100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks

На главную

Оноре де Бальзак «Шагреневая кожа»

Оноре де Бальзак Шагреневая кожа

II. ЖЕНЩИНА БЕЗ СЕРДЦА

 

Рафаэль немного помолчал, затем, беззаботно махнув рукою, начал:

– Не знаю, право, приписать ли парам вина и пунша то, что я с такой ясностью могу в эту минуту охватить всю мою жизнь, словно единую картину с верно переданными фигурами, красками, тенями, светом и полутенью. Эта поэтическая игра моего воображения не удивляла бы меня, если бы она не сопровождалась своего рода презрением к моим былым страданиям и радостям. Я как будто гляжу на свою жизнь издали, и, под действием какого-то духовного феномена, она предстает передо мною в сокращенном виде. Та долгая и медленная мука, что длилась десять лет, теперь может быть передана несколькими фразами, в которых сама скорбь станет только мыслью, а наслаждение – философской рефлексией. Я высказываю суждения, вместо того чтобы чувствовать…

– Ты говоришь так скучно, точно предлагаешь пространную поправку к закону! – воскликнул Эмиль.

– Возможно, – безропотно согласился Рафаэль. – Потому-то, чтобы не утомлять твоего слуха, я не стану рассказывать о первых семнадцати годах моей жизни. До тех пор я жил – как и ты и как тысячи других – школьной или же лицейской жизнью, полной выдуманных несчастий и подлинных радостей, которые составляют прелесть наших воспоминаний. Право, по тем овощам, которые нам тогда подавали каждую пятницу, мы, пресыщенные гастрономы, тоскуем так, словно с тех пор и не пробовали никаких овощей. Прекрасная жизнь, – на ее трудности мы смотрим теперь свысока, а между тем они-то и приучили нас к труду…

– Идиллия!.. Переходи к драме, – комически-жалобным тоном сказал Эмиль.

– Когда я окончил коллеж, – продолжал Рафаэль, жестом требуя не прерывать его, – мой отец подчинил меня суровой дисциплине. Он поместил меня в комнате рядом со своим кабинетом; по его требованию я ложился в девять вечера, вставал в пять утра; он хотел, чтобы я добросовестно занимался правом; я ходил на лекции и к адвокату; однако законы времени и пространства столь сурово регулировали мои прогулки и занятия, а мой отец за обедом требовал от меня отчета столь строго, что…

– Какое мне до этого дело? – прервал его Эмиль.

– А, черт тебя возьми! – воскликнул Рафаэль. – Разве ты поймешь мои чувства, если я не расскажу тебе о тех будничных явлениях, которые повлияли на мою душу, сделали меня робким, так что я долго потом не мог отрешиться от юношеской наивности? Итак, до двадцати одного года я жил под гнетом деспотизма столь же холодного, как монастырский устав. Чтобы тебе стало ясно, до чего невесела была моя жизнь, достаточно будет, пожалуй, описать моего отца. Высокий, худой, иссохший, бледный, с лицом узким, как лезвие ножа, он говорил отрывисто, был сварлив, как старая дева, придирчив, как столоначальник. Над моими шаловливыми и веселыми мыслями всегда тяготела отцовская воля, покрывала их как бы свинцовым куполом; если я хотел выказать ему мягкое и нежное чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который сейчас скажет глупость; я боялся его гораздо больше, чем, бывало, боялись мы наших учителей; я чувствовал себя в его присутствии восьмилетним мальчиком.

Как сейчас вижу его перед собой. В сюртуке каштанового цвета, прямой, как пасхальная свеча, он был похож на копченую селедку, которую завернули в красноватую обложку от какого-нибудь памфлета. И все-таки я любил отца; в сущности, он был справедлив. Строгость, когда она оправдана сильным характером воспитателя, его безупречным поведением и когда она искусно сочетается с добротой, вряд ли способна вызвать в нас злобу. Отец никогда не выпускал меня из виду, до двадцатилетнего возраста он не предоставил в мое распоряжение и десяти франков, десяти канальских, беспутных франков, этого бесценного сокровища, о котором я мечтал безнадежно, как об источнике несказанных утех, – и все же отец старался доставить мне кое-какие развлечения. Несколько месяцев подряд он кормил меня обещаниями, а затем водил в Итальянский театр, в концерт, на бал, где я надеялся встретить возлюбленную. Возлюбленная! Это было для меня то же, что самостоятельность.

Но, застенчивый и робкий, не зная салонного языка, не имея знакомств, я всякий раз возвращался домой с сердцем, все еще не тронутым и все так же обуреваемым желаниями. А на следующий день, взнузданный отцом, как кавалерийский конь, я возвращался к своему адвокату, к изучению права, в суд. Пожелать сойти с однообразной дороги, предначертанной отцом, значило навлечь на себя его гнев; он грозил при первом же проступке отправить меня юнгой на Антильские острова. И как же я трепетал, иной раз осмеливаясь отлучиться на часок-другой ради какого-нибудь увеселения! Представь себе воображение самое причудливое. сердце влюбчивое, душу нежнейшую и ум самый поэтический беспрерывно под надзором человека, твердокаменного, самого желчного и холодного человека в мире, – словом, молодую девушку обвенчай со скелетом – и ты постигнешь эту жизнь, любопытные моменты которой я могу только перечислить; планы бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние, успокаиваемое сном, подавленные желания, мрачная меланхолия, рассеиваемая музыкой. Я изливал свое горе в мелодиях. Моими верными наперсниками часто бывали Бетховен и Моцарт. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках, которые смущали мою совесть в ту невинную и добродетельную пору. Переступи я порог ресторана, я почел бы себя расточителем; мое воображение превращало для меня кофейни в притон развратников, в вертеп, где люди губят свою честь и закладывают все свое состояние; а что касается азартной игры, то для этого нужны были деньги. О, быть может, я нагоню на тебя сон, но я должен рассказать тебе об одной из ужаснейших радостей моей жизни, о хищной радости, впивающейся в наше сердце, как раскаленное железо в плечо преступника! Я был на балу у герцога де Наваррена, родственника моего отца.

Но чтобы ты мог ясно представить себе мое положение, я должен сказать, что на мне был потертый фрак, скверно сшитые туфли, кучерской галстук и поношенные перчатки. Я забился в угол, чтобы вволю полакомиться мороженым и насмотреться на хорошеньких женщин. Отец заметил меня. По причине, которой я так и не угадал – до того поразил меня этот акт доверия, – он отдал мне на хранение свой кошелек и ключи. В десяти шагах от меня шла игра в карты. Я слышал, как позвякивало золото. Мне было двадцать лет, мне хотелось хоть на один день предаться прегрешениям, свойственным моему возрасту. То было умственное распутство, подобия которому не найдешь ни в прихотях куртизанок, ни в сновидениях девушек. Уже около года я мечтал, что вот я, хорошо одетый, сижу в экипаже рядом с красивой женщиной, разыгрываю роль знатного господина, обедаю у Вэри, а вечером еду в театр и возвращаюсь домой только на следующий день, придумав для отца историю более запутанную, чем интрига «Женитьбы Фигаро», – и он так ничего и не поймет в моих объяснениях. Все это счастье я оценивал в пятьдесят экю. Не находился ли я все еще под наивным обаянием пропущенных уроков в школе? И вот я вошел в будуар, где никого не было, глаза у меня горели, дрожащими пальцами я украдкой пересчитал деньги моего отца: сто экю! Все преступные соблазны, воскрешенные этой суммой, заплясали предо мною, как макбетовские ведьмы вокруг котла, но только обольстительные, трепетные, чудные! Я решился на мошенничество. Не слушая, как зазвенело у меня в ушах, как бешено заколотилось сердце, я взял две двадцатифранковые монеты, – я вижу их как сейчас! На них кривилось изображение Бонапарта, а год уже стерся. Положив кошелек в карман, я подошел к игорному столу и, зажав в потной руке две золотые монеты, стал кружить около игроков, как ястреб над курятником. Чувствуя себя во власти невыразимой тоски, я окинул всех пронзительным и быстрым взглядом.

Убедившись, что никто из знакомых меня не видит, я присоединил свои деньги к ставке низенького веселого толстяка и произнес над его головой столько молитв и обетов, что их хватило бы на три морских бури. Затем, движимый инстинктом преступности или же макиавеллизма, удивительным в мои годы, я стал у двери, устремив невидящий взгляд сквозь анфиладу зал. Моя душа и мой взор витали вокруг рокового зеленого сукна. В тот вечер я проделал первый опыт в области физиологических наблюдений, которым я обязан чем-то вроде ясновидения, позволившего мне постигнуть некоторые тайны двойственной нашей натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалось мое будущее счастье – счастье тем более, может быть, полное, что оно было преступным; от двух понтирующих игроков меня отделяла людская стена – четыре или пять рядов зрителей; гул голосов мешал мне различить звон золота, сливавшийся со звуками музыки; но, несмотря на все эти препятствия, пользуясь той привилегией страстей, которая наделяет их способностью преодолевать пространство и время, я ясно слышал слова обоих игроков, знал, сколько у каждого очков, понимал расчет того игрока, который открыл короля, и как будто видел его карты; словом, в десяти шагах от карточного стола я бледнел от случайностей игры. Вдруг мимо меня прошел отец, и тут я понял слова писания:

«Дух господень прошел пред лицом его». Я выиграл.

Сквозь толпу, наседавшую на игроков, я протиснулся к столу с ловкостью угря, выскальзывающего из сети через прорванную петлю. Мучительное чувство сменилось восторгом. Я был похож на осужденного, который, уже идя на казнь, получил помилование. Случилось, однако же, что какой-то господин с орденом потребовал недостающие сорок франков. Все взоры подозрительно уставились на меня, – я побледнел, капли пота выступили у меня на лбу. Мне казалось, я получил возмездие за кражу отцовских денег. Но тут добрый толстяк сказал голосом поистине ангельским: «Все поставили» – и заплатил сорок франков. Я поднял голову и бросил на игроков торжествующий взгляд. Положив в кошелек отца взятую оттуда сумму, я предоставил свой выигрыш этому порядочному и честному человеку, и тот продолжал выигрывать. Как только я стал обладателем ста шестидесяти франков, я завернул их в носовой платок, так, чтобы они не звякнули дорогой, и больше уже не играл.

– Что ты делал у игорного стола? – спросил отец, садясь в фиакр.

– Смотрел, – с дрожью отвечал я.

– А между тем, – продолжал отец, – не было бы ничего удивительного, если бы самолюбие толкнуло тебя сколько-нибудь поставить. В глазах людей светских ты в таком возрасте, что вправе уже делать глупости. Да, Рафаэль, я извинил бы тебя, если бы ты воспользовался моим кошельком…

Я промолчал. Дома я подал отцу ключи и деньги. Пройдя к себе, он высыпал содержимое кошелька на камин, пересчитал золото, обернулся ко мне с видом довольно благосклонным и заговорил, делая после каждой фразы более или менее долгую и многозначительную паузу:

– Сын мой, тебе скоро двадцать лет. Я тобой доволен. Тебе нужно назначить содержание, хотя бы для того, чтобы ты научился быть бережливым и разбираться в житейских делах. Я буду тебе выдавать сто франков в месяц.

Располагай ими по своему усмотрению. Вот тебе за первые три месяца, – добавил он, поглаживая столбик золота, как бы для того, чтобы проверить сумму.

Признаюсь, я готов был броситься к его ногам, объявить ему, что я разбойник, негодяй и, еще того хуже, – лжец! Меня удержал стыд. Я хотел обнять отца, он мягко отстранил меня.

– Теперь ты мужчина, дитя мое, – сказал он. – Решение мое просто и справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на твою признательность, Рафаэль, – продолжал он тоном мягким, но исполненным достоинства, – так это за то, что я уберег твою молодость от несчастий, которые губят молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год ты станешь доктором прав. Ценою некоторых лишений, не без внутренней борьбы ты приобрел основательные познания и любовь к труду, столь необходимые людям, призванным вести дела. Постарайся, Рафаэль, понять меня. Я хочу сделать из тебя не адвоката, не нотариуса, но государственного мужа, который составил бы гордость бедного нашего рода… До завтра! – добавил он, отпуская меня движением, полным таинственности.

С этого дня отец стал откровенно делиться со мной своими планами. Я был его единственным сыном, мать моя умерла за десять лет до того. Не слишком дорожа своим правом – со шпагой на боку обрабатывать землю, – мой отец, глава исторического рода, почти уже забытого в Оверни, некогда прибыл в Париж попытать счастья. Одаренный тонким умом, благодаря которому уроженцы юга Франции становятся людьми выдающимися, если только ум соединяется у них с энергией, он, без особой поддержки, занял довольно важный пост. Революция вскоре расстроила его состояние, но он успел жениться на девушке с богатым приданым и во времена Империи достиг того, что род наш приобрел свой прежний блеск. Реставрация вернула моей матери значительную долю ее имущества, но разорила моего отца. Скупив в свое время земли, находившиеся за границей, которые император подарил своим генералам, он уже десять лет боролся с ликвидаторами и дипломатами, с судами прусскими и баварскими, добиваясь признания своих прав на эти злополучные владения. Отец бросил меня в безвыходный лабиринт этого затянувшегося процесса, от которого зависело наше будущее. Суд мог взыскать с нас сумму полученных нами доходов, мог присудить нас и к уплате за порубки, произведенные с 1814 по 1817 год, – в этом случае имений моей матери едва хватило бы на то, чтобы спасти честь нашего имени. Итак, в тот день, когда отец, казалось, даровал мне в некотором смысле свободу, я очутился под самым нестерпимым ярмом. Я должен был сражаться, как на поле битвы, работать день и ночь, посещать государственных деятелей, стараться усыпить их совесть, пытаться заинтересовать их материально в нашем деле, прельщать их самих, их жен, их слуг, их псов и, занимаясь этим отвратительным ремеслом, облекать все в изящную форму, сопровождать милыми шутками. Я постиг все горести, от которых поблекло лицо моего отца. Около года я вел по видимости светский образ жизни, но старания завязать связи с преуспевающими родственниками или с людьми, которые могли быть нам полезны, рассеянная жизнь – все это стоило мне нескончаемых хлопот. Мои развлечения в сущности были все теми же тяжбами, а беседы – докладными записками. До тех пор я был добродетелен в силу невозможности предаться страстям молодости, но с этого времени, боясь какою-нибудь оплошностью разорить отца или же самого себя, я стал собственным своим деспотом, я не позволял себе никаких удовольствий, никаких лишних расходов.

Пока мы молоды, пока, соприкасаясь с нами, люди и обстоятельства еще не похитили у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли, благородную чистоту совести, не позволяющую нам вступать в сделки со злом, мы отчетливо сознаем наш долг, честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать, мы откровенны и не прибегаем к уловкам, – таким я и был тогда. Я решил оправдать доверие отца; когда-то я с восторгом похитил у него ничтожную сумму, но теперь, неся вместе с ним бремя его дел, его имени, его рода, я тайком отдал бы ему мое имущество, мои надежды, как жертвовал для него своими наслаждениями, – и был бы даже счастлив, принося эти жертвы! И вот, когда господин де Виллель[45], будто нарочно для нас, откопал императорский декрет о потере прав и разорил нас, я подписал акт о продаже моих земель, оставив себе только не имеющий ценности остров на Луаре, где находилась могила моей матери. Сейчас, быть может, у меня не оказалось бы недостатка в аргументах и уловках, в рассуждениях философических, филантропических и политических, которые удержали бы меня от того, что мой поверенный называл глупостью; но в двадцать один год, повторяю, мы – воплощенное великодушие, воплощенная пылкость, воплощенная любовь. Слезы, которые я увидел на глазах у отца, были для меня тогда прекраснейшим из богатств, и воспоминание об этих слезах часто служило мне утешением в нищете. Через десять месяцев после расплаты с кредиторами мой отец умер от горя: он обожал меня – и разорил! Мысль об этом убила его. В 1826 году, в конце осени, я, двадцати двух лет от роду, совершенно один провожал гроб моего первого друга – моего отца. Не много найдется молодых людей, которые так бы шли за похоронными дрогами – оставшись одинокими со своими мыслями, затерянные в Париже, без средств, без будущего. У сирот, подобранных общественною благотворительностью, есть по крайней мере такое будущее, как поле битвы, такой отец, как правительство или же королевский прокурор, такое убежище, как приют. У меня не было ничего! Через три месяца оценщик вручил мне тысячу сто двенадцать франков – все, что осталось от ликвидации отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу обстановку.

Привыкнув с юности высоко ценить окружавшие меня предметы роскоши, я не мог не выразить удивления при виде столь скудного остатка.

– Да уж очень все это было рококо! – сказал оценщик.

Ужасные слова, от которых поблекли все верования моего детства и рассеялись первые, самые дорогие из моих иллюзий. Мое состояние заключалось в описи проданного имущества, мое будущее лежало в полотняном мешочке, содержавшем в себе тысячу сто двенадцать франков; единственным представителем общества являлся для меня оценщик, который разговаривал со мной, не снимая шляпы… Обожавший меня слуга Ионафан, которому моя мать обеспечила когда-то пожизненную пенсию в четыреста франков, сказал мне, покидая дом, откуда ребенком я не раз весело выезжал в карете:

– Будьте как можно бережливее, сударь. Он плакал, славный старик!

Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сломали мою судьбу, на иной лад настроили мою душу и поставили меня, еще юношу, в крайне ложное социальное положение, – немного помолчав, заговорил Рафаэль. – Узами родства, впрочем слабыми, я был связан с несколькими богатыми домами, куда меня не пустила бы моя гордость, если бы еще раньше людское презрение и равнодушие не захлопнули перед моим носом дверей. Хотя родственники мои были особы весьма влиятельные и охотно покровительствовали чужим, я остался без родных и без покровителей. Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно, поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: «Смелей!

