительная мысль пришла ему в голову… Но тут вернулась Божена с водкой и снова села рядом с Байнебергом на кровать. И сразу же продолжила прежний разговор.

— …Да, твоя мама была красивая девушка. Ты со своими оттопыренными ушами нисколько на нее не похож. И веселая. Не одному, наверно, кружила голову. И права была.

После небольшой паузы ей вспомнилось, видно, что-то особенно веселое.

— Твой дядя) драгунский офицер, помнишь? Кажется, Карл его звали, он был кузен твоей матери, так вот, он тогда ухаживал за ней. А по воскресеньям, когда дамы были в церкви, приставал ко мне. Каждую минуту требовал принести ему в комнату то одно, то другое. Собой он был хоть куда, до сих пор помню, только уж совсем не стеснялся…

Она сопровождала эти слова многозначительным смехом. Затем стала дальше распространяться на эту тему, доставлявшую ей, видимо, особое удовольствие. Ее речь была развязна, и говорила она так, словно хотела замарать каждое слово в отдельности.

— …Думаю, он и матери твоей нравился. Если бы она только узнала это! Наверно, твоей тетке пришлось бы выгнать из дома меня и его. Таковы уж эти благородные дамы, особенно когда у них еще нет мужа. Божена, миленькая, сходи, Божена, миленькая, принеси, — только и слышно было весь день. А когда кухарка забеременела, тут бы послушал! Они, с них станет, думали, что наша сестра ноги моет только раз в год. Кухарке, правда, они ничего не сказали, но я кое-что услыхала, когда прислуживала в комнате, а они как раз говорили об этом. Твоя мать сделала такое лицо, словно готова напиться одеколона. А вскоре твоя тетка сама ходила с брюхом до носа…

Во время речи Божены Тёрлес чувствовал себя почти беззащитным перед ее мерзкими намеками.

То, что она описывала, он живо видел перед собой. Мать Байнеберга превратилась в его собственную. Он вспоминал светлые комнаты родительской квартиры. Ухоженные, чистые, неприступные лица, которые дома во время званых обедов часто внушали ему какое-то благоговение, холеные, прохладные руки, которые даже за едой, казалось, не давали себе ни малейшей поблажки. Множество таких подробностей вспоминалось ему, и ему было стыдно находиться в такой дурно пахнущей комнатушке и вздрагивать от унизительных слов какой-то девки. Воспоминание о совершенных манерах этого никогда не забывающего о форме общества оказало на него более сильное воздействие, чем всякие моральные соображения. Метание его темных страстей показалось ему смешным. С провидческой ясностью увидел он холодное, отклоняющее движение руки, смущенную улыбку, с которыми его отстранили бы от себя, как маленького неопрятного зверька. Тем не менее он, как привязанный, остался сидеть на своем месте.

С каждой подробностью, какую он вспомнил, в нем, наряду со стыдом, вырастала и цепь гадких мыслей. Она началась, когда Байнеберг сделал то пояснение к речам Божены, после которого Тёрлес покраснел.

Тогда он вдруг невольно подумал о собственной матери, и это засело, это ему не удавалось стряхнуть. Это только промелькнуло у него на границе сознания… с быстротой молнии, в смутной дали… на краю… мимолетно… Это и мыслью-то назвать нельзя было. И тут же вереницей побежали вопросы, которые должны были это прикрыть: «С какой стати эта Божена ставит свою низкую личность рядом с личностью моей матери? С какой стати проталкивается к ней в тесноте одной и той же мысли? Почему не делает земного поклона, раз уж ей нужно о ней говорить? Почему нет ничего, что как пропасть выразило бы отсутствие тут какой бы то ни было общности? Ведь как же так? Эта женщина для меня сгусток всяческой похоти; а моя мать — существо, которое до сих пор проходило через мою жизнь в безоблачной дали, ясно и без снижений, как небесное тело, по ту сторону всякого вожделения…»