Вперед! «; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в моем воображении, – я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, – и прозябал в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях – и не имел друзей. Я должен был пробить себе дорогу в свете – и томился в одиночестве, скорее из чувства стыда, нежели страха. В тот год, когда отец бросил меня в вихрь большого света, я принес туда нетронутое сердце, свежую душу. Как все взрослые дети, я тайно вздыхал о прекрасной любви. Среди моих сверстников я встретил кружок фанфаронов, которые ходили задрав нос, болтали о пустяках, безбоязненно подсаживались к тем женщинам, что казались мне особенно недоступными, всем говорили дерзости, покусывая набалдашник трости, кривлялись, поносили самых хорошеньких женщин, уверяли, правдиво или лживо, что им доступна любая постель, напускали на себя такой вид, как будто они пресыщены наслаждениями и сами от них отказываются, смотрели на женщин самых добродетельных и стыдливых как на легкую добычу, готовую отдаться с первого же слова, при мало-мальски смелом натиске, в ответ на первый бесстыдный взгляд! Говорю тебе по чистой совести и положа руку на сердце, что завоевать власть или крупное литературное имя представлялось мне победой менее трудной, чем иметь успех у женщины из высшего света, молодой, умной и изящной. Словом, сердечная моя тревога, мои чувства, мои идеалы не согласовывались с правилами светского общества. Я был смел, но в душе, а не в обхождении. Позже я узнал, что женщины не любят, когда у них вымаливают взаимность; многих обожал я издали, ради них я пошел бы на любое испытание, отдал бы свою душу на любую муку, отдал бы все свои силы, не боясь ни жертв, ни страданий, а они избирали любовниками дураков, которых я не взял бы в швейцары. Сколько раз, немой и неподвижный, любовался я женщиной моих мечтаний, появлявшейся на балу; мысленно посвящая свою жизнь вечным ласкам, я в едином взоре выражал все свои надежды, предлагал ей в экстазе юношескую свою любовь, стремившуюся навстречу обманам. В иные минуты я жизнь свою отдал бы за одну ночь. И что же? Не находя ушей, готовых выслушать страстные мои признания, взоров, в которые я мог бы погрузить свои взоры, сердца, бьющегося в ответ моему сердцу, я, то ли по недостатку смелости, то ли потому, что не представлялось случая, то ли по своей неопытности, испытывал все муки бессильной энергии, пожиравшей самое себя. Быть может, я потерял надежду, что меня поймут, или боялся, что меня слишком хорошо поймут. А между тем в душе у меня поднималась буря при первом же любезном взгляде, обращенном на меня. Несмотря на свою готовность сразу же истолковать этот взгляд или слова, по видимости благосклонные, как зов нежности, я то не осмеливался заговорить, то не умел вовремя умолкнуть. От избытка глубокого чувства я говорил ничего не значащие слова и даже молчание мое становилось глупым. Разумеется, я был слишком наивен для того искусственного общества, где люди живут напоказ, выражают свои мысли условными фразами или же словами, продиктованными модой. К тому же я совсем неспособен был к ничего не говорящему красноречию и красноречивому молчанию. Словом, хотя во мне кипели страсти, хотя я и обладал именно такой душой, встретить которую обычно мечтают женщины, хотя я находился в экзальтации, которой они так жаждут, и полон был той энергии, которой хвалятся глупцы, – все женщины были со мной предательски жестоки. Вот почему я наивно восхищался всеми, кто в дружеской беседе трубил о своих победах, и не подозревал их во лжи.

Конечно, я был не прав, ожидая столкнуться в этом кругу с искренним чувством, желая найти сильную и глубокую страсть в сердце женщины легкомысленной и пустой, жадной до роскоши и опьяненной светской суетой – найти ту безбрежную страсть, тот океан, волны которого бушевали в моем сердце. О, чувствовать, что ты рожден для любви, что можешь составить счастье женщины, и никого не найти, даже смелой и благородной Марселины[46], даже какой-нибудь старой маркизы! Нести в котомке сокровища и не встретить ребенка, любопытной девушки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я не раз хотел покончить с собой.

– Ну и трагичный выдался вечер! – заметил Эмиль.

– Ах, не мешай мне вершить суд над моей жизнью! – воскликнул Рафаэль.

– Если ты не в силах из дружбы ко мне слушать мои элегии, если ты не можешь ради меня поскучать полчаса, тогда спи! Но в таком случае не спрашивай меня о моем самоубийстве, а оно ропщет, витает передо мною, зовет меня, и я приветствую его. Чтобы судить о человеке, надо по крайней мере проникнуть в тайники его мыслей, страданий, волнений. Проявлять интерес только к внешним событиям его жизни – это все равно, что составлять хронологические таблицы, писать историю на потребу и во вкусе глупцов.

Горечь, звучавшая в тоне Рафаэля, поразила Эмиля, и, уставив на него изумленный взгляд, он весь превратился в слух.

– Но теперь, – продолжал рассказчик, – все эти события выступают в ином свете. Пожалуй, тот порядок вещей, прежде казавшийся мне несчастьем, и развил во мне прекрасные способности, которыми впоследствии я гордился.

Разве не философской любознательности и чрезвычайной трудоспособности, любви к чтению – всему, что с семилетнего возраста вплоть до первого выезда в свет наполняло мою жизнь, – обязан я тем, что так легко, если верить вам, умею выражать свои идеи и идти вперед по обширному полю человеческого знания? Не одиночество ли, на которое я был обречен, не привычка ли подавлять своя чувства и жить внутреннею жизнью наделили меня умением сравнивать и размышлять? Моя чувствительность, затерявшись в волнениях света, которые принижают даже прекраснейшую душу и делают из нее какую-то тряпку, ушла в себя настолько, что стала совершенным органом воли, более возвышенной, чем жажда страсти? Не признанный женщинами, я, помню, наблюдал их с проницательностью отвергнутой любви. Теперь-то я понимаю, что моя бесхитростность не могла их привлекать! Вероятно, женщинам даже нравится в нас некоторое притворство. В течение одного часа я могу быть мужчиной и ребенком, ничтожеством и мыслителем, могу быть свободным от предрассудков и полным суеверий, часто я бываю не менее женственным, чем сами женщины, – а коли так, то не было ли у них оснований принимать мою наивность за цинизм и самую чистоту моих мыслей за развращенность? Мои знания в их глазах были скукой, женственная томность – слабостью. Чрезвычайная живость моего воображения, это несчастье поэтов, давала, должно быть, повод считать меня неспособным на глубокое чувство, неустойчивым, вялым. Когда я молчал, то молчал по-дурацки, когда же старался понравиться, то, вероятно, только пугал женщин – и они меня отвергли. Приговор, вынесенный светом, стоил мне горьких слез. Но это испытание принесло свои плоды. Я решил отомстить обществу, я решил овладеть душою всех женщин; властвуя над умами, добиться того, чтобы все взгляды обращались на меня, когда мое имя произнесет лакей в дверях гостиной. Еще в детстве я решил стать великим человеком, и, ударяя себя по лбу, я говорил, как Андре Шенье: «Здесь кое-что есть! « Я как будто чувствовал, что во мне зреет мысль, которую стоит выразить, система, достойная быть обоснованной, знания, достойные быть изложенными. О милый мой Эмиль, теперь, когда мне только что минуло двадцать шесть лет, когда я уверен, что умру безвестным, не сделавшись любовником женщины, о которой я мечтал, позволь мне рассказать о моих безумствах! Кто из нас, в большей или меньшей степени, не принимал желаемое за действительное? О, я бы не хотел иметь другом юношу, который в мечтах не украшал себя венком, не воздвигал себе пьедестала, не наслаждался в обществе сговорчивых любовниц! Я часто бывал генералом, императором; я бывал Байроном, потом – ничем. Поиграв на вершине человеческой славы, я замечал, что все горы, все трудности еще впереди. Меня спасло беспредельное самолюбие, кипевшее во мне, прекрасная вера в свое предназначение, способная стать гениальностью, если только человек не допустит, чтобы душу его трепали мелочи жизни, подобно тому как колючки кустарника вырывают у проходящей мимо овцы клоки шерсти. Я решил достигнуть славы, решил трудиться в тишине ради своей будущей возлюбленной.

Все женщины заключались для меня в одной, и этой женщиной мне казалась первая же встречная; я в каждой видел царицу и считал, что, как царицы, вынужденные первыми делать шаг к сближению со своими возлюбленными, они должны были идти навстречу мне, робкому, несчастному бедняку. О, для той, которая пожалела бы меня, в моем сердце, помимо любви, нашлось бы столько благодарного чувства, что я боготворил бы ее всю жизнь! Впоследствии наблюдения открыли мне жестокую истину. И я рисковал, дорогой Эмиль, навеки остаться одиноким. Женщины, в силу какого-то особого склада своего ума, обычно видят в человеке талантливом только его недостатки, а в дураке – только его достоинства; к достоинствам дурака они питают большую симпатию, ибо те льстят их собственным недостаткам, тогда как счастье, которое им может дать человек одаренный, стоящий выше их, не возмещает им его несовершенств. Талант – это перемежающаяся лихорадка, и у женщин нет охоты делить только его тяготы, – все они смотрят на своих любовников как на средство, для удовлетворения своего тщеславия. Самих себя – вот кого они любят в нас! А разве в человеке бедном, в гордом художнике, наделенном способностью творить, нет оскорбительного эгоизма? Вокруг него какой-то вихрь мыслей, в который вовлекается все, даже его любовница. Может ли женщина, избалованная поклонением, поверить в любовь такого человека? Такому любовнику некогда предаваться на диванах нежному кривлянию, на которое так падки женщины и в котором преуспевают мужчины лживые и бесчувственные. Ему не хватает времени на работу, – так станет ли он его тратить на сюсюканье и прихорашивание? Я был готов отдать свою жизнь целиком, но не способен был разменивать ее на мелочи. Словом, угодничество биржевого маклера, исполняющего поручения какой-нибудь томной жеманницы, ненавистно художнику.

Человеку бедному и великому недостаточно половинчатой любви, – он требует полного самопожертвования. У мелких созданий, которые всю жизнь проводят в том, что примеряют кашемировые шали и становятся вешалками для модных товаров, не встретить готовности к самопожертвованию, они требуют его от других, – в любви они жаждут властвовать, а не покорствовать. Истинная супруга, супруга по призванию, покорно следует за тем, в ком полагает она свою жизнь, силу, славу, счастье. Людям одаренным нужна восточная женщина, единственная цель которой – предупреждать желания мужа, ибо все несчастье одаренных людей состоит в разрыве между их стремлениями и возможностью их осуществлять. Я же, считая себя гениальным человеком, любил именно щеголих.

Вынашивая идеи, столь противоположные общепринятым; собираясь без лестницы взять приступом небо; обладая сокровищами, не имевшими хождения; вооруженный знаниями, которые, отягощая мою память, еще не успели прийти в систему, еще не были мною глубоко усвоены; без родных, без друзей, один среди ужаснейшей из пустынь – пустыни мощеной, пустыни одушевленной, мыслящей, живой, где вам все враждебно или, больше того, где все безучастно, – я принял естественное, хотя и безумное решение; в нем заключалось нечто невозможное, но это и придавало мне бодрости. Я точно сам с собой держал пари, в котором сам же я был и игроком и закладом. Вот мой план. Тысячи ста франков должно было мне хватить на три года жизни, и этот именно срок я назначил себе для выпуска в свет сочинения, которое привлекло бы ко мне внимание публики, дало бы мне возможность разбогатеть или составить себе имя. Меня радовала мысль, что я, точно фиваидский отшельник, буду питаться хлебом и молоком, средь шумного Парижа погружусь в уединенный мир книг и идей, в сферу труда и молчания, где, как куколка бабочки, я построю себе гробницу, чтобы возродиться в блеске и славе. Чтобы жить, я готов был рискнуть самой жизнью.

Решив ограничить себя лишь самым насущным, лишь строго необходимым, я нашел, что трехсот шестидесяти пяти франков в год мне будет достаточно для существования. И в самом деле, этой скудной суммы мне хватало на жизнь, покуда я придерживался своего поистине монастырского устава.

– Это невозможно! – вскричал Эмиль.

– Я прожил так почти три года, – с некоторой гордостью ответил Рафаэль. – Давай сочтем! На три су – хлеба, на два – молока, на три – колбасы; с голоду не умрешь, а дух находится в состоянии особой ясности.

Можешь мне поверить, я на себе испытал чудесное действие, какое пост производит на воображение. Комната стоила мне три су в день, за ночь я сжигал на три су масла, уборку делал сам, рубашки носил фланелевые, чтобы на прачку тратить не больше двух су в день. Комнату отапливал я каменным углем, стоимость которого, если разделить ее на число дней в году, никогда не превышала двух су. Платья, белья, обуви мне должно было хватить на три года, – я решил прилично одеваться, только если надо было идти на публичные лекции или же в библиотеку. Все это в общей сложности составляло восемнадцать су, – два су мне оставалось на непредвиденные расходы. Я не припомню, чтобы за этот долгий период работы я хоть раз прошел по мосту Искусств[47] или же купил у водовоза воды: я ходил за ней по утрам к фонтану на площади Сен-Мишель, на углу улицы де-Грэ. О, я гордо переносил свою бедность! Кто предугадывает свое прекрасное будущее, тот ведет нищенскую жизнь так же, как невинно осужденный идет на казнь, – ему не стыдно. Возможность болезни я предусматривать не хотел. Подобно Акилине, я думал о больнице спокойно. Ни минуты не сомневался я в своем здоровье.

Впрочем, бедняк имеет право слечь только тогда, когда он умирает. Я коротко стриг себе волосы до тех пор, пока ангел любви или доброты… Но не стану раньше времени говорить о событиях, до которых мы скоро дойдем. Заметь только, милый мой друг, что, не имея возлюбленной, я жил великой мыслью, мечтою, ложью, в которую все мы вначале более или менее верим. Теперь я смеюсь над самим собою, над тем моим «я», быть может, святым и прекрасным, которое не существует более. Общество, свет, наши нравы и обычаи, наблюдаемые вблизи, показали мне всю опасность моих невинных верований, всю бесплодность ревностных моих трудов. Такая запасливость не нужна честолюбцу.

Кто отправляется в погоню за счастьем, не должен обременять себя багажом!

Ошибка людей одаренных состоит в том, что они растрачивают свои юные годы, желая стать достойными милости судьбы. Покуда бедняки копят силы и знания, чтобы в будущем легко было нести бремя могущества, ускользающего от них, интриганы, богатые словами и лишенные мыслей, шныряют повсюду, поддевая на удочку дураков, влезают в доверие у простофиль; одни изучают, другие продвигаются; те скромны – эти решительны; человек гениальный таит свою гордость, интриган выставляет ее напоказ, он непременно преуспеет. У власть имущих так сильна потребность верить заслугам, бьющим в глаза, таланту наглому, что со стороны истинного ученого было бы ребячеством надеяться на человеческую благодарность. Разумеется, я не собираюсь повторять общие места о добродетели, ту песнь песней, что вечно поют непризнанные гении; я лишь хочу логическим путем вывести причину успеха, которого так часто добиваются люди посредственные. Увы, наука так матерински добра, что, пожалуй, было бы преступлением требовать от нее иных наград, помимо тех чистых и тихих радостей, которыми питает она своих сынов. Помню, как весело, бывало, я завтракал хлебом с молоком, вдыхая воздух у открытого окна, откуда открывался вид на крыши, бурые, сероватые или красные, аспидные и черепичные, поросшие желтым или зеленым мхом. Вначале этот пейзаж казался мне скучным, но вскоре я обнаружил в нем своеобразную прелесть. По вечерам полосы света, пробивавшегося из-за неплотно прикрытых ставней, оттеняли и оживляли темную бездну этого своеобразного мира. Порой сквозь туман бледные лучи фонарей бросали снизу свой желтоватый свет и слабо означали вдоль улиц извилистую линию скученных крыш, океан неподвижных волн. Иногда в этой мрачной пустыне появлялись редкие фигуры: между цветами какого-нибудь воздушного садика я различал угловатый, загнутый крючком профиль старухи, которая поливала настурции; или же у чердачного окна с полусгнившею рамой молодая девушка, не подозревая, что на нее смотрят, занималась своим туалетом, и я видел только прекрасный ее лоб и длинные волосы, приподнятые красивой белою рукой. Я любовался хилой растительностью в водосточных желобах, бедными травинками, которые скоро уносил ливень. Я изучал, как мох то становился ярким после дождя, то, высыхая на солнце, превращался в сухой бурый бархат с причудливыми отливами. Словом, поэтические и мимолетные эффекты дневного света, печаль туманов, внезапно появляющиеся солнечные пятна, волшебная тишина ночи, рождение утренней зари, султаны дыма над трубами – все явления этой необычайной природы стали для меня привычны и развлекали меня. Я любил свою тюрьму, – ведь я находился в ней по доброй воле. Эта парижская пустынная степь, образуемая крышами, похожая на голую равнину, но таящая под собою населенные бездны, подходила к моей душе и гармонировала с моими мыслями. Утомительно бывает, спустившись с божественных высот, куда нас увлекают науки, вдруг очутиться лицом к лицу с житейской суетою, – оттого-то я в совершенстве постиг тогда наготу монастырских обителей. Твердо решив следовать новому плану жизни, я стал искать себе комнату в самых пустынных кварталах Парижа. Как-то вечером, возвращаясь домой с Эстрапады, я проходил по улице Кордье. На углу улицы Клюни я увидел девочку лет четырнадцати, – она играла с подругой в волан, забавляя жителей соседних домов своими шалостями и смехом. Стояла прекрасная погода, вечер выдался теплый, – был еще только конец сентября. У дверей сидели женщины и болтали, как где-нибудь в провинциальном городке в праздничный день. Сперва я обратил внимание только на девочку, на ее чудесное в своей выразительности лицо и фигурку, созданную для художника.

Это была очаровательная сцена. Затем я попытался уяснить себе, откуда в Париже такая простота нравов, и заметил, что улица эта – тупик и прохожие здесь, очевидно, редки. Вспомнив, что в этих местах живал Жан-Жак Руссо, я нашел гостиницу «Сен-Кантен»; запущенный ее вид подал мне надежду найти недорогую комнату, и я решил туда заглянуть. Войдя в помещение с низким потолком, я увидел классические медные подсвечники с сальными свечами, выстроившиеся на полочке, каждый над своим ключом от комнаты, и я был поражен чистотой, царившей в этой зале, – обычно подобные комнаты не отличаются особой опрятностью, а здесь все было вылизано, точно на жанровой картине; в голубой кровати, утвари, мебели было что-то кокетливое, свойственное условной живописи. Хозяйка гостиницы – женщина лет сорока, судя по ее лицу испытавшая в жизни горе и пролившая немало слез, от которых и потускнели ее глаза, – встала и подошла ко мне; я смиренно сообщил, сколько могу платить за квартиру; не выразив никакого удивления, она выбрала ключ, отвела меня в мансарду и показала комнату с видом на крыши и на дворы соседних домов, где из окон были протянуты длинные жерди с развешанным на них бельем. Как ужасна была эта мансарда с желтыми грязными стенами! От нее так и пахнуло на меня нищетой уединенного приюта, подходящего для бедняка ученого. Кровля на ней шла покато, в щели между черепицами сквозило небо.

Здесь могли поместиться кровать, стол, несколько стульев, а под острым углом крыши нашлось бы место для моего фортепьяно. Не располагая средствами, чтобы обставить эту клетку, не уступающую венецианским «свинцовым камерам»[48], бедная женщина никому не могла ее сдать. Из недавней распродажи имущества я изъял вещи, до некоторой степени являвшиеся моею личною собственностью, а потому быстро сговорился с хозяйкой и на другой же день поселился у нее. Я прожил в этой воздушной гробнице три года, работал день и ночь не покладая рук с таким наслаждением, что занятия казались мне прекраснейшим делом человеческой жизни, самым удачным решением ее задачи. В необходимых ученому спокойствии и тишине есть нечто нежное, упоительное, как любовь. Работа мысли, поиски идей, мирная созерцательность науки дарит нам неизъяснимые наслаждения, не поддающиеся описанию, как все то, что связано с деятельностью разума, неприметной для наших внешних чувств. Поэтому мы всегда вынуждены объяснять тайны духа сравнениями материальными.