Но все эти вопросы не были сутью дела, не затрагивали ее. Они были чем-то вторичным; чем-то, что пришло Тёрлесу на ум лишь впоследствии. Они потому и множились, что ни один не попадал в точку. Они были лишь увертками, парафразами того факта, что неосознанно, неожиданно, инстинктивно появилась некая психологическая связь, которая еще до того, как они возникли, ответила на них в недобром смысле. Тёрлес пожирал глазами Божену и при этом не мог забыть свою мать; через него проходила цепь соединявшей обеих связи. Все остальное было лишь барахтаньем в этом сплетении образов. Их сплетенность была единственным фактом. Но из-за тщетности попыток сбросить с себя его гнет факт этот приобретал страшное, неясное значение, которое сопровождало всяческие усилия словно бы коварной усмешкой.

Тёрлес огляделся в комнате, чтобы освободиться от этого. Но все уже приняло один этот смысл. Железная печурка с пятнами ржавчины сверху, кровать с шаткими столбиками и крашеной спинкой, с которой во многих местах облупилась краска, грязные постельные принадлежности, проглядывавшие сквозь дыры ветхого покрывала; Божена, ее рубашка, сползшая с одного плеча, пошлый, крикливо-красный цвет ее юбки, ее заливистый смех во весь рот; наконец, Байнеберг, чье поведение по сравнению с обычным казалось ему поведением какого-то беспутного священника, который, сбесившись, вплетает двусмысленности в строгие формулы молитвы… Все это толкало в одну сторону, теснило ее и насильно сворачивало его мысли все назад и назад.

Лишь в одном месте нашли покой его взгляды, затравленно перебегавшие с одного на другое. Это было выше маленькой занавески. Там с неба заглядывали в комнату тучи и неподвижно стояла луна.

Казалось, он вышел вдруг на свежий, спокойный ночной воздух. На миг все его мысли стихли. Затем пришло одно приятное воспоминание. Загородный дом, где они жили последним летом. Ночи в молчащем парке. Дрожащий звездами, бархатно-темный небосвод. Голос матери из глубины сада, где она гуляла с папой по слабо светившимся гравийным дорожками. Песни, которые она негромко сама себе напевала. Но тут — его прямо-таки пронзило — опять возникало это мучительное сравнение. Что они оба могли тогда чувствовать? Любовь? Нет, мысль эта впервые пришла к нему сейчас. Это вообще нечто совсем другое. Это не для больших и взрослых людей. И уж вовсе не для его родителей. Сидеть ночью у открытого окна и чувствовать себя всеми покинутым, чувствовать себя другим, чем большие, превратно понятым при каждом смешке, при каждом насмешливом взгляде, не быть в силах никому объяснить, что ты уже значишь, и мечтать о той, которая это поймет, — вот что такое любовь! Но для этого нужно быть молодым и одиноким. У них это было, наверно, что-то другое. Что-то спокойное и невозмутимое. Мама просто пела вечером в темном саду, и ей было весело.

Но этого-то как раз и не понимал Тёрлес. Терпеливые планы, которые для взрослых — а они этого и не замечают — сцепляют дни в месяцы и годы, были ему еще чужды. Как и то отупение, для которого даже никакого вопроса нет уже в том, что вот и еще один день подходит к концу. Его жизнь была направлена на каждый день. Каждая ночь означала для него ничто, могилу, погашенность. Способности каждодневно ложиться умирать, не испытывая из-за этого беспокойства, он еще не приобрел.

Поэтому он всегда подозревал за ней что-то, что от него скрывают. Ночи казались ему темными вратами к таинственным радостям, которые от него утаили, отчего его жизнь была пуста и несчастна.

Он вспомнил странный смех матери и то, как она — он увидел это в один из тех вечеров — в шутку прижалась к плечу мужа. Это, казалось, исключало какое бы то ни было сомнение. Из мира этих спокойных, стоящих выше всякий подозрений тоже должна была вести сюда какая-то дверца. И зная, что так оно и есть, он мог думать об этом только с той определенной улыбкой, злой недоверчивости которой он тщетно сопротивлялся…

Божена тем временем продолжала рассказывать. Тёрлес слушал вполуха. Она говорила о ком-то, кто тоже приходит чуть ли не каждое воскресенье…

— Как его фамилия? Он из твоего набора.

— Райтинг?

— Нет.

— Какого он вида?

— Он приблизительно такого же роста, как этот, — Божена указала на Тёрлеса, — только голова у него великовата.

— А, Базини?

— Да, да, так он назвал себя. Очень смешной. И благородный. Пьет только вино. Но глупый. Это стоит ему кучу денег, а он ничего не делает, только что-нибудь рассказывает мне. Он хвастается романами, которые будто бы крутит дома. Какой только ему от этого толк? Я же вижу, что он в первый раз в жизни пришел к бабе. Ты тоже еще мальчишка, но ты нахальный. А он неловкий и боится этого, потому и расписывает мне, как должен обходиться с женщинами сластолюбец — да, так он сказал. Он говорит, что все бабы ничего другого не стоят. Откуда вам это знать уже?

Байнеберг ответил ей насмешливой ухмылкой.

— Смейся, смейся! — весело прикрикнула на него Божена. — Я его как-то спросила, неужели ему не стыдно было бы перед матерью. «Мать?.. Мать? — говорит он в ответ. — Что это такое? Этого теперь не существует. Это я оставил дома, перед тем как пошел к тебе…» Да, открой свои длинные уши, все вы такие! Миленькие вы сыночки, мальчики из барских семей. Ваших матерей мне просто жаль!..

При этих словах у Тёрлеса снова возникло то прежнее ощущение, что он все оставил позади и предал образ родителей. И теперь он увидел, что даже ничего ужасного этим не совершил, а совершил только что-то вполне обыкновенние. Ему стало стыдно. Но и другие мысли тоже вернулись. Они тоже так поступают! Они предают тебя! У тебя есть тайные партнеры! Может быть, у них это как-то иначе, но одно у них должно быть таким же — тайная, ужасная радость. Что-то, в чем можно утопить себя со всем своим страхом перед однообразием дней… Может быть, они даже больше знают?! Что-то совсем необыкновенное? Ведь днем они такие успокоенные… и этот смех матери?.. Словно она спокойным шагом шла закрывать все двери.

В этом противоборстве наступило мгновение, когда Тёрлес сдался и скрепя сердце покорился буре.

И как раз в это мгновение Божена встала и подошла к нему.

— А почему маленький ничего не говорит? Он чемто огорчен?

Байнеберг что-то шепнул и зло улыбнулся.

— Что, тоска по дому? Мама, что ли, уехала? И этот гадкий мальчишка сразу бежит к такой!..

Божена ласково зарыла растопыренные пальцы в его волосы.

— Брось, не глупи. Ну-ка, поцелуй меня. Благородные люди тоже не марципановые.

И она запрокинула ему голову.

Тёрлес хотел что-то сказать, заставить себя отпустить какую-нибудь грубую шутку, он чувствовал, что все сейчас зависит от того, чтобы сказать какое-нибудь безразличное, пустое слово, но он не издал ни звука. С окаменевшей улыбкой глядел он в это беспутное лицо, склонившееся над его лицом, в эти неясные глаза, затем внешний мир стал уменьшаться… уходить все дальше… На миг возник облик того малого, что поднял камень, и показалось, что тот смеется над ним… затем он остался совсем один…

— Знаешь, я нашел его, — прошептал Райтинг.

— Кого?

— Того, кто тащит из тайничков.

Тёрлес только что вернулся с Байнебергом. Подступало время ужина, и дежурный надзиратель уже ушел. Между зелеными столами образовались группы болтающих, и в зале гудела и жужжала теплая жизнь.