Наслаждение, какое испытываешь, плывя один по прозрачному озеру среди скал, лесов и цветов, ощущая ласку теплого ветерка, даст людям, чуждым науке, лишь слабое понятие о том счастье, какое испытывал я, когда душа моя купалась в лучах какого-то света, когда я слушал грозный и невнятный голос вдохновения, когда из неведомого источника струились образы в мой трепещущий мозг.

Созерцать, как, словно солнечный свет поутру, брезжит идея за полем человеческих абстракций и поднимается, как солнце, или, скорее, растет, как ребенок, достигает зрелости, постепенно мужает, – эта радость выше всех земных радостей, вернее сказать, это – наслаждение божественное. Научные занятия сообщают нечто волшебное всему, что нас окружает. Жалкое бюро, на котором я писал, покрывавший его коричневый сафьян, фортепьяно, кровать, кресло, причудливо выцветшие от времени обои, мебель – все они стали одушевленными смиренными моими друзьями, молчаливыми соучастниками моего будущего: сколько раз изливал я им душу, глядя на них! Часто, водя глазами по покоробившейся резьбе, я нападал на новые пути, на какое-нибудь поразительное доказательство моей системы или же на правильные слова, которые, как мне казалось, удачно выражали почти непередаваемые мысли.

Созерцая окружающие предметы, я стал различать у каждого его физиономию, его характер, они часто разговаривали со мной; когда беглый луч заката проникал ко мне через узкое оконце, они окрашивались, бледнели, сверкали, становились унылыми или же веселыми, поражая меня все новыми эффектами. Такие малые события уединенной жизни, ускользающие от суетного света, и составляют утешение заключенных. Ведь я был пленником идеи, узником системы, – правда, неунывающим узником, ибо впереди у меня была жизнь, полная славы! Преодолев какую-нибудь трудность, я всякий раз целовал нежные руки женщины с чудными глазами, нарядной и богатой, которой предназначено было в один прекрасный день гладить мои волосы, ласково приговаривая: «Ты много страдал, бедный мой ангел! „ Я начал два больших произведения. Моя комедия должна была в короткий срок составить мне имя и состояние, открыть доступ в свет, где я желал появиться вновь, пользуясь царственными правами гения. В этом шедевре вы все увидели первую ошибку юноши, только что окончившего коллеж, настоящий ребяческий вздор. Ваши насмешки подрезали крылья плодотворным иллюзиям, с тех пор более не пробуждавшимся. Ты один, милый мой Эмиль, уврачевал глубокую рану, которую другие нанесли моему сердцу! Ты один пришел в восторг от моей «Теории воли“, обширного произведения, для которого я изучил восточные языки, анатомию, физиологию, которому я посвятил столько времени.

Думаю, что оно дополнит работы Месмера, Лафатера, Галля, Биша и откроет новый путь науке о человеке. На этом кончается моя прекрасная жизнь, каждодневное жертвоприношение, невидимая миру работа шелковичного червя, в себе самой заключающая, быть может, и единственную награду. С начала моего сознательного существования вплоть до того дня, когда я окончил мою «Теорию», я наблюдал, изучал, писал, читал без конца, и жизнь моя была сплошным выполнением повинности. Женственный любовник восточной лени, чувственный, влюбленный в свои мечты, я не знал отдыха и не разрешал себе отведать наслаждений парижской жизни. Лакомка – я принудил себя к умеренности; любитель бродить пешком и плавать в лодке по морю, мечтавший побывать в разных странах, до сих пор с удовольствием, как ребенок, бросавший камешки в воду, – теперь я, не разгибая спины, сидел за письменным столом; словоохотливый – я молча слушал публичные лекции в библиотеке и музее; я спал на одиноком и жалком ложе, точно монах-бенедиктинец, а между тем женщина была моей мечтою – мечтою заветной и вечно ускользавшей от меня! Одним словом, жизнь моя была жестоким противоречием, беспрерывной ложью. Вот и судите после этого о людях! По временам природные мои склонности разгорались, как долго тлевший пожар.

Меня, не знавшего женщин, которых я так жаждал, нищего обитателя студенческой мансарды, точно марево, точно образы горячечного бреда, окружали обольстительные любовницы! Я носился по улицам Парижа на мягких подушках роскошного экипажа! Меня снедали пороки, я погружался в разгул, я всего желал и всего добивался; я был пьян без вина, как святой Антоний в часы искушений. По счастью сон в конце концов гасил испепеляющие эти видения; а утром наука, улыбаясь, снова призывала меня, и я был ей верен.

Думаю, что женщины, слывущие добродетельными, часто бывают во власти таких безумных вихрей желаний и страстей, поднимающихся в нас помимо нашей воли.

Подобные мечты не лишены некоторой прелести, – не напоминают ли они беседу зимним вечером, когда, сидя у очага, совершаешь путешествие в Китай? Но во что превращается добродетель во время этих очаровательных путешествий, когда мысленно преодолеваешь все препятствия! Первые десять месяцев моего заключения я влачил ту убогую и одинокую жизнь, какую я тебе описал; по утрам, стараясь остаться незамеченным, я выходил купить себе что-нибудь из еды, сам убирал комнату, был в одном лице и господином и слугою, диогенствовал[49] с невероятной гордостью. Но затем, после того как хозяйка и ее дочь изучили мой нрав и мои привычки, понаблюдали за мною, они поняли, как я беден, и, быть может, благодаря тому, что и сами они были очень несчастны, мы неизбежно должны были познакомиться ближе. Полина, очаровательное создание, чья наивная и еще не раскрывшаяся прелесть отчасти и привлекла меня туда, оказывала мне услуги, отвергнуть которые я не мог.

Все бедные доли – сестры, у них одинаковый язык, одинаковое великодушие – великодушие тех, кто, ничего не имея, щедр на чувство и жертвует своим временем и собою самим. Незаметно Полина стала у меня хозяйкой, она пожелала прислуживать мне, и ее мать нисколько тому не противилась. Я видел, как сама мать чинила мое белье, и, сострадательная душа, она краснела, когда я заставал ее за этим добрым делам. Помимо моей воли, они взяли меня под свое покровительство, и я принимал их услуги. Чтобы понять эту особую привязанность, надо знать, какое увлечение работой, какую тиранию идей и какое инстинктивное отвращение к мелочам повседневной жизни испытывает человек, живущий мыслью. Мог ли я противиться деликатному вниманию Полины, когда, заметив, что я уже часов восемь ничего не ел, она входила неслышными шагами и приносила мне скромный обед? По-женски грациозно и по-детски простодушно она, улыбаясь, делала мне знак, чтобы я не обращал на нее внимания. То был Ариэль[50], как сильф, скользнувший под мою кровлю и предупреждавший мои желания. Однажды вечером Полина с трогательной наивностью рассказала мне свою историю. Ее отец командовал эскадроном конных гренадеров императорской гвардии. При переправе через Березину он был взят в плен казаками; впоследствии, когда Наполеон предложил обменять его, русские власти тщетно разыскивали его в Сибири; по словам других пленных, он бежал, намереваясь добраться до Индии. С тех пор госпоже Годэн, моей хозяйке, не удалось получить никаких известий о муже. Начались бедствия тысяча восемьсот четырнадцатого – тысяча восемьсот пятнадцатого годов; оставшись одна, без средств и опоры, она решила держать меблированные комнаты, чтобы прокормить дочь. Госпожа Годэн все еще надеялась увидеть своего мужа. Тяжелее всего было для нее сознавать, что Полина не получит образования, ее Полина, крестница княгини Воргезе, Полина, которая непременно должна была оправдать предсказание высокой своей покровительницы, сулившее ей блестящую будущность. Когда госпожа Годэн поведала мне свою кручину и душераздирающим тоном, сказала: «Я охотно бы отдала клочок бумаги, возводящий Годэна в бароны, отдала и наши права на доходы с Вичнау, только бы знать, что Полина воспитывается в Сен-Дени[51]! «, я вздрогнул и в благодарность за заботу обо мне, на которую так щедры были мои хозяйки, решил предложить себя в воспитатели Полины. Чистосердечие, с которым они приняли мое предложение, равнялось наивности, которой оно было подсказано.

Так появились у меня часы отдыха. У девочки были большие способности, она все так легко схватывала, что вскоре стала лучше меня играть на фортепьяно.

Привыкнув думать при мне вслух, она обнаруживала прелестные качества души, раскрывающейся для жизни, как чашечка цветка постепенно раскрывается на солнце; она слушала меня внимательно и охотно, глядя на меня своими черными бархатными глазами, которые как будто улыбались; она повторяла за мной уроки своим нежным голосом и по-детски радовалась, когда я бывал доволен ею. Еще недавно ее мать была озабочена мыслью, как уберечь от опасностей свою дочь, оправдывавшую с возрастом все надежды, которые она подавала еще будучи очаровательным ребенком, а теперь госпожа Годэн была спокойна, видя, что Полина занимается целыми днями. Так как к ее услугам было только мое фортепьяно, ей приходилось пользоваться для упражнений моими отлучками.

Возвращаясь, я заставал у себя в комнате Полину, одетую самым скромным образом, но при малейшем движении гибкая талия и вся ее прелестная фигура вырисовывались под грубой тканью. Как у героини сказки про Ослиную кожу, крошечные ее ножки были обуты в грубые башмаки. Но все эти милые сокровища, все это богатство, вся прелесть девичьей красоты как бы не существовали для меня. Я заставлял себя видеть в Полине только сестру, мне было страшно обмануть доверие ее матери; я любовался обворожительной девушкой, как картиной, как портретом умершей возлюбленной; словом, она была моим ребенком, моей статуей. Новый Пигмалион[52], я хотел обратить в мрамор живую деву, с горячей кровью в жилах, чувствующую и говорящую; я бывал с нею очень суров, но чем больше я проявлял свой учительский деcпотизм, тем мягче и покорнее становилась она. Сдержанностью и скромностью я был обязан благородству моих чувств, но тут не было недостатка и в рассуждениях, достойных прокурора. Я не представляю себе честности и в денежных делах без честности в мыслях. Обмануть женщину или разорить кого-либо для меня всегда было равносильно. Полюбить молодую девушку или поощрять ее любовь – это все равно, что подписать настоящий брачный контракт, условия которого следует определить заранее. Мы вправе бросить продажную женщину, но нельзя покинуть молодую девушку, которая отдалась нам, ибо она не понимает всех последствий своей жертвы. Конечно, я мог бы жениться на Полине, но это было бы безумием. Не значило ли это подвергать нежную и девственную душу ужасающим мукам? Моя бедность говорила на эгоистическом языке и постоянно протягивала железную свою лапу между мною и этим добрым созданием. Притом, сознаюсь к стыду своему, я не понимаю любви в нищете. Пусть это от моей испорченности, которою я обязан болезни человечества, именуемой цивилизацией, но женщина – будь она привлекательна, как прекрасная Елена, эта Галатея Гомера, – не может покорить мое сердце, если она хоть чуть-чуть замарашка. Ах, да здравствует любовь в шелках и кашемире, окруженная чудесами роскоши, которые потому так чудесно украшают ее, что и сама она, может быть, роскошь! Мне нравится комкать в порыве страсти изысканные туалеты, мять цветы, заносить дерзновенную руку над красивым сооружением благоуханной прически. Горящие глаза, которые пронизывают скрывающую их кружевную вуаль, подобно тому как пламя прорывается сквозь пушечный дым, фантастически привлекательны для меня. Моей любви нужны шелковые лестницы, по которым возлюбленный безмолвно взбирается зимней ночью. Какое это наслаждение – весь в снегу, ты входишь в комнату, слабо озаренную курильницами, обтянутую разрисованным шелком, и видишь женщину, тоже стряхивающую с себя снег, ибо как иначе назвать покровы из сладострастного муслина, сквозь которые она чуть заметно обрисовывается, как ангел сквозь облако, и из которых она сейчас высвободится? А еще мне необходимы и боязливое счастье и дерзкая уверенность. Наконец я хочу увидеть эту же таинственную женщину, но в полном блеске, в светском кругу, добродетельную, вызывающую всеобщее поклонение, одетую в кружева и блистающую бриллиантами, повелевающую целым городом, занимающую положение столь высокое, внушающую к себе такое уважение, что никто не осмелится поведать ей свои чувства. Окруженная своей свитой, она украдкой бросает на меня взгляд – взгляд, ниспровергающий все эти условности, взгляд, говорящий о том, что ради меня она готова пожертвовать и светом и людьми! Разумеется, я столько раз сам смеялся над своим пристрастием к блондам, бархату, тонкому батисту, к фокусам парикмахера, к свечам, карете, титулу, геральдическим коронам на хрустале, на золотых и серебряных вещах – словом, над пристрастием ко всему деланному и наименее женственному в женщине; я глумился над собой, разубеждая себя, – все было напрасно! Меня пленяет женщина-аристократка, ее тонкая улыбка, изысканные манеры и чувство собственного достоинства; воздвигая преграду между собою и людьми, она пробуждает все мое тщеславие, а это и есть наполовину любовь. Становясь предметом всеобщей зависти, мое блаженство приобретает для меня особую сладость. Если моя любовница в своем быту отличается от других женщин, если она не ходит пешком, если живет она иначе, чем они, если на ней манто, какого у них быть не может, если от нее исходит благоухание, свойственное ей одной, – она мне нравится гораздо больше; и чем дальше она от земли даже в том, что есть в любви земного, тем прекраснее становится она в моих глазах.

На мое счастье, во Франции уже двадцать лет нет королевы, иначе я влюбился бы в королеву! А чтобы иметь замашки принцессы, женщине нужно быть богатой.

При таких романтических фантазиях чем могла быть для меня Полина? Могла ли она подарить мне ночи, которые стоят целой жизни, любовь, которая убивает и ставит на карту все человеческие способности? Ради бедных девушек, отдающихся нам, мы не умираем. Такие чувства, такие поэтические мечтания я не могу в себе уничтожить. Я был рожден для несбыточной любви, а случаю угодно было услужить мне тем, чего я вовсе не желал. Как часто я обувал в атлас крохотные ножки Полины, облекал ее стройную, как молодой тополь, фигуру в газовое платье, набрасывал ей на плечи легкий шарф, провожал ее, ступая по коврам ее особняка, и подсаживал в элегантный экипаж! Будь она такой, я бы ее обожал. Я наделял ее гордостью, которой у нее не было, отнимал у нее все ее достоинства, наивную прелесть, врожденное обаяние, простодушную улыбку, чтобы погрузить ее в Стикс наших пороков и наделить ее неуязвимым сердцем, чтобы приукрасить ее нашими преступлениями и сделать из нее взбалмошную салонную куклу, хрупкое создание, которое ложится спать утром и оживает вечером, когда загорается искусственный свет свечей. Полина была воплощенное чувство, воплощенная свежесть, а я хотел, чтобы она была суха и холодна. В последние дни моего безумия память воскресила мне образ Полины, как она рисует нам сцены нашего детства. Не раз я был растроган, вспоминая очаровательные минуты: то я снова видел, как эта девушка сидит у моего стола за шитьем, кроткая, молчаливая, сосредоточенная, а на ее прекрасные черные волосы ложится легким серебристым узором слабый дневной свет, проникающий в мое чердачное окно; то я слышал юный ее смех, слышал, как своим звонким голосом она распевает милые песенки, которые ей ничего не стоило придумать самой. Часто моя Полина воодушевлялась за музыкой, и тогда она была поразительно похожа на ту благородную головку, в которой Карло Дольчи хотел олицетворить Италию. Жестокая память вызывала чистый образ Полины среди безрассудств моего существования как некий укор, как образ добродетели! Но предоставим бедную девочку собственной ее участи! Как бы она потом ни была несчастлива, я по крайней мере спас ее от страшной бури – я не увлек ее в мой ад.

До прошлой зимы я вел спокойную и трудовую жизнь, слабое представление о которой я попытался тебе дать. В первых числах декабря тысяча восемьсот двадцать девятого года я встретил Растиньяка, и, несмотря на жалкое состояние моего костюма, он взял меня под руку и осведомился о моем положении с участием поистине братским. Тронутый этим, я рассказал ему вкратце о своей жизни, о своих надеждах; он расхохотался и сказал, что я и гений и дурак; его гасконская веселость, знание света, богатство, которым он был обязан своей опытности, – все это произвело на меня впечатление неотразимое. Растиньяк утверждал, что я умру в больнице непризнанным простофилей, он уже провожал мой гроб и хоронил меня в могиле для нищих. Он заговорил о шарлатанстве. С присущим ему остроумием, которое придает ему такое обаяние, он доказывал, что все гениальные люди – шарлатаны. Он объявил, что я могу ослепнуть или оглохнуть, а то и умереть, если по-прежнему буду жить в одиночестве на улице Кордье. Он полагал, что мне надобно бывать в свете, приучать людей произносить мое имя, избавиться от той унизительной скромности, которая великому человеку отнюдь не подобает.

– Глупцы именуют подобное поведение интриганством, – воскликнул он, – моралисты осуждают его и называют рассеянным образом жизни. Не слушая людей, спросим самих себя, каковы результаты. Ты трудишься? Ну, так ты никогда ничего не добьешься. Я мастер на все руки, но ни на что не годен, лентяй из лентяев, а все-таки добьюсь всего! Я пролезаю, толкаюсь – мне уступают дорогу; я хвастаю – мне верят; я делаю долги – их платят!

Рассеянная жизнь, милый мой, – это целая политическая система. Жизнь человека, занятого тем, как бы прокутить свое состояние, становится часто спекуляцией: он помещает свои капиталы в друзей, в наслаждения, в покровителей, в знакомых. Допустим, негоциант рискует на миллион. Двадцать лет он не спал, не пил, не знал развлечений; он высиживал свой миллион, он пускал его в оборот по всей Европе; ему было скучно, он отдавался во власть всех демонов, каких только выдумал человек; потом ликвидация, и он остается – я сам это не раз наблюдал – без гроша, без имени, без друзей. Другое дело – расточитель: он живет в свое удовольствие, он видит наслаждение в скачке с препятствиями. Если случится ему потерять свои капиталы, то остается надежда на должность управляющего окладными сборами, на выгодную партию, на местечко при министре или посланнике. У него остались друзья, репутация, и он всегда при деньгах. Он знаток светских пружин и нажимает их, как ему выгодно. Ну что, логична моя система, или я спятил? Разве не в этом мораль комедии, которую свет играет день за днем?.. Ты кончил свое сочинение, – помолчав, продолжал он, – у тебя огромный талант. Значит, пора тебе начать с моей исходной точки. Тебе надобно самому обеспечить себе успех, – так вернее. Ты заключишь союз с разными кружками, завоюешь пустословов. Так как мне хочется быть соучастником в твоей славе, то я возьму на себя роль ювелира, который вставит алмазы в твою корону… Для начала приходи сюда завтра вечером. Я введу тебя в дом, где бывает весь Париж, наш Париж, Париж светских львов, Париж миллионеров, знаменитостей, наконец, прославленных ораторов, сущих златоустов; если эти господа одобряют какую-нибудь книгу, она становится модной; она – может быть действительно хороша, но они-то этого не знают, выдавая ей патент на гениальность. Если ты не лишен ума, дитя мое, то фортуна твоей «Теории» в твоих руках, нужно только хорошенько понять теорию фортуны. Завтра вечером ты увидишь прекрасную графиню Феодору – модную женщину.