Это был их обычный класс с белеными стенами, большим черным распятием и портретами августейшей четы по обе стороны доски. У большой железной печки, которую еще не топили, сидели, частью на подиуме, частью на поваленных стульях, те молодые люди, что днем провожали на станцию супругов Тёрлесов. Кроме Райтинга, это были длинный Гофмайер и Джюш — такую кличку носил один маленький польский граф.

Тёрлесу было до некоторой степени любопытно.

Тайнички стояли в глубине комнаты и представляли собой длинные шкафы со множеством запирающихся выдвижных ящиков, где питомцы училища хранили свои письма, книги, деньги и всякие мелочи.

И уже довольно давно некоторые жаловались, что у них пропадали мелкие суммы денег, однако определенных предположений никто не высказывал.

Байнеберг был первым, кто мог с уверенностью сказать, что у него — на прошлой неделе — украли крупную сумму. Но знали об этом только Райтинг и Тёрлес.

Они подозревали служителей.

— Ну, рассказывай! — попросил Тёрлес, но Райтинг быстро сделал ему знак:

— Тсс! Позднее. Еще никто об этом не знает.

— Служитель? — прошептал Тёрлес.

— Нет.

— Хотя бы намекни — кто?

Райтинг отвернулся от остальных и тихо сказал: «Б». Никто, кроме Тёрлеса, ничего не понял из такого осторожного разговора. Но на Тёрлеса эта новость подействовала как внезапный набег. Б.? — это мог быть только Базини. Но это же было невозможно! Его мать была состоятельной дамой; его опекун носил титул «превосходительство». Тёрлесу не верилось, а на ум приходил рассказ Божены.

Он едва дождался минуты, когда все пошли ужинать. Байнеберг и Райтинг остались, сославшись на то, что сыты по горло еще с послеполуденной трапезы.

Райтинг предложил все-таки подняться сначала «наверх».

Они вышли в коридор, бесконечно тянувшийся перед учебным залом. Колышущееся пламя газовых рожков освещало его лишь на коротких участках, и шаги отдавались от ниши к нише даже при всем старании ступать неслышно…

Метрах в пятидесяти от двери шла лестница на третий этаж, где находились естественно-исторический музей, другие собрания учебных пособий и множество пустующих комнат.

Здесь лестница делалась узкой и поднималась к чердаку прямоугольными поворотами коротких маршей. И поскольку старые здания часто бывают построены нелогично, с избытком закоулков и ненужных ступенек, она уходила значительно выше уровня чердака, так что по ту сторону железной запертой двери, у которой она заканчивалась, для спуска на чердак потребовалась особая деревянная лесенка.

А по эту сторону возникло, таким образом, укромное помещение высотой в несколько метров, до самых балок. Сюда никто не ходил, и здесь были свалены старые кулисы, оставшиеся с незапамятных времен от каких-то спектаклей.

Дневной свет даже в светлые полдни задыхался на этой лестнице в сумраке, который был насыщен старой пылью, ибо этим ходом на чердак, расположенным у крыла мощного здания, почти никогда не пользовались.

На последней площадке лестницы Байнеберг перемахнул через перила и, держась за их прутья, стал спускаться к кулисам, за ним последовали Райтинг и Тёрлес. Там опорой им послужил ящик, специально для этого туда заброшенный, а с него уже они спрыгнули на пол.

Даже если бы глаза стоящего на лестнице привыкли к темноте, он различил бы оттуда не больше, чем беспорядочное нагромождение корявых, сдвинутых как попало кулис.

Но когда Байнеберг немного отодвинул одну из них, стоявшим внизу открылся узкий и длинный проход.

Здесь было совершенно темно, и надо было очень хорошо знать это место, чтобы пробраться дальше. То и дело раздавалось шуршанье одной из этих больших полотняных стенок, когда ее задевали, что-то рассыпалось по полу, словно вспугнули мышей, и тянуло затхлым духом старого сундука.

Трое привыкших к этой дороге пробирались вперед с бесконечной осторожностью, на каждом шагу стараясь не наткнуться на одну из веревок, натянутых над полом, чтобы служить ловушкой и предупреждать об опасности.

Прошло немало времени, прежде чем они добрались до маленькой двери, навешенной справа, почти перед самой стеной, отделявшей чердак.

Когда Байнеберг открыл ее, они оказались в узкой клетушке под верхней лестничной площадкой; при мерцании зажженной Байнебергом плошки комната эта имела довольно фантастический вид.

Потолок был горизонтален только в той части, что находилась непосредственно под площадкой, но и здесь лишь такой высоты, что едва можно было выпрямиться во весь рост. А сзади, повторяя профиль лестницы, он скашивался и кончался острым углом. Передней, противоположной этому скосу стороной клетушка примыкала к тонкой перегородке, отделявшей чердак от лестничной клетки, а в длину имела естественной границей каменную стену, по которой шла лестница. Только вторая боковая стенка, где была навешена дверь, казалась специально пристроенной. Своим возникновением она была обязана, вероятно, намерению устроить небольшую кладовку для инструментов, а может быть, просто прихоти архитектора, которому при взгляде на этот темный угол пришла в голову средневековая идея заделать его стеной и превратить в укрытие.

Во всяком случае, кроме этих троих, во всем училище не было, пожалуй, никого, кто знал бы о существовании этого помещения, а тем более вздумал бы предназначить его для чего-то.

Поэтому они смогли оборудовать его целиком на свой взбалмошный вкус.

Стены были полностью задрапированы кроваво-красной материей, которую Райтинг и Байнеберг стащили из какой-то чердачной комнаты, а пол был покрыт двойным слоем толстых грубошерстных одеял, которыми в спальных залах дополнительно укрывались зимой. В передней части каморки стояли низкие, обитые материей ящички, служившие сиденьями; сзади, где пол и потолок сходились острым углом, было устроено спальное место. Ложе это помещало трех-четырех человек и занавеской могло быть затемнено и отделено от передней части клетушки.

На стене у двери висел заряженный револьвер.

Тёрлес не любил этой каморки. Ее теснота и эта уединенность ему, правда, нравились, здесь он чувствовал себя как внутри горы, и запах старых, пропылившихся кулис будил в нем какие-то неопределенные ощущения. Но эта потаенность, эти веревочные сигналы тревоги, этот револьвер, призванный создавать полную иллюзию непокорности и секретности, казались ему смешными. Как будто кто-то хотел убедить себя, что ведет разбойничью жизнь.

Тёрлес участвовал в этом, собственно, лишь потому, что не хотел отставать от обоих. А Байнеберг и Райтинг относились к этим вещам ужасно серьезно. Тёрлес это знал. Он знал, что у Байнеберга есть ключи ко всем подвальным и чердачным помещениям училища. Знал, что тот часто на много часов исчезал из класса, чтобы где-то — высоко наверху среди брусьев стропильной фермы или под землей в одном из множества разветвленных заброшенных подвалов — сидеть и при свете фонарика, который он всегда носил с собой, читать или предаваться мыслям о вещах сверхъестественных.

Подобное он знал и о Райтинге. У того тоже были свои укромные места, где он хранил тайные дневники; только они были заполнены дерзкими планами на будущее и точными записями о причине, начале и ходе многочисленных интриг, которые он затевал среди товарищей. Ибо для Райтинга не было большего удовольствия, чем натравливать друг на друга людей, побеждать одного с помощью другого и наслаждаться вынужденными любезностями и лестью, под покровом которых он чувствовал внутреннее сопротивление ненависти.

— Я упражняюсь таким образом, — было единственное его оправдание, и он говорил это с милой улыбкой. Также в виде упражнения он почти ежедневно боксировал в каком-нибудь отдаленном месте то со стеной, то с дверью, то со столом, чтобы укрепить мышцы и сделать руки твердыми от мозолей.