– Никогда о ней не слыхал…

– Вот так кафр! – со смехом отозвался Растиньяк. – Не знать Феодоры!

Да на ней можно жениться, у нее около восьмидесяти тысяч ливров дохода, она никого не любит, а может быть, ее никто не любит! Своего рода женщина-загадка, полурусская парижанка, полупарижская россиянка! Женщина, у которой выходят в свет все романтические произведения, не появляющиеся в печати, самая красивая женщина в Париже, самая обольстительная! Нет, ты даже не кафр, ты нечто среднее между кафром и животным… Прощай, до завтра!..

Он сделал пируэт и исчез, не дожидаясь ответа, не допуская даже мысли о том, что человек разумный может не захотеть быть представленным Феодоре. Как объяснить волшебную власть имени? Феодора преследовала меня, как преступная мысль, с которой намереваешься заключить полюбовное соглашение. Какой-то голос говорил мне: «Ты пойдешь к Феодоре». Я мог как угодно бороться с этим голосом, кричать ему, что он лжет, – он сокрушал все мои доказательства одним этим именем – Феодора.

Но не было ли это имя, не была ли эта женщина символом всех моих желаний, целью моей жизни? От этого имени в моем воображении воскресла искусственная поэтичность света, загорелись праздничные огни высшего парижского общества, заблестела мишура суеты. Эта женщина предстала передо мной со всеми проблемами страсти, на которых я был помешан. Нет, быть может, не женщина, не имя, а все мои пороки поднялись в душе, чтобы вновь искушать меня. Графиня Феодора, богатая, не имеющая любовника, не поддающаяся парижским соблазнам, – разве это не воплощение моих надежд, моих видений? Я создал образ этой женщины, мысленно рисовал ее себе, грезил о ней. Ночью я не спал, я стал ее возлюбленным, за несколько часов я пережил целую жизнь, полную любви, снова и снова вкушал жгучие наслаждения. Наутро, не в силах вынести пытку долгого ожидания вечера, я взял в библиотеке роман и весь день читал его, чтобы отвлечься от своих мыслей, как-нибудь убить время. Имя Феодоры звучало во мне, подобно далекому отголоску, который не тревожит вас, но все же заставляет прислушиваться. К счастью, у меня сохранился вполне приличный черный фрак и белый жилет; затем от всего моего состояния осталось около тридцати франков, которые я рассовал по ящикам стола и в комоде среди белья, для того чтобы воздвигнуть между моими фантазиями и монетой в сто су колючую изгородь поисков, чтобы находить монету лишь случайно, во время кругосветного путешествия по комнате. Одеваясь, я гонялся за моими сокровищами по целому океану бумаг. Монеты попадались очень редко, и ты можешь из этого заключить, как много похитили у меня перчатки и фиакр, – они съели мой хлеб за целый месяц. Увы, на прихоти у нас всегда найдутся деньги, мы скупимся только на затраты полезные и необходимые. Танцовщицам мы бросаем золото без счета – и торгуемся с рабочим, которого ждет голодная семья. Сколько людей в стофранковых фраках, с алмазами на набалдашниках трости обедает за двадцать пять су! Для утоления тщеславия нам, по-видимому, ничего не жалко.

Растиньяк, верный своему слову, улыбнулся при виде меня и посмеялся над моим превращением; но дорогой он по своей доброте учил меня, как надобно держать себя с графиней; по его словам, это была женщина скупая, тщеславная и недоверчивая; скупая и вместе с тем не пренебрегающая пышностью, тщеславная и не лишенная простосердечия, недоверчивая и не чуждая добродушия.

– Тебе известны мои обязательства, – сказал он, – ты знаешь, как много я потерял бы, если бы связал себя любовными узами с другой женщиной.

Итак, я наблюдал за Феодорой беспристрастно, хладнокровно, и мои замечания должны быть справедливы. Я задумал представить тебя ей единственно потому, что желаю тебе всяческого благополучия. Так вот, следи за каждым своим словом, – у нее жестокая память; ловкостью она превзойдет любого дипломата, – она способна угадать, когда он говорит правду. Между нами, мне кажется, что император не признал ее брака, – по крайней мере русский посланник рассмеялся, когда я заговорил о ней. Он ее не принимает и еле кланяется ей при встрече в Булонском лесу. Тем не менее она близка с госпожой де Серизи, бывает у госпожи де Нусинген и госпожи де Ресто. Во Франции ее репутация не запятнана. Герцогиня де Карильяно, супруга маршала, самая чопорная дама во всем бонапартистском кружке, часто проводит лето в ее имении. Много молодых фатов и даже сын одного из пэров Франции предлагали ей свое имя в обмен на состояние; она всем вежливо отказала. Может быть, пробудить ее чувства способен лишь титул не ниже графского? А ты ведь маркиз! Если она тебе понравится – смелей вперед! Это я называю давать инструкцию.

Шутки Растиньяка внушали мне мысль, что он насмехается надо мной и нарочно дразнит мое любопытство, – импровизированная моя страсть дошла до настоящего пароксизма, когда мы, наконец, остановились перед украшенным цветами перистилем. Поднимаясь по устланной ковром широкой лестнице, где уже бросалась в глаза вся изысканность английского комфорта, я чувствовал, как у меня забилось сердце; я краснел, я забыл о своем происхождении, о всех своих чувствах, о своей гордости, я был до глупости мещанином. Увы, я сошел с мансарды после трех лет нищеты, еще не научившись ставить выше житейских мелочей те приобретаемые нами сокровища, те умственные капиталы, которые обогащают нас, лишь только нам в руки попадает власть, – неспособная ведь сокрушить нас, ибо наука заранее подготовила нас к политической борьбе.

Я увидел женщину лет двадцати двух, среднего роста, одетую в белое, с веером из перьев в руке, окруженную мужчинами. Заметив Растиньяка, она встала, пошла к нам навстречу и с приветливой улыбкой, приятным голосом сказала мне любезность, без сомнения заранее приготовленную; наш общий друг рассказывал ей о моих талантах, и его ловкость, его гасконская самоуверенность обеспечили мне лестный прием. Я стал предметом исключительного внимания, и оно смутило меня, но, к счастью, со слов Растиньяка, все здесь уже знали о моей скромности. Я встретил в этом салоне ученых, литераторов, министров в отставке, пэров Франции. Вскоре после моего прихода разговор возобновился; чувствуя, что мне надо поддержать свою репутацию, я взял себя в руки, и, когда мне представилась возможность заговорить, я, не злоупотребляя вниманием общества, постарался резюмировать спор в выражениях более или менее веских, глубокомысленных и остроумных. Я произвел некоторое впечатление. Тысячный раз в своей жизни Растиньяк оказался пророком. Когда собралось много народу и все стали чувствовать себя свободнее, мой покровитель взял меня под руку, и мы прошлись по комнатам.

– Виду не показывай, что ты в восторге от графини, – сказал он, – не то она догадается о целях твоего визита.

Гостиные были убраны с изысканным вкусом. Я увидел превосходные картины. Каждая комната, как это принято у очень состоятельных англичан, была в особом стиле: шелковые обои, отделка, мебель, все мелочи обстановки соответствовали основному замыслу. В готическом будуаре, на дверях которого висели ковровые драпри, все было готическое – мебель, часы, рисунок ковра; темные резные балки, расположенные в виде кессонов, радовали взор своим изяществом и оригинальностью, панели были художественной работы; ничто не нарушало цельности этой красивой декорации, вплоть до окон с драгоценными цветными стеклами. Особенно меня поразила небольшая гостиная в современном стиле, для которой художник исчерпал приемы нынешнего декоративного искусства, легкого, свежего, приятного, без блеска, умеренного в позолоте.

Все здесь было туманно и проникнуто атмосферой влюбленности, как немецкая баллада, – это было подлинное убежище для страсти тысяча восемьсот двадцать седьмого года, с благоухающими в жардиньерках редкостными цветами. В анфиладе комнат за этой гостиной я увидел будуар с позолотой и роскошной мебелью, где воскресали вкусы времен Людовика Четырнадцатого, представлявшие собою причудливый, но приятный контраст с живописью нашего времени.

– У тебя будут недурные апартаменты, – сказал Растиньяк с улыбкой, в которой сквозила легкая ирония. – Разве это не соблазнительно? – добавил он садясь.

Вдруг он вскочил, взял меня за руку, провел в спальню и показал слабо освещенное сладострастное ложе, под пологом из белого муслина и муара, настоящее ложе юной феи, обручившейся с гением.

– Разве это не бесстыдство, – воскликнул он, понизив голос, – разве это не дерзость, не кокетство сверх всякой меры, что нам разрешают созерцать этот трон любви? Никому не отдаваться и каждому позволять оставить здесь свою визитную карточку! Будь я свободен, я бы добивался, чтобы эта женщина, вся в слезах, покорно стояла под моей дверью…

– А ты так уверен в ее добродетели?

– Самые предприимчивые из наших волокит, даже самые ловкие из них, сознаются, что у них ничего не вышло; они все еще влюблены в нее, они ее верные друзья. Ну, не загадка ли эта женщина?

Что-то вроде опьянения возбудили во мне эти слова, так как моя ревность стала тревожиться и за прошлое Феодоры. Дрожа от радости, я поспешил в гостиную, где оставил графиню; я встретил ее в готическом будуаре. Она улыбкой остановила меня, усадила рядом с собой, стала расспрашивать о моих работах и, казалось, проявляла к ним живой интерес, особенно когда, избегая поучительного тона и докторального изложения моей системы, я перевел ее на язык шутки. Кажется, Феодоре очень понравилось, что воля человеческая есть сила материальная, вроде пара; что в мире духовном ничто не устояло бы перед этой силой, если бы человек научился сосредоточивать ее, владеть всею ее совокупностью и беспрестанно направлять на души поток этой текучей массы; что такой человек мог бы, в соответствии с задачами человечества, как угодно видоизменять все, даже законы природы. Возражения Феодоры свидетельствовали об известной тонкости ума; чтобы польстить ей, я снисходительно признал на некоторое время ее правоту, а потом уничтожил эти женские рассуждения единым словом, обратив ее внимание на повседневное явление нашей жизни, на явление сна, по видимости обычное, по существу же полное неразрешимых для ученого проблем, и тем возбудил ее любопытство. Графиня даже умолкла на мгновение, когда я сказал ей, что наши идеи – организованные, цельные существа, обитающие в мире невидимом и влияющие на наши судьбы, а в доказательство привел мысли Декарта, Дидро, Наполеона, мысли которых властвовали и все еще властвуют над нашим веком. Я имел честь позабавить графиню: она рассталась со мной, попросив бывать у нее, – выражаясь придворным языком, я был приближен к ее особе. То ли, по свойственной мне похвальной привычке, я принял формулу вежливости за искренние речи, то ли Феодора увидела во мне будущую знаменитость и вознамерилась пополнить свой зверинец еще одним ученым, но мне показалось, что я произвел на нее впечатление. Я призвал себе на помощь все свои познания в физиологии, все свои прежние наблюдения над женщинами и целый вечер тщательно изучал эту оригинальную особу и ее повадки; спрятавшись в амбразуре окна, я старался угадать ее мысли, открыть их в ее манере держаться и приглядывался к тому, как в качестве хозяйки дома она ходит по комнатам, садится и заводит разговор, подзывает к себе кого-нибудь из гостей, расспрашивает его и, прислонившись к косяку двери, слушает; переходя с места на место, она так очаровательно изгибала стан, так грациозно колыхалось у нее при этом платье, столь властно возбуждала она желания, что я подверг большому сомнению ее добродетель. Если теперь Феодора презирала любовь, то прежде она, наверное, была очень страстной; опытная сладострастница сказывалась даже в ее манере стоять перед собеседником: она кокетливо опиралась на выступ панели, как могла бы опираться женщина, готовая пасть, но готовая также убежать, лишь только ее испугает слишком пылкий взгляд; мягко скрестив руки, она, казалось, вдыхала в себя слова собеседника, благосклонно слушая их даже взглядом, а сама излучала чувство.

Ее свежие, румяные губы резко выделялись на живой белизне лица. Каштановые волосы оттеняли светло-карий цвет ее глаз, с прожилками, как на флорентийском камне; выражение этих глаз, казалось, придавало особенный, тонкий смысл ее словам. Наконец, стан ее пленял соблазнительной прелестью.

Соперница, быть может, назвала бы суровыми ее густые, почти сросшиеся брови и нашла бы, что ее портит чуть заметный пушок на щеках. Мне же казалось, что в ней страсть наложила на все свой отпечаток. Любовью дышали итальянские ресницы этой женщины, ее прекрасные плечи, достойные Венеры Милосской, черты ее лица, нижняя губа, слишком пухлая и темноватая. Нет, то была не женщина, то был роман. Женственные ее сокровища, гармоническое сочетание линий, так много обещавшая пышность форм не вязались с постоянной сдержанностью и необычайной скромностью, которые противоречили общему ее облику. Нужна была такая зоркая наблюдательность, как у меня, чтобы открыть в ее натуре приметы сладострастного ее предназначения. Чтобы сделать свою мысль более понятной, скажу, что в Феодоре жили две женщины: тело у нее всегда оставалось бесстрастным, только голова, казалось, дышала любовью; прежде чем остановиться на ком-нибудь из мужчин, ее взгляд подготовлялся к этому, точно в ней совершалось нечто таинственное, и в сверкающих ее глазах пробегал как бы судорожный трепет. Словом, или познания мои были несовершенны и мне еще много тайн предстояло открыть во внутреннем мире человека, или у графини была прекрасная душа, чувства и проявления которой сообщали ее лицу покоряющую, чарующую прелесть, силу глубоко духовную и тем более могучую, что она сочеталась с огнем желания. Я ушел очарованный, обольщенный этой женщиной, упоенный ее роскошью, я чувствовал, что она всколыхнула в моем сердце все, что было в нем благородного и порочного, доброго и злого.

Взволнованный, оживленный, возбужденный, я начинал понимать, что привлекало сюда художников, дипломатов, представителей власти, биржевиков, окованных железом, как их сундуки: разумеется, они приезжали к ней за тем же безумным волнением, от которого дрожало все мое существо, бурлила кровь в каждой жилке, напрягались тончайшие нервы и все трепетало в мозгу. Она никому не отдавалась, чтобы сохранить всех своих поклонников. Покуда женщина не полюбила, она кокетничает.

– Может быть, ее отдали в жены или продали какому-нибудь старику, – сказал я Растиньяку, – и память о первом браке отвращает ее от любви.

Из предместья Сент-Оноре, где живет Феодора, я возвращался пешком. До улицы Кордье надо было пройти чуть ли не весь Париж; путь казался мне близким, а между тем было холодно. Предпринимать покорение Феодоры зимой, суровой зимой, когда у меня не было и тридцати франков, а отделявшее нас расстояние было так велико! Только бедный молодой человек знает, сколько страсть требует расходов на кареты, перчатки, платье, белье и так далее.

Когда любовь слишком долго остается платонической, она становится разорительна. Среди студентов-юристов бывают Лозены[53], которым, право, лучше и не подступаться к страсти, обитающей в бельэтаже.

Мне ли, слабому, тщедушному, скромно одетому, бедному, изнуренному, как бывает изнурен художник, выздоравливающий после своего нового творения, – мне ли было бороться с молодыми красавчиками, завитыми, щеголеватыми, в таких галстуках, при виде которых может лопнуть от зависти вся Кроатия[54], богатыми, облеченными в броню наглости и разъезжающими в тильбюри.

– Нет, нет, Феодора или смерть! – воскликнул я, спускаясь по ступенькам моста. – Феодора – это сама фортуна!

Прекрасный готический будуар и гостиная в стиле Людовика Четырнадцатого вставали у меня перед глазами; я снова видел графиню в белом платье с прелестными широкими рукавами, и пленительную ее походку, и обольстительный стан. Когда я очутился у себя, в холодной мансарде, неопрятной, как парик естествоиспытателя, я был еще окружен образами роскоши. Подобный контраст – плохой советчик: так, вероятно, зарождаются преступления. Я проклял тогда, дрожа от ярости, мою честную, добропорядочную бедность, мою мансарду, где явилось на свет столько плодотворных мыслей. В моей судьбе, в моем несчастье я требовал отчета у бога, у дьявола, у социального строя, у своего отца, у всей вселенной; я лег спать голодный, бормоча смешные проклятия, но твердо решившись соблазнить Феодору. Это женское сердце было последним лотерейным билетом, от которого зависела моя участь. Я избавлю тебя от описания первых моих посещений Феодоры и сразу перейду к драме. Стараясь воздействовать на ее душу, я вместе с тем стремился завладеть и ее умом, воздействовать на ее самолюбие: чтобы заставить ее полюбить меня, я дал ей тысячу оснований еще больше полюбить самое себя; никогда я не оставлял ее в состоянии безразличия; женщины ради сильных ощущений готовы жертвовать всем, и я расточал их ей: я готов был скорее прогневить ее, чем видеть равнодушной.

Первоначально, воодушевленный твердою волей и желанием внушить ей любовь ко мне, я достиг некоторого преимущества над нею, но вскоре страсть моя возросла, я уже не мог владеть собой, стал искренним и, влюбившись без памяти, погубил себя. Я толком не знаю, что мы в поэзии и в беседах называем любовью, но изображения чувства, вдруг развившегося в двойственной моей натуре, я не находил нигде – ни в риторических, тщательно отделанных фразах Жан-Жака Руссо, жилище которого я, может быть, занимал, ни в холодных понятиях литературы двух столетий, ни в итальянской живописи. Разве только вид на Бриеннское озеро, иные мотивы Россини, Мадонна Мурильо, принадлежащая маршалу Сульту, письма Лекомба[55], некоторые выражения, встречающиеся в сборниках новелл, но особенно молитвы экстатиков и отдельные эпизоды из наших фабльо – вот что способно было перенести меня в божественные страны первой моей любви. Ничто в человеческом языке, никакое выражение мысли в красках, мраморе, словах и звуках не передали бы напряжения, искренности, полноты, внезапности моего чувства! Да, искусство – это ложь. Любовь проходит через бесконечное число превращений, прежде чем навсегда слиться с нашей жизнью и навеки окрасить ее в свой пламенный цвет.

Тайна этого неуловимого влияния ускользает от взгляда художника. Истинная страсть выражается в воплях, во вздохах, несносных для ушей человека холодного. Нужно искренне любить, чтобы, читая «Клариссу Гарлоу»[56], сочувствовать рычаниям Ловласа. Любовь – наивный ручей, что струится по камешкам, меж трав и цветов, но вот ручей становится речкой, рекой, меняет свою природу и вид от каждого нового притока, затем впадает в неизмеримый океан, который умам несовершенным кажется лишь однообразием, а великие души погружает в бесконечное созерцание. Как воссоздать эти переливы чувства, эти столь дорогие мелочи, слова, в самом звуке которых заключена целая сокровищница речи, взгляды, более выразительные, нежели самые лучшие стихи? При тех роковых встречах, когда мы незаметно для себя пленяемся женщиной, разверзается пропасть, могущая поглотить всю поэзию человеческую.

В каких глоссах истолкуешь живые и таинственные волнения души, когда нам не хватает слов, чтобы обрисовать даже видимые тайны красоты? Что за колдовство! Сколько времени проводил я, погруженный в несказанный экстаз, наслаждаясь тем, что вижу ee! Я был счастлив. Чем? Не знаю. В эти мгновения, если ее лицо было залито светом, с ним что-то происходило, и оно начинало сиять; чуть заметный пушок, золотивший ее тонкую и нежную кожу, мягко намечал контуры ее лица, и в этом было то самое очарование, которое пленяет нас в далеких линиях горизонта, теряющихся в солнечном свете. Казалось, что сияние дня, сливаясь с нею, ласкает ее и что от ее лучезарных черт исходит свет более яркий, чем свет настоящий; потом тень, проходя по милому лицу, как будто бы окрашивала его, разнообразя выражения, меняя оттенки. Нередко на мраморном ее челе, казалось, явственно обозначалась мысль; ее глаза загорались, веки вздрагивали, по лицу пробегала улыбка; живой коралл ее губ приходил в движение, то сжимаясь, то разжимаясь; какой-то особенный отлив ее волос отбрасывал темные блики на свежую белизну висков. В этом лице говорила каждая черточка. Каждый оттенок его красоты был новым пиршеством для моих глаз, открывал моему сердцу еще одну неведомую прелесть. Возможность надеяться хотелось мне прочесть в каждом изменении этого лица. Немые наши разговоры шли от души к душе, как звук переходит в эхо, и они щедро дарили мне мимолетные радости, оставлявшие во мне глубокое впечатление. Голос ее порождал во мне какое-то неистовство, которое мне трудно было подавить.

Подобно лотарингскому князю – забыл, как его зовут, – я, вероятно, не почувствовал бы раскаленного угля у себя на ладони, если бы она провела щекочущими своими пальцами по моим волосам. То было уже не восхищение или желание, то было колдовство, рок. Часто, вернувшись к себе, под крышу, я неясно различал Феодору в ее особняке, принимал смутное участие в ее жизни; когда она болела – болел и я, и на другой день я говорил ей: «Вы были больны! «

Сколько раз она являлась мне в ночной тишине, вызванная силою моего экстаза! То она возникала предо мной внезапно, как брызнувшие лучи света, ломала мое перо, обращала в бегство науку и прилежание, принуждала меня восхищаться ею – принимала ту соблазнительную позу, в которой я видел ее когда-то. То я сам шел к ней навстречу в мир призраков; я приветствовал ее, как надежду, просил дать мне услышать ее серебристый голос; потом я просыпался в слезах. Однажды, обещав поехать со мною в театр, она вдруг ни с того ни с сего отказалась и попросила оставить ее одну. В отчаянии от этого каприза, стоившего мне целого дня работы и – признаться ли? – моего последнего экю, я все же отправился в театр один, мне хотелось посмотреть пьесу, которую желала смотреть она. Едва усевшись, я почувствовал электрический толчок в сердце. Какой-то голос сказал мне: «Она здесь».

Оборачиваюсь и вижу графиню в глубине ложи бенуара, в тени. Мой взгляд устремился туда, мои глаза нашли ее сразу, со сказочной зоркостью, моя душа полетела к источнику своей жизни, как насекомое к цветку. Что подало весть моим чувствам? Бывает тайный трепет, который изумляет людей поверхностных, но эти проявления внутренней нашей природы так же просты, как и обычные феномены внешнего нашего зрения, – вот почему я не был удивлен, я только рассердился. Мои исследования душевной силы человека, столь мало изученной, помогли мне по крайней мере найти в своей страсти явные доказательства моей системы. Было что-то странное в таком союзе ученого и влюбленного, самого настоящего идолопоклонства и научных исследований любви. Исследователь часто бывал доволен тем, что приводило в отчаяние любовника, а как только любовник начинал верить в свой триумф, он с блаженным чувством гнал исследование прочь. Феодора увидела меня и нахмурилась, я стеснял ее. В первом же антракте я пошел к ней в ложу; она была одна, я остался. Хотя мы никогда не говорили о любви, на сей раз я предчувствовал объяснение, Я еще не открывал ей своей тайны, и все же между нами существовало нечто вроде соглашения; она делилась со мной планами развлечений, с каким-то дружеским беспокойством спрашивала накануне, приду ли я завтра; сказав какое-нибудь острое словечко, она бросала на меня вопросительный взгляд, словно желала нравиться только мне; если я дулся, она становилась ласковой; если она гневалась, я имел некоторое право расспрашивать ее; если я совершил какую-нибудь провинность, она, прежде чем простить меня, заставляла долго себя упрашивать. Эти ссоры, которые нам очень нравились, были полны любви: тогда она бывала так кокетлива и мила, а я так счастлив! На этот раз в нашей близости появилась трещина, мы весь вечер оставались чужими друг другу. Графиня была убийственно холодна, я предчувствовал недоброе.

– Проводите меня, – сказала она по окончании спектакля, Погода успела испортиться. Когда мы вышли, шел снег вперемежку с дождем. Карета Феодоры не могла подъехать к самому театру. Видя, что хорошо одетой даме приходится переходить бульвар, какой-то посыльный раскрыл над нами зонтик, и, когда мы сели в экипаж, попросил на чай. У меня не было ни гроша; за два су я отдал бы тогда десять лет жизни. Моя мужская гордость в многообразных ее проявлениях была раздавлена адской душевной болью. «Нет мелочи, любезный! « – произнес я жестким тоном из-за того, что страсть моя была уязвлена, произнес я, брат этого человека, я, так хорошо знавший, что такое бедность, я, когда-то с такою легкостью отдавший семьсот тысяч франков! Лакей оттолкнул посыльного, и лошади рванулись. Дорогой Феодора была рассеянна или делала вид, что чем-то озабочена, односложно и презрительно отвечала на мои вопросы. Я хранил молчание. То были ужасные минуты. Приехав к ней, мы сели у камина. Слуга зажег огонь и вышел, и тогда графиня обратилась ко мне со странным выражением на лице и как-то торжественно заговорила:

– Когда я приехала во Францию, мое состояние стало предметом соблазна для многих молодых людей; я выслушивала объяснения в любви, которые могли бы польстить моему самолюбию; я встречала и таких людей, привязанность которых была искрения и глубока, они женились бы на мне, будь я даже совсем бедной девушкой, какою была когда-то. Так знайте же, господин де Валантен, что я могла бы приобрести новые богатства и новые титулы; но да будет вам также известно, что я переставала встречаться с людьми, которые были столь несообразительны, что заговаривали со мною о любви. Будь мое отношение к вам легкомысленно, я не стала бы делать вам предостережений, их подсказывают мне скорее дружеские чувства, нежели гордость. Женщина рискует получить отповедь, когда она, предполагая, что ее любят, заранее отвергает чувство, всегда для нее лестное. Сцены с Арсиноей[57] и Араминтой[58] мне известны, и я знаю, как мне могут ответить при таких обстоятельствах, но я надеюсь, что на этот раз передо мной человек, стоящий выше своей среды, и что вы не поймете меня дурно только потому, что я говорю с вами начистоту.

Она изъяснялась хладнокровно, как адвокат или нотариус, когда они растолковывают своим клиентам процедуру судебного иска или же статью какого-нибудь контракта. Чистый, пленительный звук ее голоса не выдавал ни малейшего волнения; только в лице и в позе, как всегда благородных и скромных, появилась холодность и сухость, словно у дипломата. Разумеется, она подготовила свою речь, заранее составила программу этой сцены. О мой дорогой друг, когда женщины находят наслаждение в том, чтобы терзать наше сердце, когда они вознамерились вонзить нам в сердце кинжал и повернуть его в ране, разве они не очаровательны, разве они не любят и не желают быть любимыми? Когда-нибудь они нас вознаградят за наши муки, как бог воздает, говорят, за добрые дела; сторицею воздадут они наслаждением за зло, жестокость которого они прекрасно сознают; их злость не полна ли страсти? Но терпеть мучение от женщины, которая вас убивает равнодушно, – разве это не ужасная пытка? В то мгновение Феодора, сама того не сознавая, попирала все мои надежды, коверкала мою жизнь и разрушала мое будущее с холодной беспечностью, с невинной жестокостью ребенка, который из любопытства обрывает у бабочки крылья.

– Впоследствии, – добавила Феодора, – вы, надеюсь, увидите, как прочна дружба, которую я предлагаю. Вы убедитесь, что с друзьями я всегда добра, я всегда им предана. Я отдала бы за них жизнь, но если бы я, не разделяя чьего-нибудь чувства, приняла его, вы первый стали бы меня презирать. Довольно, вы единственный человек, которому я сделала это признание.

Сперва у меня не хватило слов, я едва укротил подымавшийся во мне ураган, но вскоре я затаил свое волнение в глубине души и улыбнулся.

– Если я вам скажу, что я вас люблю, – заговорил я, – вы изгоните меня; если я стану обвинять себя в безразличии, вы накажете меня за это.

Священники, судьи и женщины никогда не выворачивают своих одежд наизнанку.

Молчание ничего не предвосхищает – позвольте же мне промолчать. Раз вы обратились ко мне со столь братским предостережением, значит, вы боитесь меня потерять, и эта мысль могла бы польстить моему самолюбию. Но оставим в стороне все личное. Вы, может быть, единственная женщина, с которой я могу философски обсуждать решение, столь противное законам природы. По сравнению с другими особами женского пола вы феномен. Давайте вместе добросовестно искать причину этой психологической аномалии. Может быть, как у большинства женщин, гордых собою, влюбленных в свои совершенства, в вас говорило чувство утонченного эгоизма, и вы с ужасом думаете о том, что будете принадлежать мужчине, что вам придется отречься от своей воли, подчиниться оскорбительному для вас условному превосходству. Если это так, вы показались бы мне тогда в тысячу раз прекраснее. Или, быть может, первая любовь принесла вам унижение? Быть может, вы дорожите стройностью своей талии, своего изумительного стана и опасаетесь, как бы их не испортило материнство?

Не самый ли это веский тайный довод, который побуждает вас отвергать слишком сильную любовь? Или, быть может, у вас есть недостатки, заставляющие вас быть добродетельной поневоле?.. Не гневайтесь, – я только рассуждаю, изучаю, я за тысячу миль от страсти. Природа, творящая слепорожденных, вполне может создать женщин, слепых и глухонемых в любви. Вы поистине драгоценный объект для медицинских наблюдений. Вы себе цены не знаете. У вас, может быть, вполне законное отвращение к мужчинам; я понимаю вас, все они и мне самому кажутся уродливыми, противными. Ну, разумеется, вы правы, – добавил я, чувствуя, что сердце вот-вот выпрыгнет у меня из груди, – вы должны нас презирать: нет такого мужчины, который был бы достоин вас!

Не стану повторять тебе всех сарказмов, которыми я со смехом осыпал ее.

И что же? Самые колкие слова и самая едкая ирония не вызывали у нее ни одного движения, ни одного жеста досады. Она спокойно слушала меня, а на губах и в глазах ее играла обычная ее улыбка, та улыбка, которою она пользовалась, как маской, всегда одна и та же улыбка – для друзей, для знакомых, для посторонних.

– И вы еще будете говорить, что я недобрая, после того как я позволила вам разбирать меня по косточкам! – сказала она, уловив минуту, когда я молча смотрел на нее. – Видите, – со смехом продолжала она, – у меня нет глупой щепетильности в дружбе. Немало женщин в наказание за ваши дерзости указали бы вам на дверь.

– Вы вольны прогнать меня без всяких объяснений.

Говоря это, я чувствовал, что способен убить ее, если она откажет мне от дома.

– Сумасшедший! – с улыбкой воскликнула она.

– Вы когда-нибудь думали о проявлениях сильной любви? – снова заговорил я. – В отчаянии мужчина нередко убивает свою возлюбленную.

– Лучше умереть, чем быть несчастной, – холодно отвечала она. – Человек, такой страстный по натуре, как вы, когда-нибудь непременно промотает состояние жены и уйдет, а ее оставит ни при чем.

Подобная арифметика ошеломила меня. Я отчетливо увидел пропасть между этой женщиной и собою. Мы бы никогда не могли понять друг друга.

– Прощайте, – сказал я холодно.

– Прощайте, – отвечала она, дружески кивнув мне. – До завтра.

Я на мгновение задержался и бросил на нее взгляд, полный любви, от которой я уже отрекся. Она стояла и улыбалась, и заученная эта улыбка, ненавистная улыбка мраморной статуи, казалось, выражала любовь, но только холодную. Понимаешь ли ты, милый мой, какая тоска охватила меня, когда я, под дождем и снегом, возвращался домой, когда я, все потеряв, целую милю шагал по обледенелой набережной? О, каково было знать, что ей и в голову не могло прийти бедственное мое положение, – она думала, что я богат, как она, и разъезжаю в каретах! Сколько разбитых надежд, сколько разочарований! Дело было не только в деньгах, но во всех богатствах моей души. Я шел наугад, сам с собой обсуждая странный этот разговор, и так запутался в своих комментариях, что в конце концов стал сомневаться в прямом значении слов и понятий. И все же я ее любил, любил эту холодную женщину, которая стремилась к тому, чтобы снова и снова завоевывали ее сердце, которая вечно отрекалась от своих вчерашних обещаний и всякий день меняла свой облик. Проходя мимо Института, я вдруг почувствовал лихорадочную дрожь. Тут я вспомнил, что ничего не ел. У меня не было ни гроша. В довершение всех бед от дождя села моя шляпа. Как теперь подойти к элегантной даме, как появиться в гостиной со шляпой, которую остается только выбросить! Сколь ни проклинал я глупую, дурацкую моду, из-за которой мы обречены выставлять напоказ наши головные уборы, постоянно держать их в руке, все же благодаря исключительным моим заботам шляпа до сих пор находилась у меня в сносном состоянии. Не будучи ни особенно новой, ни чересчур старой, ни облезлой, ни лоснящейся, она могла сойти за шляпу человека аккуратного; но искусственно поддерживаемое ее существование достигло последнего своего предела: шляпа моя покоробилась, была испорчена вконец, никуда не годилась, стала настоящей ветошью, достойной своего хозяина. За неимением тридцати су на извозчика пропали все мои усилия сохранить свою элегантность. Ах, каких только неведомых жертв не принес я Феодоре за эти три месяца! Ради того, чтобы на секунду увидеться с нею, я часто жертвовал деньгами, на которые мог бы купить себе хлеба на целую неделю. Забросить работу и голодать – это еще пустяки! Но пройти через весь Париж и не быть забрызганным грязью, бегом спасаться от дождя и являться к ней столь же прилично одетым, как и окружавшие ее фаты, – ах, для влюбленного и рассеянного поэта подобная задача представляла трудности неисчислимые! Мое блаженство, моя любовь зависели от темной точечки на моем единственном белом жилете! Отказываться от встречи с нею, если я запачкался, если я промок! Не иметь и пяти су для чистильщика, который стер бы с сапог едва приметные брызги грязи! Моя страсть возрастала от этих мелких, никому не ведомых мучений, безмерных для человека раздражительного. Бедняки обречены на жертвы, о которых им возбраняется говорить женщинам, живущим в сфере роскоши и элегантности, смотрящим на мир сквозь призму, которая позлащает людей и вещи. Оптимистки из эгоизма, жестокие из-за хорошего тона, они ради удовольствий избавляют себя от размышлений и оправдывают свое равнодушие к чужим несчастьям любовью к наслаждениям. Для них грош никогда не стоит миллиона, но миллион представляется им грошом. Мало того что любви приходится отстаивать свои интересы при помощи великих жертв, она еще должна скромно набрасывать на них покров, погребать их в молчании; но люди богатые, растрачивая свое состояние и жизнь, жертвуя собою, извлекают пользу из светских предрассудков, которые всегда придают известный блеск их любовным безумствам; у них молчание красноречиво и наброшенный покров прелестен, тогда как меня жестокая нужда обрекла на ужасающие страдания, – ведь мне даже не позволено было сказать: «Люблю! „ или «Умираю! «. Но в конечном счете было ли это самопожертвованием? Не щедро ли я был вознагражден блаженством, которое ощущал, все предавая на заклание ради нее? Благодаря графине пошлейшие случаи в моей жизни приобретали особую ценность, с ними были связаны необычайные наслаждения. Прежде равнодушный к своему туалету, теперь я чтил свой фрак, как свое второе «я“. Быть раненым самому или разорвать фрак? Я не колебался бы в выборе! Представь себя на моем месте, и ты поймешь те бешеные мысли, ту возрастающую ярость, какие овладевали мной, пока я шел, и, верно, от ходьбы еще усиливались! Какую адскую радость испытывал я, чувствуя, что нахожусь на краю отчаяния! В этом последнем кризисе я хотел видеть предзнаменование счастья; но сокровищницы зол бездонны.

В гостинице дверь была приотворена. Сквозь отверстия в ставнях, прорезанные в виде сердечка, на улицу падал свет. Полина с матерью, поджидая меня, разговаривали. Я услыхал свое имя и прислушался.

– Рафаэль гораздо красивее студента из седьмого номера! – говорила Полина. – У него такие прекрасные белокурые волосы! Тебе не кажется, что в его голосе есть что-то хватающее за душу? И потом, хотя вид у него несколько гордый, он такой добрый, а какие у него хорошие манеры! Он мне очень, очень нравится! Я уверена, что все женщины от него без ума.

– Ты говоришь о нем так, словно влюблена в него, – заметила госпожа Годэн.

– О, я люблю его как брата! – смеясь, возразила Полина. – И с моей стороны было бы верхом неблагодарности, если б у меня не возникло к нему дружеских чувств. Не он ли обучал меня музыке, рисованию, грамматике – словом, всему, что я теперь знаю? Ты не обращаешь внимания на мои успехи, мама, а я становлюсь такой образованной, что скоро могу давать уроки, и тогда мы возьмем служанку.

Я неслышно отошел; потом нарочно зашумел и вошел в залу за лампой.

Полина сама захотела ее зажечь. Бедное дитя пролило целительный бальзам на мои язвы. Наивные эти похвалы придали мне немного бодрости. Я почувствовал необходимость веры в себя и беспристрастной оценки моих действительных достоинств. То ли вспыхнувшие во мне надежды бросили отсвет на все, что меня окружало, то ли я до сих пор не всматривался как следует в ту сценку, которая так часто открывалась моим глазам в зале, где сидели эти две женщины, – но на этот раз я залюбовался прелестнейшей картиной во всей ее реальности, той скромной натурой, которую с такой наивностью воспроизвели фламандские живописцы. Мать, сидя у почти погасшего очага, вязала чулок, и губы ее были сложены в добрую улыбку. Полина раскрашивала веера, разложенные на маленьком столике, кисти ее и краски невольно задерживали на себе взгляд; когда ж она встала и начала зажигать лампу, весь свет упал ни белую ее фигуру; только человек, порабощенный ужасной страстью, мог не любоваться ее прозрачными розовыми руками, идеальной формой головы и всем девственным ее видом! Ночная тишина придавала особое очарование этой поздней работе, этой мирной домашней сцене. Вечно в труде и всегда веселые, эти женщины проявляли христианское смирение, исполненное самых возвышенных чувств. Непередаваемая гармония существовала здесь между вещами и людьми. Роскошь Феодоры была бездушна, наводила меня на дурные мысли, тогда как эта смиренная бедность, эта простота и естественность освежали мне душу. Быть может, среди роскоши я чувствовал себя униженным, а возле этих двух женщин, в темной зале, где упрощенная жизнь, казалось, находила себе приют в движении сердца, я, быть может, примирялся с самим собою: здесь мне было кому оказать покровительство, а мужчине всегда хочется, чтобы его считали покровителем.

Когда я подошел к Полине, она бросила, на меня взгляд почти материнский, руки у нее задрожали, и, быстро поставив лампу, она воскликнула:

– Боже, как вы бледны! Ах, да он весь вымок! Мама высушит ваше платье… Вы любите молоко, – продолжала она, – сегодня у нас есть сливки, хотите попробовать?

Как кошечка, бросилась она к большой фарфоровой чашке с молоком и подала мне ее с такой живостью, поставила ее прямо передо мной так мило, что я стал колебаться.

– Неужели вы мне откажете? – сказала она изменившимся голосом.

Мы, оба гордецы, понимали друг друга: Полина, казалось, страдала от своей бедности и упрекала меня в высокомерии. Я был тронут. Эти сливки, вероятно, были ее утренним завтраком. Однако я не отказался. Бедная девушка пыталась скрыть радость, но она искрилась в ее глазах.

– Да, я проголодался, – сказал я садясь. (Тень озабоченности пробежала по ее лбу.) – Помните, Полина, то место у Боссюэ, где он говорит, что бог за стакан воды воздаст обильнее, чем за победу.

– Да, – отвечала она.

И грудь у нее затрепетала, как у птенца малиновки в руках ребенка.

– Вот что, – добавил я не вполне твердым голосом, – мы скоро расстанемся, – позвольте же выразить вам благодарность за все заботы, ваши и вашей матушки.

– О, не будем считаться! – сказала она смеясь. Смех ее скрывал волнение, от которого мне стало больно.

– Мое фортепьяно, – продолжал я, притворяясь, что не слышал ее слов, – один из лучших инструментов Эрара. Возьмите его себе. Возьмите его себе без всяких разговоров, – я собираюсь путешествовать и, право же, не могу захватить его с собой.

Быть может, грустный тон, каким я произнес эти слова, навел обеих женщин на размышления, только они, казалось, поняли, что творилось в моей душе, и внимательно посмотрели на меня; во взгляде их было и любопытство и ужас. Привязанность, которой я искал в холодных сферах большого света, была здесь передо мной, безыскусственная, но зато умилительная и, быть может, прочная.

– Напрасно вы это затеяли, – сказала мать. – Оставайтесь здесь. Мой муж теперь уже в пути, – продолжала она. – Сегодня вечером я читала евангелие от Иоанна, а Полина в это время привязала к библии ключ и держала его на весу. И вот ключ повернулся. Это верная примета, что Годэн здоров и благополучен. Полина погадала еще для вас и для молодого человека из седьмого номера, но ключ повернулся только для вас. Мы все разбогатеем.

Годэн вернется миллионером: я видела его во сне на корабле, полном змей; к счастью, вода была мутной, что означает золото и заморские драгоценные камни.

Эти дружеские пустые слова, похожие на те невнятные песни, какими мать убаюкивает больного ребенка, до некоторой степени успокоили меня. Голос и взгляд доброй женщины были исполнены той теплоты и сердечности, которые не уничтожают скорби, но умеряют ее, убаюкивают и успокаивают. Полина, более прозорливая, чем мать, смотрела на меня испытующе и тревожно, ее умные глаза, казалось, угадывали мою жизнь, мое будущее. В знак благодарности я поклонился матери и дочери, затем, боясь расчувствоваться, поспешил уйти.

Оставшись один на один с самим собою, я углубился в свое горе. Роковое мое воображение рисовало мне множество беспочвенных проектов и диктовало неосуществимые решения. Когда человек влачит жизнь среди обломков прежнего своего благополучия, он находит хоть какую-нибудь опору, но у меня не было решительно ничего. Ах, милый мой, мы слишком легко во всем обвиняем бедность! Будем снисходительны к результатам активнейшего из всех социальных растворителей. Где царит бедность, там не существует больше ни стыда, ни преступлений, ни добродетелей, ни ума. Без мыслей, без сил, я был в таком же состоянии, как та девушка, что упала на колени перед тигром. Человек без страстей и без денег еще располагает собою, но влюбленный бедняк уже не принадлежит себе и убить себя не может. Любовь внушает нам благоговейное чувство к самим себе, мы чтим в нас другую жизнь; любовь становится ужаснейшим из несчастий – несчастьем, не лишенным надежды, и надежда эта заставляет нас терпеть пытку. Я заснул с мыслью пойти на следующий день к Растиньяку и рассказать ему о странном решении Феодоры.

– Aгa! Aгa! – вскричал Растиньяк, когда я в девять часов утра входил к нему. – Знаю, отчего ты пришел: верно, Феодора дала тебе отставку. Добрые души, завидовавшие твоему влиянию на графиню, уже объявили о вашей свадьбе.

Бог знает, какие безумные поступки приписывали тебе твои соперники и как они тебя чернили!

– Все ясно! – воскликнул я.

Я вспомнил все свои дерзости и нашел, что графиня держала себя превосходно. Сам себе я казался подлецом, который еще недостаточно поплатился, а в ее снисходительности я усматривал лишь терпеливое милосердие любви.

– Не будем спешить с выводами, – сказал здравомыслящий гасконец. – У Феодоры дар проницательности, свойственный женщинам глубоко эгоистичным; она, может быть, составила о тебе суждение еще тогда, когда ты видел в ней только ее богатство и роскошь; как ты ни был изворотлив, она все прочла у тебя в душе. Она сама такая скрытница, но беспощадна к малейшей скрытности в других. Пожалуй, – добавил он, – я толкнул тебя на дурной путь. При всей тонкости своего ума и обхождения она мне представляется существом властным, как все женщины, которые знают только рассудочные наслаждения. Для нее все блаженство состоит в житейском благополучии, в светских развлечениях; чувство для нее – только одна из ее ролей; она сделала бы тебя несчастным и превратила в своего главного лакея…

Растиньяк говорил глухому. Я прервал его и с наигранной веселостью обрисовал свое материальное положение.

– Вчера вечером злая судьба похитила у меня все деньги, которыми я мог располагать, – сказал Растиньяк. – Не будь этой пошлой неудачи, я охотно предложил бы тебе свой кошелек. Поедем-ка завтракать в кабачок, – может быть, за устрицами что-нибудь и придумаем.

Он оделся, приказал заложить тильбюри; затем, как два миллионера, с наглостью тех нахальных спекулянтов, которые живут воображаемыми капиталами, мы прибыли в «Парижскую кофейню». Этот чертов гасконец подавлял меня своей развязностью и непоколебимой самоуверенностью. За кофе, после весьма изысканного и обдуманного завтрака, раскланявшись уже с целой толпой молодых людей, обращавших на себя внимание приятной своей наружностью и элегантностью костюма, Растиньяк при виде одного из таких денди сказал:

– Ну, твои дела идут на лад.

Этому джентльмену с отличным галстуком, выбиравшему для себя столик, он сделал знак, что хочет с ним поговорить.

– Сей молодчик получил орден за то, что выпустил в свет сочинения, в которых он ничего не смыслит, – шепнул мне Растиньяк. – Он химик, историк, романист, публицист; он получает четверть, треть и даже половину гонорара за множество пьес, и при всем том он круглый невежда. Это не человек, а имя, примелькавшаяся публике этикетка. Поэтому он остерегается входить в те конторские комнаты, на дверях которых висит надпись: «Здесь можно писать самому». Он так хитер, что одурачит целый конгресс. Короче говоря, это нравственный метис: он не вполне честен и не совершенный негодяй. Но тсс! Он уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не нужно, и о нем говорят: «Это человек почтенный… «

– Ну-с, мой дорогой, мой почтенный друг, как изволите себя чувствовать, ваше высокомыслие? – спросил Растиньяк, как только незнакомец сел за соседний столик.

– Так себе, ни хорошо, ни плохо… Завален работой. У меня в руках все материалы, необходимые для составления весьма любопытных исторических мемуаров, а я не знаю, под каким соусом их подать. Это меня мучит. Нужно спешить, – мемуары того и гляди выйдут из моды.

– Мемуары современные или старинные? О придворной жизни или еще о чем-нибудь?

– О деле с ожерельем.

– Ну, не чудо ли это? – со смехом сказал Растиньяк спекулянту, указывая на меня. – Господин де Валентен – мой друг, рекомендую вам его как будущую литературную знаменитость. Когда-то его тетка, маркиза, была в большой силе при дворе, а он сам вот уже два года работает над историей революции в роялистском духе. – И, наклонясь к уху этого своеобразного негоцианта, он прибавил:

– Человек талантливый, но простак; он может написать вам эти мемуары от имени своей тетки по сто экю за том.

– Идет, – сказал тот, поправляя галстук. – Человек, где же мои устрицы?!

– Да, но вы заплатите мне двадцать пять луидоров комиссионных, а ему – за том вперед, – продолжал Растиньяк.

– Нет, нет. Авансу не больше пятидесяти экю – так я буду спокоен, что скоро получу рукопись.

Растиньяк шепотом передал мне содержание этого торгашеского разговора.

Затем, не дожидаясь моего ответа, объявил:

– Мы согласны. Когда вас можно повидать, чтобы с этим покончить?

– Что же, приходите сюда обедать завтра в семь часов вечера.

Мы встали, Растиньяк бросил лакею мелочь, а счет сунул в карман, и мы вышли. Та легкость и беспечность, с какою он продал мою почтенную тетушку, маркизу де Монборон, потрясла меня.

– Я предпочту уехать в Бразилию и обучать там индейцев алгебре, в которой я ничего не смыслю, нежели запятнать честь моего рода!

Растиньяк расхохотался.

– Ну, не дурак ли ты! Бери сперва пятьдесят экю и пиши мемуары. Когда они будут закончены, ты откажешься напечатать их под именем тетки, болван!

Госпожа де Монборон, умершая на эшафоте, ее фижмы, ее имя, красота, притирания, туфли, разумеется, стоят больше шестисот франков. Если издатель не даст тебе тогда за тетку настоящей цены, он найдет какого-нибудь старого проходимца шевалье или захудалую графиню, чтобы подписать мемуары.

– О, зачем я покинул свою добродетельную мансарду! – вскричал я. – Свет с изнанки так грязен, так подл!

– Ну, это поэзия, – возразил Растиньяк, – а мы говорим о деле. Ты младенец. Слушай: что касается мемуаров, то их оценит публика, что же касается этого литературного сводника, то разве у него не ушло на это восемь лет жизни, разве он не заплатил за свои издательские связи жестоким опытом?

Труд над книгой будет у вас разделен неравномерно, но ведь ты получишь большую часть, не правда ли? Двадцать пять луидоров для тебя дороже, чем тысячи франков для него. Ну почему тебе не написать исторические мемуары, как-никак это произведение искусства, а ведь Дидро за сто экю составил шесть проповедей!

– В конце концов, – проговорил я в волнении, – это для меня единственный выход. Итак, мой друг, позволь поблагодарить тебя. Пятьдесят экю сделают меня богатым…

– Богаче, чем ты думаешь, – прервал он меня со смехом. – Фино платит мне за комиссию. – Разве ты не догадался, что и это пойдет тебе? Поедем в Булонский лес, – сказал он. – Увидим там твою графиню. Да, кстати, я покажу тебе хорошенькую вдовушку, на которой собираюсь жениться; очаровательная особа, эльзаска, правда, толстовата. Читает Канта, Шиллера, Жан-Поля[59] и уйму книг по гидравлике. У нее мания постоянно спрашивать мое мнение, приходится делать вид, что знаешь толк в немецких сантиментах, я уже проглотил целую кучу баллад, все эти снотворные снадобья, которые мне запрещает доктор. Мне пока еще не удалось отучить ее от литературных восторгов: она плачет навзрыд, читая Гете, и мне тоже приходится немножко поплакать за компанию, ибо, мой милый, как-никак – пятьдесят тысяч ливров дохода и самая хорошенькая ножка, самая хорошенькая ручка в мире… Ах, не произноси она пашественный вместо божественный, она была бы совершенством!

Мы видели графиню, блистательную в блистательном своем экипаже. Кокетка кивнула нам весьма приветливо и подарила меня улыбкой, которая показалась мне тогда небесной и полной любви. Ах, я был очень счастлив, мне казалось, что меня любят, у меня были деньги и сокровища страсти, я уже не чувствовал себя обездоленным! У меня было легко на сердце, я был весел, всем доволен и оттого нашел, что возлюбленная моего друга очаровательна. Деревья, воздух, небо – вся природа, казалось, повторяла мне улыбку Феодоры. На возвратном пути мы заехали к шляпнику и портному Растиньяка. Дело с ожерельем[60] дало мне возможность перейти с жалкого мирного положения на грозное военное. Отныне я смело мог состязаться в изяществе и элегантности с молодыми людьми, которые увивались вокруг Феодоры. Я вернулся домой и заперся; я сохранял наружное спокойствие, а меж тем, глядя на свое чердачное окно, я навеки прощался с крышами. Я уже весь был в будущем, видел свою грядущую жизнь как бы на сцене, заранее наслаждался любовью и ее радостями.

О, каким бурным может стать существование в четырех стенах мансарды! Душа человеческая – точно фея; соломинку обращает она в алмазы; по мановению ее волшебной палочки вырастают сказочные дворцы, как полевые цветы под теплым дыханием солнца. На другой день, около полудня, Полина тихо постучала в дверь и подала мне – угадай, что? – письмо от Феодоры. Графиня предлагала встретиться с нею в Люксембургском саду, чтобы вместе отправиться в музей и в Зоологический сад.

– Посыльный ждет ответа, – помолчав, сказала Полина.

Быстро нацарапал я слова благодарности, и Полина унесла ответ. Я стал одеваться. И вот, когда, довольный собой, я уже кончал свой туалет, ледяная дрожь охватила меня при мысли: «Приедет туда Феодора в карете или придет пешком? Будет дождь или солнце? Все равно, пешком ли, в карете ли, – думал я, – разве можно положиться на капризный нрав женщины? У нее может с собой не оказаться денег, а она захочет подать милостыню мальчишке – савойяру за то, что у него живописные лохмотья.

У меня не было и медной монетки, деньги я должен был получить только вечером. О, как дорого во время этих юношеских кризисов платит поэт за ту умственную силу, которой его облекают строгий образ жизни и труд! В одно мгновение целый рой стремительных мыслей больно ужалил меня тысячью жал. Я взглянул на небо в свое чердачное окно: погода была очень ненадежная.

Правда, в крайнем случае я мог бы взять карету на целый день, но разве тогда я, наслаждаясь счастьем, не трепетал бы каждую минуту при мысли, что не встречусь вечером с Фино? Я не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы в часы радости терпеть такие страхи. Хотя я был уверен в безуспешности поисков, я все же предпринял полный осмотр своей комнаты: искал воображаемые экю даже в тюфяке, перерыл все, вытряс даже старые сапоги.

Дрожа, как в лихорадке, я оглядывал опрокинутую мебель блуждающим взглядом. Представляешь себе, как я обезумел от радости, когда, в седьмой раз открыв ящик письменного стола, который я перерывал с небрежностью отчаяния, я заметил, что у боковой доски прижалась, притаилась монета в сто су, чистенькая, блестящая, сияющая, как восходящая звезда, прекрасная и благородная? Не упрекая ее за молчание и за жестокость, с какой она от меня пряталась, я поцеловал ее, как друга, верного в несчастье, я приветствовал ее криком, которому отвечало какое-то эхо. Быстро обернувшись, я увидел Полину, – она была бледна.

– Я думала, не ушиблись ли вы! – проговорила она в волнении. – Посыльный… (Она недоговорила, ей точно не хватало воздуху.) Но мама заплатила ему, – прибавила она.

Потом она убежала, веселая, по-детски игривая, как воплощенный каприз.

Милая девочка! Я пожелал ей найти свое счастье, как нашел его я. У меня было тогда такое чувство, словно душа моя вмещает всю земную радость, и мне хотелось вернуть обездоленным ту часть, которую, как мне казалось, я у них украл.

Дурные предчувствия нас почти никогда не обманывают: графиня отпустила свой экипаж. Из прихоти, как это бывает с хорошенькими женщинами – по причинам, неведомым порою даже им самим, – она пожелала идти в Зоологический сад пешком бульварами.

– Будет дождь, – сказал я.

Ей нравилось мне противоречить. Как нарочно, пока мы шли по Люксембургскому саду, солнце светило ярко. Но не успели мы выйти оттуда, как из тучи, давно уже внушавшей мне опасение, упало несколько капель; мы сели в фиакр. Когда мы доехали до бульваров, дождь перестал, небо снова прояснилось. Подъехав к музею, я хотел отпустить карету, но Феодора попросила не отпускать. Сколько мучений! Болтать с ней, подавляя тайный восторг, который, наверное, сказывался в глупой улыбке, застывшей у меня на лице; бродить по саду, ходить по тенистым аллеям, чувствовать, как ее рука опирается на мою, – во всем этом было нечто фантастическое: то был сон наяву. А между тем шла она или останавливалась, в ее движениях, несмотря на кажущееся их сладострастие не было ничего нежного, ничего любовного. Когда я старался хоть сколько-нибудь примениться к ее движениям, я чувствовал в ней внутреннюю затаенную напряженность, что-то порывистое и неуравновешенное.

Жестам бездушных женщин не свойственна мягкость. Вот отчего сердца наши бились не в лад и шли мы не в ногу. Не найдены еще слова для того, чтобы передать подобную телесную дисгармонию между двумя существами, ибо мы еще не привыкли улавливать в движении мысль. Это явление нашей природы угадывается инстинктивно и выражению не поддается.

– Во время жестоких пароксизмов страсти, – после некоторого молчания продолжал Рафаэль, как бы возражая самому себе, – я не анатомировал своих чувствований, не анализировал своих наслаждений, не подсчитывал биений сердца, подобно тому как скупец исследует и взвешивает свои золотые монеты.

О нет, только теперь опыт проливает свой печальный свет на минувшие события и память приносит мне эти образы, как в ясную погоду волны моря один за другим выбрасывают на берег обломки разбитого корабля.

– Вы можете оказать мне важную услугу, – заговорила графиня, в смущении глядя на меня. – После того как я призналась вам в своем недоброжелательном отношении к любви, мне легче просить вас о любезности во имя дружбы. Не больше ли будет теперь ваша заслуга, – продолжала она со смехом, – если вы сделаете мне одолжение?

Я смотрел на нее с тоской. Ничего не ощущая в моем присутствии, она лукавила, а не любила; казалось, она играет роль, как опытная актриса; потом вдруг ее взгляд, оттенок голоса, какое-нибудь слово вновь подавали мне надежду; но если глаза мои загорались любовью, лучи их не согревали ее взгляда, глаза ее сохраняли невозмутимую ясность, сквозь них, как у тигра, казалось, просвечивала металлическая пластинка. В такие минуты я ненавидел Феодору.

– Мне было бы очень важно, – продолжала она вкрадчивым голосом, – если бы герцог де Наваррен замолвил за меня словечко одной всемогущей особе в России, посредничество которой мне необходимо, чтобы восстановить свои законные права, от чего зависит и мое состояние и мое положение в свете, – мне надо добиться, чтобы император признал мой брак. Ведь герцог – ваш родственник, не правда ли? Его письма было бы достаточно.

– Я к вашим услугам, – сказал я. – Приказывайте.

– Вы очень любезны, – заметила она, пожав мне руку. – Поедемте ко мне обедать, я расскажу вам все, как на духу.

Итак, эта женщина, столь недоверчивая, столь замкнутая, от которой никто не слыхал ни слова о ее делах, собиралась со мной советоваться.

– О, как я рад теперь, что вы приказали мне молчать! – воскликнул я.

– Но мне бы хотелось еще более сурового испытания.

В этот миг она не осталась равнодушной к упоению, сквозившему в моих глазах, и не отвергла моего восторга – значит, она любила меня! Мы приехали к ней. К моему великому счастью, содержимого моего кошелька хватило, чтобы расплатиться с извозчиком. Я чудесно провел время наедине с нею у нее в доме; впервые мы виделись с ней таким образом. До этого дня свет, его стеснительная учтивость, его холодные условности вечно разлучали нас даже во время ее роскошных обедов; на этот раз я чувствовал себя с нею так, будто мы жили под одной кровлей, – она как бы принадлежала мне. Пламенное мое воображение разбивало оковы, по своей воле распоряжалось событиями, погружало меня в блаженство счастливой любви. Я представлял себя ее мужем и приходил в восторг, когда ее занимали разные мелочи; видеть, как она снимает шаль и шляпу, было для меня уже счастьем. На минуту она оставила меня одного и, поправив прическу, вернулась – она была обворожительна. И такою она хотела быть для меня! За обедом она была ко мне чрезвычайно внимательна, бесконечное ее обаяние проступало во всяких пустяках, которые как будто не имеют цены, но составляют половину жизни. Когда мы вдвоем уселись в креслах, обитых шелком, у потрескивающего камина, среди лучших измышлений восточной роскоши, когда я увидел так близко от себя женщину, прославленная красота которой заставляла биться столько сердец, когда эта недоступная женщина разговаривала со мной, обращая на меня всю свою кокетливость, – мое блаженство стало почти мучительным. Но я вспомнил, что мне ведь, к несчастью, нужно было уйти по важному делу, и решил пойти на свидание, назначенное мне накануне.

– Как! Уже? – сказала она, видя, что я берусь за шляпу.

Она меня любила! По крайней мере я это подумал, заметив, как ласково произнесла она эти два слова. Чтобы продлить свой восторг, я отдал бы по два года своей жизни за каждый час, который ей угодно было уделить мне. А мысль о потере денег только увеличила мое счастье. Лишь в полночь она отпустила меня. Однако наутро мой героизм доставил мне немало горьких сожалений; я боялся, что упустил заказ на мемуары, дело для меня столь существенное; я бросился к Растиньяку, и мы застали еще в постели того, кто должен был поставить свое имя на будущих моих трудах. Фино прочел мне коротенький контракт, где и речи не было о моей тетушке, мы подписали его, и Фино отсчитал мне пятьдесят экю. Мы позавтракали втроем. Я купил новую шляпу, абонировался на шестьдесят обедов по тридцать су, расплатился с долгами, и у меня осталось только тридцать франков; но на несколько дней все трудности жизни были устранены. Послушать Растиньяка, так у меня были бы сокровища – стоило лишь принять английскую систему. Он во что бы то ни стало хотел устроить мне кредит и заставить меня войти в долги, – он уверял, что долги укрепляют кредит. Будущее, по его словам, – это самый крупный, самый солидный из всех капиталов. Под залог будущих моих достижений он поручил своему портному обшивать меня, ибо тот понимал, что такое молодой человек, и готов был не беспокоить меня до самой моей женитьбы. С этого дня я порвал с монашеской жизнью ученого, которую вел три года. Я стал завсегдатаем у Феодоры и старался перещеголять посещавших ее наглецов и любимцев общества.

Полагая, что нищета мне уже не грозит, я чувствовал себя теперь в светском кругу непринужденно, сокрушал соперников и слыл за обаятельного, неотразимого сердцееда. Однако опытные интриганы говорили про меня: «У такого остряка страсти в голове! « Они милостиво превозносили мой ум – за счет чувствительности. «Счастлив он, что не любит! – восклицали они. – Если б он любил, разве был бы у него такой подъем, такая веселость? « А между тем, как истый влюбленный, я был донельзя глуп в присутствии Феодоры!

Наедине с ней я не знал, что сказать, а если говорил, то лишь злословил о любви; я бывал жалок в своей веселости, как придворный, который хочет скрыть жестокую досаду. Словом, я старался стать необходимым для ее жизни, для ее счастья, для ее тщеславия; вечно подле нее, я был ее рабом, игрушкой, всегда готов был к ее услугам. Растратив таким образом свой день, я возвращался домой и, проработав всю ночь, засыпал лишь под утро на два, на три часа.

Однако опыта в английской системе Растиньяка у меня не было, и вскоре я оказался без гроша. Тогда, милый мой друг, для меня, для фата без любовных побед, франта без денег, влюбленного, затаившего свою страсть, снова началась жизнь, полная случайностей; я снова впал в нужду, ту холодную и глубокую нужду, которую тщательно скрывают под обманчивой видимостью роскоши. Я вновь переживал свои первоначальные муки, – правда, с меньшею остротою: должно быть, я уже привык к их жестоким приступам. Сладкие пирожки и чай, столь скупо предлагаемые в гостиных, часто бывали единственной моей пищей. Случалось, что роскошные обеды графини служили мне пропитанием на два дня. Все свое время, все свои старания, всю наблюдательность я употреблял на то, чтобы глубже постигнуть непостижимый характер Феодоры. До сих пор на мои суждения влияла надежда или отчаяние: я видел в ней то женщину, страстно любящую, то самую бесчувственную представительницу своего пола; но эти смены радости и печали становились невыносимыми: я жаждал исхода ужасной этой борьбы, мне хотелось убить свою любовь. Мрачный свет горел порою у меня в душе, и тогда я видел между нами пропасть. Графиня оправдывала все мои опасения; ни разу не удалось мне подметить хотя бы слезинку у нее на глазах; в театре, во время самой трогательной сцены, она оставалась холодной и насмешливой. Всю тонкость своего ума она хранила для себя и никогда не догадывалась ни о чужой радости, ни о чужом горе. Словом, она играла мной.

Радуясь, что я могу принести ей жертву, я почти унизился ради нее, отправившись к своему родственнику, герцогу де Наваррену, человеку эгоистическому, который стыдился моей бедности и, так как был очень виноват передо мною, ненавидел меня. Он принял меня с той холодной учтивостью, от которой и в словах и в движениях появляется нечто оскорбительное. Его беспокойный взгляд возбудил во мне чувство жалости: мне стало стыдно, что он так мелок в своем величии, что он так ничтожен среди своей роскоши. Он завел речь об убытках, понесенных им на трехпроцентном займе; тогда я заговорил о цели моего визита. Перемена в его обращении, которое из ледяного мало-помалу превратилось в сердечное, была мне отвратительна. И что же, мой друг? Он пошел к графине и уничтожил меня. Феодора нашла для него неведомые чары и обольщения; она пленила его и без моего участия устроила таинственное свое дело, о котором я так ничего и не узнал. Я послужил для нее только средством!.. Когда мой родственник бывал у нее, она, казалось, не замечала меня и принимала, пожалуй, еще с меньшим удовольствием, чем в тот день, когда я был ей представлен. Раз вечером она унизила меня перед герцогом одним из тех жестов, одним из тех взглядов, которые никакие слова не могли бы описать. Я вышел в слезах, я строил планы мщения, обдумывая самые ужасные виды насилия… Я часто ездил с ней в Итальянский театр; там, возле нее, весь отдавшись любви, я созерцал ее, предаваясь очарованию музыки, истощая душу двойным наслаждением – любить и обретать в музыкальных фразах искусную передачу движений своего сердца. Моя страсть была в самом воздухе, вокруг нас, на сцене; она царила всюду, только не в сердце моего кумира. Я брал Феодору за руку и, всматриваясь в ее черты, в ее глаза, домогался того слияния чувств, той внезапной гармонии, которую пробуждает порою музыка, заставляя души вибрировать в унисон; но рука ее ничего не отвечала, и глаза не говорили ничего. Когда пламя сердца, исходящее от каждой моей черты, слишком сильно било ей в глаза, она дарила мне деланную улыбку, ту условную улыбку, которую воспроизводят все салонные портреты. Музыки она не слушала.

Божественные страницы Россини, Чимарозы, Цингарелли не вызывали в ней никакого чувства, не будили никаких поэтических воспоминаний: душа ее была бесплодна. Феодора сама являлась зрелищем в зрелище. Ее лорнет все время странствовал по ложам; вечно испытывая беспокойство, хотя и спокойная с виду, она была жертвою моды: ее ложа, шляпа, карета, собственная ее особа были для нее всем. Часто можно встретить людей, по внешности колоссов, в бронзовом теле которых бьется сердце доброе и нежное; она же под хрупкой и изящной оболочкой таила бронзовое сердце. Немало покровов было сорвано с нее роковой моей наукой. Если хороший тон состоит в том, чтобы забывать о себе ради других, чтобы постоянно сохранять мягкость в голосе и движениях, чтобы нравиться собеседнику, пробуждая в нем уверенность в самом себе, – то, несмотря на всю свою хитрость, Феодора не могла стереть с себя следы плебейского происхождения: самозабвение было у нее фальшью; ее манера держаться была не врожденной, но старательно выработанной; наконец, ее любезность отзывалась чем-то рабьим! И что же! Ее любимцы принимали сладкие ее слова за проявление доброты, претенциозные преувеличения – за благородный энтузиазм. Один лишь я изучил ее гримасы, снял с ее внутреннего существа ту тонкую оболочку, которою довольствуется свет; меня уже не могли обмануть ее кривлянья: я знал все тайники ее кошачьей души. Когда какой-нибудь дурак говорил ей комплименты и превозносил ее, мне было за нее стыдно. И все-таки я любил ее! Я надеялся, что любовь поэта теплым веяньем своих крыл растопит этот лед. Если бы мне хоть однажды удалось раскрыть ее сердце для женской нежности, если бы я приобщил ее к возвышенной жертвенности любви, она стала бы для меня совершенством, ангелом. Я любил ее, любил как мужчина, как возлюбленный, как художник, – меж тем, чтобы овладеть ею, нужно было не любить ее; надутый фат, холодный и расчетливый, быть может, покорил бы ее. Тщеславная, неискренняя, она, пожалуй, могла бы внимать голосу тщеславия, попасться в сети интригана; она подчинилась бы человеку холодному и сухому. Острою болью сжималось мое сердце, когда она наивно выказывала свой эгоизм. Я предвидел, что когда-нибудь она очутится в жизни одна со своею скорбью, не будет знать, к кому протянуть руку, не встретит дружеского взгляда, который утешил бы ее. Как-то вечером я осмелился нарисовать ей в ярких красках ее старость, одинокую, холодную и печальную. Картина возмездия, которым грозила ей сама природа за измену ее законам, вызвала у нее бессердечные слова.

– Я всегда буду богатой, – сказала она. – Ну, а с золотом всегда найдешь вокруг себя чувства, необходимые для благополучия.

Я ушел, как громом пораженный логикой этой роскоши, этой женщины, этого света, порицая себя за свое дурацкое идолопоклонство. Я не любил Полину из-за ее бедности, ну, а разве богатая Феодора не имела права отвергнуть Рафаэля? Наша совесть – непогрешимый судья, пока мы еще не убили ее.

«Феодора никого не любит и никого не отвергает, – кричал во мне голос софиста, – она свободна, а когда-то отдалась за золото. Русский граф, не то любовник, не то муж, обладал ею. Будут у нее еще искушения в жизни!

Подожди». Ни праведница, ни грешница, она жила вдали от человечества, в своей сфере, то ли в аду, то ли в раю. Женская тайна, облаченная в атлас и кружева, играла в моем сердце всеми человеческими чувствами: гордостью, честолюбием, любовью, любопытством… По прихоти моды или из желания казаться оригинальным, которое преследует всех нас, многие тогда были охвачены манией хвалить один маленький театр на бульваре. Графиня выразила желание посмотреть на обсыпанного мукой актера, доставлявшего удовольствие иным неглупым людям, и я удостоился чести сопровождать ее на первое представление какого-то скверного фарса. Ложа стоила всего только пять франков, но у меня гроша – и того, проклятого, не было. Мне оставалось еще написать полтома мемуаров, и я не смел молить о гонораре Фино, а Растиньяк, мой благодетель, был в отъезде. Денежные затруднения вечно отравляли мне жизнь. Как-то раз, когда мы под проливным дождем выходили из Итальянского театра, Феодора велела мне ехать домой в карете, и я никак не мог уклониться от ее показной заботливости; она ничего не желала слушать – ни о моей любви к дождю, ни о том, что я собираюсь в игорный дом. Она не догадывалась о моем безденежье ни по моему замешательству, ни по моим вымученным шуткам. Глаза мои наливались кровью, но разве ей был понятен хоть один мой взгляд? Жизнь молодых людей подвержена поразительным случайностям. Пока я ехал, каждый оборот колеса рождал во мне новые мысли, они жгли мне сердце; я попробовал проломить доску в задней стенке кареты, чтобы выскользнуть на мостовую, но это оказалось невозможным, и на меня напал нервный хохот, сменившийся затем мрачным и тупым спокойствием человека, выставленного у позорного столба.

Когда я добрался домой, при первых же словах, которые я пролепетал, Полина прервала меня:

– Если у вас нет мелочи…

Ах, музыка Россини ничто в сравнении с этими словами! Но вернемся к театру Фюнамбюль. Чтобы иметь возможность сопровождать графиню, я решил заложить золотой ободок от портрета моей матери. Хотя ссудная касса неизменно рисовалась моему воображению в виде ворот, ведущих на каторгу, все же лучше было самому снести туда все, что имеешь, чем просить милостыню.

Взгляд человека, у которого вы просите денег, причиняет такую боль! Взять у иного взаймы стоит нам чести, так же как иной отказ, исходящий из дружеских уст, лишает нас последних иллюзий. Полина работала, ее мать уже легла.

Бросив беглый взгляд на кровать, полог которой был слегка приподнят, я решил, что госпожа Годэн крепко спит: в тени, на подушке, был отчетливо виден ее спокойный желтый профиль.

– Вы расстроены? – спросила Полина, кладя кисть прямо на раскрашиваемый веер.

– Дитя мое, вы можете оказать мне большую услугу, – отвечал я.

На ее лице появилось выражение такого счастья, что я вздрогнул.

«Уж не любит ли она меня? « – мелькнуло у меня в голове.

– Полина!.. – снова заговорил я.

Я сел подле нее, чтобы лучше за ней наблюдать. Она поняла меня, – таким испытующим был тон моего голоса; она опустила глаза; и я всматривался в нее, полагая, что могу читать в ее сердце, как в своем собственном, – такие наивные и чистые были у нее глаза.

– Вы любите меня? – спросил я.

– Любит – не любит… – засмеялась она.

Нет, она меня не любила. В ее шутливом тоне и очаровательном жесте сказывалась лишь признательность шаловливой молоденькой девушки. Я рассказал ей о своем безденежье, о затруднительных обстоятельствах и просил помочь мне.

– Как? – сказала она. – Сами вы не хотите идти в ссудную кассу, а посылаете меня!

Я покраснел, смущенный логикой ребенка. Она взяла меня за руку, точно желая смягчить вырвавшийся у нее невольный упрек.

– Я бы, конечно, туда сходила, но в этом нет нужды, – сказала она. – Сегодня утром я нашла у вас две монеты по пяти франков, они закатились за фортепьяно, а вы и не заметили. Я положила их вам на стол.

– Вы скоро должны получить деньги, господин Рафаэль, – сказала добрая ее матушка, высовывая голову из-за занавески. – Пока что я могу ссудить вам несколько экю.

– Полина, – вскричал я, сжимая ей руку, – как я хочу быть богатым!

– А зачем? – спросила она задорно. Ее рука дрожала в моей, отвечая каждому биению моего сердца; она быстро отдернула руку и взглянула на мою ладонь.

– Вы женитесь на богатой, но она доставит вам много огорчений… Ах, боже мой, она погубит вас! Я убеждена.

В ее голосе слышалась вера в нелепые гадания ее матери.

– Вы очень легковерны, Полина!

– Ну, конечно, женщина, которую вы полюбите, погубит вас, – сказала она, глядя на меня с ужасом.

В сильном волнении она снова взялась за кисть, обмакнула ее в краску и больше уже не смотрела на меня. В эту минуту мне очень хотелось поверить в химерические приметы. Человек не бывает вполне несчастным, раз он суеверен.

Суеверие часто не что иное, как надежда. Войдя к себе, я действительно увидел два благородных экю, появление которых показалось мне непостижимым.

Борясь с дремотой, я все старался проверить свои расходы, чтобы найти объяснение этой неожиданной находке, но в конце концов уснул, запутавшись в бесплодных подсчетах. На другой день Полина зашла ко мне в ту минуту, когда я уже собирался идти брать ложу.

– Вам, может быть, мало десяти франков, – краснея, сказала добрая, милая девушка, – мама велела предложить вам эти деньги… Берите, берите!

Она положила на стол три экю и хотела убежать, но я удержал ее.

Восхищение высушило слезы, навернувшиеся у меня на глаза.

– Полина, – сказал я, – вы ангел! Не так эти деньги трогают меня, как чистота чувства, с которым вы предложили их мне. Я мечтал о жене богатой, элегантной, титулованной. Увы, теперь я так хотел бы обладать миллионами и встретить молодую девушку, бедную, как вы, и, как вы, богатую душевно; я отказался бы от роковой страсти, которая убьет меня. Быть может, ваше предсказание сбудется.

– Довольно! – сказала она.

Она убежала, и на лестнице раздались звонкие трели соловьиного ее голоса.

«Счастлива она, что еще не любила! « – решил я, думая о мучениях, которые сам я испытывал уже несколько месяцев.

Пятнадцать франков Полины оказались для меня драгоценными. Феодора, сообразив, что в зале, где нам предстоит провести несколько часов, будет попахивать простонародьем, пожалела, что у нее нет букета; я сходил за цветами и поднес ей, а вместе с ними свою жизнь и все свое состояние. Я одновременно и радовался и испытывал угрызения совести, подавая ей букет, цена которого показала мне, до какой степени разорительны условные любезности, принятые в обществе. Скоро она пожаловалась на слишком сильный запах мексиканского жасмина, ей тошно стало смотреть на зрительный зал, сидеть на жесткой скамье; она упрекнула меня за то, что я привел ее сюда.

Она сидела рядом со мной, и все же ей захотелось уехать; она уехала. Обречь себя на бессонные ночи, расточить два месяца жизни – и не угодить ей!

Никогда еще этот демон не был таким прелестным и таким бесчувственным. По дороге, сидя с ней в тесной карете, я чувствовал ее дыхание, касался ее надушенной перчатки, видел рядом с собой сокровище ее красоты, ощущал благоухание сладкое, как благоухание ириса – всю женщину и вместе с тем нисколько не женщину. И вдруг на одно мгновение глубины этой таинственной жизни озарились для меня. Я вспомнил о недавно вышедшей книге поэта, где замысел истинного художника был осуществлен с искусством Поликлета. Мне казалось, что я вижу это чудовище, которое, в облике офицера, способно было укротить бешеную лошадь, а в облике молодой девушки садилось за туалет; то доводило до отчаяния своих любовников; то, в образе любовника, доводило до отчаяния деву нежную и скромную. Не будучи в силах каким-либо иным способом разгадать Феодору, я рассказал ей эту фантастическую историю, но она ничем не обнаружила, что в этой поэме о невероятном видит сходство со своей жизнью, и лишь позабавилась ею от чистого сердца, как ребенок сказкой из «Тысячи и одной ночи».

«Верно, какое-нибудь тайное обстоятельство дает Феодоре силу противиться любви молодого, как я, человека, противиться заразительному пылу прекрасного душевного недуга, – рассуждал я по дороге домой. – Быть может, подобно леди Делакур, ее снедает рак? Конечно, в ее жизни есть что-то искусственное».

Дрожь охватила меня при этой мысли. И тут же у меня возник план, самый безрассудный и самый в то же время разумный, какой только может придумать влюбленный. Чтобы изучить эту женщину в ее телесной природе, как я изучил ее духовную сущность, чтобы, наконец, знать ее всю, я решил без ее ведома провести ночь у нее в спальне. Вот как я осуществил это намерение, пожиравшее мне душу, как жажда мщения грызет сердце корсиканского монаха. В приемные дни у Феодоры собиралось общество настолько многолюдное, что швейцар не мог уследить, сколько человек пришло и сколько ушло. Уверенный в том, что мне удастся незаметно остаться в доме, я с нетерпением ждал ближайшего вечера у графини. Одеваясь, я за неимением кинжала сунул в жилетный карман английский перочинный нож. Если бы у меня нашли это оружие литератора, оно не внушило бы никаких подозрений, а не зная, куда заведет меня мой романический замысел, я хотел быть вооруженным.

Когда гостиные начали наполняться, я прошел в спальню, чтобы все там исследовать, и увидел, что жалюзи и ставни закрыты, – начало было удачным; так как могла войти горничная, чтобы задернуть занавеси на окнах, то я сам их развязал: я подвергал себя большому риску, отважившись опередить служанку в ее работе по дому, однако, спокойно взвесив опасность своего намерения, я примирился с нею. Около полуночи я спрятался в амбразуре окна. Чтобы не было видно ног, я попробовал, прислонясь к стене и уцепившись за оконную задвижку, взобраться на плинтус панели. Изучив условия равновесия в этом положении и точку опоры, вымерив отделявшее меня от занавесок расстояние, я, наконец, освоился с трудностями настолько, что мог оставаться там, не рискуя быть обнаруженным, если только меня не выдадут судороги, кашель или чихание.

Чтобы не утомлять себя без пользы, я стоял на полу, ожидая критического момента, когда мне придется повиснуть, как пауку на паутине. Занавески из белого муара и муслина образовывали передо мною толстые складки наподобие труб органа; я прорезал перочинным ножом дырки и, как из бойниц, мог видеть все. Из гостиных смутно доносились говор, смех и возгласы гостей. Этот глухой шум и неясная суета постепенно стихали. Несколько мужчин пришли взять шляпы с комода графини, стоявшего возле меня. Когда они касались занавесок, я дрожал при мысли о рассеянности, о случайных движениях, возможных у людей, которые второпях шарят повсюду. Счастливо избежав таких неприятностей, я уже предсказывал успех своему замыслу. Последнюю шляпу унес влюбленный в Феодору старик; думая, что он один, он взглянул на кровать и испустил тяжелый вздох, сопроводив его каким-то восклицанием, довольно энергичным. У графини в будуаре, рядом с ее спальней, еще оставалось человек шесть друзей, она предложила им чаю. И тут злословие – единственное, чему современное общество еще способно верить, – приметалось к эпиграммам, к остроумным суждениям, к позвякиванию чашек и ложечек. Едкие остроты Растиньяка, не щадившего моих соперников, вызывали бешеный хохот.

– Господин де Растиньяк – человек, с которым не следует ссориться, – смеясь, сказала графиня.

– Пожалуй, – простодушно отвечал он. – Я всегда оказывался прав в своей ненависти… И в дружбе также, – прибавил он. – Враги полезны мне, быть может, не меньше друзей. Я специально изучал наш современный язык и те естественные ухищрения, которыми пользуются, чтобы на все нападать или все защищать. Министерское красноречие является достижением общества. Ваш приятель не умен, – вы говорите о его честности, его чистосердечии. Другой приятель выпустил в свет тяжеловесную работу – вы отдаете должное ее добросовестности; если книга плохо написана, вы хвалите ее за выраженные в ней идеи. Третий ни во что не верит, ежеминутно меняет свои взгляды, на него нельзя положиться, – что ж, зато он так мил, обаятелен, он очаровывает.

Если речь идет о ваших врагах – валите на них как на мертвых. Тут уж можете говорить совсем по-другому: сколь искусно оттеняли вы достоинства своих друзей, столь же ловко обнаруживайте недостатки врагов. Умело применять увеличительные или уменьшительные стекла при рассмотрении вопросов морали – значит владеть секретом светской беседы и искусством придворного. Обходиться без этого – значит сражаться безоружным с людьми, закованными в латы, как рыцари. А я употребляю эти стекла! Иной раз даже злоупотребляю ими.

Оттого-то меня и уважают – меня и моих друзей, – ибо, замечу кстати, и шпага моя стоит моего языка.

Один из наиболее пылких поклонников Феодоры, молодой человек, известный своей наглостью, которая служила ему средством выбиться в люди, поднял перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком. Заговорив обо мне, он стал преувеличенно хвалить мои таланты и меня самого. Этот вид злословия Растиньяк упустил из виду. Язвительно-похвальное слово ввело в заблуждение графиню, и она безжалостно принялась уничтожать меня; чтобы позабавить собеседников, она не пощадила моих тайн, моих притязаний, моих надежд.

– Это человек с будущим, – заметил Растиньяк – Быть может, когда-нибудь он жестоко отомстит за все; его таланты по меньшей мере равняются его мужеству; поэтому я назвал бы смельчаком того, кто на него нападает, – ведь он не лишен памяти…

–… настолько, что пишет «воспоминания», – сказала графиня, раздосадованная глубоким молчанием, воцарившимся после слов Растиньяка.

–… Воспоминания лжеграфини, мадам! – отозвался Растиньяк. – Чтобы их писать, нужен особый вид мужества.

– Я не сомневаюсь, что у него много мужества, – заметила Феодора. – Он верен мне.

У меня был большой соблазн внезапно явиться перед насмешниками, как дух Банко в «Макбете». Я терял возлюбленную, зато у меня был друг! Однако любовь внушила мне один из тех трусливых и хитроумных парадоксов, которыми она усыпляет все наши горести.

«Если Феодора любит меня, – подумал я, – разве она не должна прикрывать свое чувство злой шуткой? Уж сколько раз сердце изобличало уста во лжи! «

Вскоре, наконец, и дерзкий мой соперник, который один оставался еще с графиней, собрался уходить.

– Как! Уже? – сказала она ласковым тоном, от которого я весь затрепетал. – И вы не подарите мне еще одно мгновение? Значит, вам нечего больше сказать мне? Вы не пожертвуете ради меня каким-нибудь из ваших удовольствий?

Он ушел.

– Ах! – воскликнула она, зевая. – Какие они все скучные!

Она с силой дернула за шнур сонетки, и в комнатах раздался звонок.

Графиня вошла к себе, вполголоса напевая «Pria che spunti» («Пока заря не настанет» (итал.) – слова арии из оперы итальянского композитора Чимарозы «Тайный брак».). Никто никогда не слыхал, чтобы она пела, и подобное безгласие порождало странные толки. Говорили, что первому своему возлюбленному, очарованному ее талантом и ревновавшему ее даже при мысли о времени, когда он будет лежать в могиле, она обещала никому не дарить того блаженства, которое он желал вкушать один. Все силы своей души я напряг, чтобы впивать эти звуки. Феодора пела все громче и громче; она точно воодушевлялась, голосовые ее богатства развертывались, и в мелодии появилось нечто божественное. У графини был хороший слух, сильный и чистый голос, и какие-то необыкновенные сладостные его переливы хватали за сердце.

Музыкантши почти всегда влюблены. Женщина, которая так пела, должна была уметь и любить. От красоты этого голоса одною тайною больше становилось в женщине, и без того таинственной. Я видел ее, как вижу сейчас тебя; казалось, она прислушивается к звукам собственного голоса с каким-то особенным сладострастным чувством: она как бы ощущала радость любви.

Заканчивая главную тему этого рондо, она подошла к камину, но, когда она умолкла, в лице ее произошла перемена, черты исказились, и весь ее облик выражал теперь утомление. Она сняла маску актрисы – она сыграла свою роль.

Однако своеобразная прелесть была даже в этом подобии увядания, отпечатлевшемся на ее красоте – то ли от усталости актрисы, то ли от утомительного напряжения за весь этот вечер.

«Сейчас она настоящая! « – подумал я.

Точно желая согреться, она поставила ногу на бронзовую каминную решетку, сняла перчатки, отстегнула браслеты и через голову сняла золотую цепочку, на которой был подвешен флакончик для духов, украшенный драгоценными камнями. Неизъяснимое наслаждение испытывал я, следя за ее движениями, очаровательными, как у кошек, когда они умываются на солнце. Она посмотрела на себя в зеркало и сказала вслух недовольным тоном:

– Сегодня я была нехороша… Цвет лица у меня блекнет с ужасающей быстротой… Пожалуй, нужно раньше ложиться, отказаться от рассеянного образа жизни… Но что же это Жюстина? Смеется она надо мной?

Она позвонила еще раз; вбежала горничная. Где она помещалась – не знаю. Она спустилась по потайной лестнице. Я с любопытством смотрел на нее.

Мое поэтическое воображение во многом подозревало эту высокую и статную смуглую служанку, обычно не показывавшуюся при гостях.

– Изволили звонить?

– Два раза! – отвечала Феодора. – Ты что, плохо слышать стала?

– Я приготовляла для вас миндальное молоко. Жюстина опустилась на колени, расшнуровала своей госпоже высокие и открытые, как котурны, башмачки, сняла их, а в это время графиня, раскинувшись в мягком кресле у камина, зевала, запустив руки в свои волосы. Все ее движения были вполне естественны, ничто не выдавало предполагаемых мною тайных страданий и страстей.

– Жорж влюблен, – сказала она, – я его рассчитаю. Он опять задернул сегодня занавески. О чем он думает?

При этом замечании вся кровь во мне остановилась, но разговор о занавесках прекратился.

– Жизнь так пуста! – продолжала графиня. – Ах, да осторожнее, не оцарапай меня, как вчера! Вот посмотри, – сказала она, показывая свое атласное колено, – еще остался след от твоих когтей.

Она сунула голые ноги в бархатные туфли на лебяжьем пуху и стала расстегивать платье, а Жюстина взяла гребень, чтобы причесать ее.

– Вам нужно, сударыня, выйти замуж, и деток бы…

– Дети! Только этого не хватало! – воскликнула она. – Муж! Где тот мужчина, за кого я могла бы… Что, хорошо я была сегодня причесана?

– Не очень.

– Дура!

– Взбитая прическа вам совсем не к лицу, – продолжала Жюстина, – вам больше идут гладкие крупные локоны.

– Правда?

– Ну, конечно, сударыня, взбитая прическа к лицу только блондинкам.

– Выйти замуж? Нет, нет. Брак – это не для меня. Что за ужасная сцена для влюбленного! Одинокая женщина, без родных, без друзей, атеистка в любви, не верящая ни в какое чувство, – как ни слаба в ней свойственная всякому человеческому существу потребность в сердечном излиянии – вынуждена отводить душу в болтовне с горничной, произносить общие фразы или же говорить о пустяках!.. Мне стало жаль ее. Жюстина расшнуровала госпожу. Я с любопытством оглядел ее, когда с нее спал последний покров. Девственная ее грудь ослепила меня; сквозь сорочку бело-розовое ее тело сверкало при свечах, как серебряная статуя под газовым чехлом. Нет, в ней не было недостатков, из-за которых она могла бы страшиться нескромных взоров любовника. Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми воинственными намерениями. Госпожа села у огня, молчаливая, задумчивая, а служанка в это время зажигала свечу в алебастровом светильнике, подвешенном над кроватью. Жюстина сходила за грелкой, приготовила постель, помогла госпоже лечь; потребовалось еще довольно много времени на мелкие услуги, свидетельствовавшие о глубоком почтении Феодоры к своей особе, затем служанка ушла. Графиня переворачивалась с боку на бок; она была взволнована, она вздыхала: с губ у нее срывался неясный, но доступный для слуха звук, изобличавший нетерпение; она протянула руку к столику, взяла склянку, накапала в молоко какой-то темной жидкости и выпила; наконец, несколько раз тяжело вздохнув, она воскликнула:

– Боже мой!

Эти слова, а главное, то выражение, какое Феодора придала им, разбили мое сердце. Понемногу она перестала шевелиться. Вдруг мне стало страшно; но вскоре до меня донеслось ровное и сильное дыхание спящего человека; я слегка раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады, приблизился к кровати и с каким-то неописуемым чувством стал смотреть на графиню. В эту минуту она была обворожительна. Она закинула руку за голову, как дитя; ее спокойное красивое лицо в рамке кружев было столь обольстительно, что я воспламенился. Я не рассчитал своих сил, я не подумал, какая ждет меня казнь: быть так близко и так далеко от нее! Я вынужден был претерпевать все пытки, которые я сам себе уготовил! Боже мой – этот единственный обрывок неведомой мысли, за который я только и мог ухватиться в своих догадках, сразу изменил мое представление о Феодоре. Ее восклицание, то ли ничего не значащее, то ли глубокое, то ли случайное, то ли знаменательное, могло выражать и счастье, и горе, и телесную боль, и озабоченность. Было то проклятие или молитва, дума о прошлом или о будущем, скорбь или опасение?

Целая жизнь была в этих словах, жизнь в нищете или же в роскоши; в них могло таиться даже преступление! Вновь вставала загадка, скрытая в этом прекрасном подобии женщины: Феодору можно было объяснить столькими способами, что она становилась необъяснимой. Изменчивость вылетавшего из ее уст дыхания, то слабого, то явственно различимого, то тяжелого, то легкого, была своего рода речью, которой я придавал мысли и чувства. Я приобщался к ее сонным грезам, я надеялся, что, проникнув в ее сны, буду посвящен в ее тайны, я колебался между множеством разнообразных решений, между множеством выводов. Созерцая это прекрасное лицо, спокойное и чистое, я не мог допустить, чтобы у этой женщины не было сердца. Я решил сделать еще одну попытку. Рассказать ей о своей жизни, о своей любви, своих жертвах – и мне, быть может, удастся пробудить в ней жалость, вызвать слезы, – у нее, никогда прежде не плакавшей! Все свои надежды я возлагал на этот последний опыт, как вдруг уличный шум возвестил мне о наступлении дня. На одну секунду я представил себе, что Феодора просыпается в моих объятиях. Я мог тихонько подкрасться, лечь рядом и прижать ее к себе. Эта мысль стала жестоко терзать меня, и, чтобы от нее отделаться, я выбежал в гостиную, не принимая никаких мер предосторожности; по счастью, я увидел потайную дверь, которая вела на узкую лестницу. Как я предполагал, ключ оказался а замочной скважине; я рванул дверь, смело спустился во двор и, не обращая внимания, видит ли кто-нибудь меня, в три прыжка очутился на улице.

Через два дня один автор должен был читать у графини свою комедию; я пошел туда с намерением пересидеть всех и обратиться к ней с довольно оригинальной просьбой – уделить мне следующий вечер, посвятить мне его целиком, закрыв двери для всех. Когда же я остался с нею вдвоем, у меня не хватило мужества. Каждый стук маятника пугал меня. Было без четверти двенадцать.

«Если я с нею не заговорю, – подумал я, – мне остается только разбить себе череп об угол камина».

Я дал себе сроку три минуты; три минуты прошли, черепа о мрамор я себе не разбил, мое сердце отяжелело, как губка в воде.

– Вы нынче чрезвычайно любезны, – сказала она.

– Ах, если бы вы могли понять меня! – воскликнул я.

– Что с вами? – продолжала она. – Вы бледнеете.

– Я боюсь просить вас об одной милости. Она жестом ободрила меня, и я попросил ее о свидании.

– Охотно, – сказала она. – Но почему бы вам не высказаться сейчас?

– Чтобы не вводить вас в заблуждение, я считаю своим долгом пояснить, какую великую любезность вы мне оказываете: я желаю провести этот вечер подле вас, как если бы мы были братом и сестрой. Не бойтесь, ваши антипатии мне известны; вы хорошо меня знаете и можете быть уверены, что ничего для вас неприятного я добиваться не буду; к тому же люди дерзкие к подобным способам не прибегают. Вы мне доказали свою дружбу, вы добры, снисходительны. Так знайте же, что завтра я с вами прощусь… Не берите назад своего слова! – вскричал я, видя, что она собирается заговорить, и поспешно покинул ее.

В мае этого года, около восьми часов вечера, я сидел вдвоем с Феодорой в ее готическом будуаре. Я ничего не боялся, я верил, что буду счастлив. Моя возлюбленная будет принадлежать мне, иначе я найду себе приют в объятиях смерти. Я проклял трусливую свою любовь. Осознав свою слабость, человек черпает в этом силу. Графиня в голубом кашемировом платье полулежала на диване; опущенные ноги ее покоились на подушке. Восточный тюрбан, этот головной убор, которым художники наделяют древних евреев, сообщал ей особую привлекательность необычности. Лицо ее