Тёрлес все это знал, но понимал лишь до определенной точки. Он несколько раз следовал и за Райтингом, и за Байнебергом по их своенравным путям. Ведь необычность этого ему нравилась. И еще он любил выходить затем на дневной свет, к товарищам, в гущу веселья, чувствуя, как в нем, в его глазах и ушах, еще трепещут волнения одиночества и видения темноты. Но когда в таких случаях Байнеберг или Райтинг, чтобы с кем-то поговорить о себе, объясняли ему, что их ко всему этому побуждало, он не мог их понять. Райтинга он находил даже эксцентричным. Тот любил говорить о том, что отец его был человек удивительно непоседливый, а потому и пропал без вести. Его фамилия будто бы вообще лишь скрывала истинную, принадлежавшую очень высокому роду. Он думал, что мать когда-нибудь еще посвятит его в далеко идущие притязания, рассчитывал на какие-то государственные перевороты и большую политику и хотел ввиду этого стать офицером.

Таких намерений Тёрлес и представить себе не мог как следует. Века революций, казалось ему, миновали раз и навсегда. Однако Райтинг умел принимать все всерьез. Он был тиран и безжалостен к тем, кто сопротивлялся ему. Его приверженцы менялись со дня на день, но большинство было всегда на его стороне. В этом состоял его талант… Против Байнеберга он год или два назад вел великую войну, которая кончилась для того поражением. Байнеберг оказался под конец в довольно большой изоляции, хотя умением оценивать людей, хладнокровием и способностью вызывать неприязнь к неугодным ему он вряд ли уступал своему противнику. Но ему не хватало милых и располагающих черт Райтинга. Его спокойствие и его философская невозмутимость внушали почти всем недоверие. Чувствовалось что-то гнусное и гадкое в глубине его души. Тем не менее он доставил Райтингу изрядные неприятности, и победа последнего была почти случайной. С тех пор они в интересах обоих держались вместе.

А Тёрлеса эти вещи не занимали. Поэтому и ловкости в них у него не было. Однако он тоже жил в этом мире и мог каждодневно воочию видеть, что значит быть в государстве — ведь каждый класс в таком заведении — это маленькое отдельное государство — на первых ролях. Оттого он испытывал какое-то робкое почтение к обоим своим друзьям. Порывы подражать им, иногда у него возникавшие, не шли дальше дилетантских попыток. Поэтому, будучи и так-то моложе, он оказался по отношению к ним в положении ученика или помощника. Он пользовался их защитой, а они прислушивались к его советам. Ибо ум Тёрлеса был очень подвижен, стоило его навести на след, он с необычайной плодовитостью придумывал самые хитроумные комбинации. Никто не мог так точно, как он, предсказать разные возможности, которых можно ждать от поведения человека в тех или иных обстоятельствах. Только когда надо было принять решение, на свой страх и риск остановиться на одной из имеющихся психологических возможностей и действовать в соответствии этим, он пасовал, терял интерес и не проявлял энергии. Однако его роль тайного начальника генерального штаба доставляла ему удовольствие. Тем более что она была почти единственным, что немного рассеивало его душевную скуку.

Но иногда до его сознания все-таки доходило, что он теряет из-за этой внутренней зависимости. Он чувствовал, что для него все, что он делает, только игра. Только что-то такое, что помогает ему преодолеть это личиночное прозябание в училище. Что-то не имеющее отношения к его истинной сути, которая проявится лишь впоследствии, в еще неопределенно далеком будущем.

Видя при случае, насколько серьезно относятся оба его друга к таким вещам, он чувствовал, что ему этого не понять. Он с удовольствием высмеял бы обоих, но боялся, что за их фантазиями таится больше правды, чем он способен уразуметь. Он чувствовал себя как бы разрываемым между двумя мирами солидно-буржуазным, где, в общем-то, царили порядок и разум, как он к этому привык дома, и авантюрным, полным темноты, тайны, крови и поразительных неожиданностей. Один, казалось, исключал другой. Насмешливая улыбка, которую он был бы рад задержать на губах, и дрожь, пробегавшая у него по спине, скрещивались. Начиналось мелькание мыслей…

Тогда он жаждал почувствовать в себе наконец что-то определенное; твердые потребности, различающие хорошее и дурное, годное и негодное; жаждал сделать выбор, пусть неверный — и то лучше, чем сверхвосприимчиво вбирать в себя все…

Когда он вошел в каморку, эта внутренняя раздвоенность, как всегда здесь, взяла его в свою власть.

Райтинг тем временем начал рассказывать.

Базини должен был ему деньги и откладывал возвращение долга с одного срока на другой; каждый раз под честное слово.

— Я ведь не возражал, — сказал Райтинг, — чем дольше так тянулось бы, тем больше зависел бы он от меня. Ведь когда три или четыре раза не сдержишь слово — это же, в общем-то, не пустяк? Но наконец мои деньги понадобились мне самому. Я сказал ему об этом, и он поклялся всеми святыми. Слова, конечно, опять не сдержал. Тогда я заявил ему, что предам дело огласке. Он попросил двухдневной отсрочки, потому что, мол, ждал перевода от опекуна. А я тем временем навел справки об его обстоятельствах. Хотел выяснить, от кого он еще может зависеть, — с этим ведь тоже надо считаться.

То, что я узнал, меня отнюдь не обрадовало. Он был в долгу у Джюша и у некоторых других. Часть этих долгов он уже вернул, конечно, из тех денег, которые должен был мне. С другими ему не терпелось рассчитаться. Меня это разозлило. Он считал меня самым добреньким? Мне это не было бы приятно. Но про себя я подумал: «Подождем. Найдется случай избавить его от таких заблуждений». Как-то в разговоре он назвал мне сумму ожидаемого перевода, чтобы успокоить меня, что она больше, чем причитающееся мне. Я порасспросил кое-кого и выяснил, что это далеко не покроет общую сумму его долгов. «Ага, — подумал я, — теперь он, наверно, попробует еще разок».

И правда, он доверительно подошел ко мне и попросил меня, поскольку другие очень торопят, сделать ему поблажку. Но на этот раз я остался совершенно холоден. «Ступай клянчить к другим, — сказал я ему, — я не привык уступать им дорогу». «Тебя я знаю лучше, к тебе у меня больше доверия», попробовал он. «Вот мое последнее слово: ты завтра принесешь мне деньги, или я поставлю тебе свои условия». «Что за условия?» — осведомился он. Жаль, что вы не слышали этого! Словно он готов был продать свою душу. «Что за условия? Ого! Ты должен будешь подчиняться мне во всем, что я ни предприму». — «И только? Конечно, буду, мне и самому приятно быть с тобой заодно!» — «О, не только когда это будет для тебя удовольствием. Ты должен будешь выполнять все, что я ни пожелаю — в слепом послушании!» Тут он посмотрел на меня искоса, и с ухмылкой, и смущенно. Он не знал, как далеко можно заходить, насколько серьезно это для меня. Он, наверно, был бы рад пообещать мне все, но, вероятно, боялся, что я только проверяю его. Наконец он сказал, покраснев: «Я отдам тебе деньги». Он забавлял меня, это был такой человек, которого я среди пятидесяти других совсем не замечал. Ведь он же в счет не шел, правда? И вдруг он очутился передо мной так близко, что я разглядел его полностью. Я точно знал, что он готов продаться — без всякого шума, лишь бы никто об этом не знал. Это был действительно сюрприз, и нет ничего прекраснее минуты, когда тебе вдруг вот так открывается человек, когда его манера жить, которой ты не замечал до сих пор, вдруг перед тобой как на ладони, словно ходы червя в распавшейся надвое деревяшке…

Страница 1>>>
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика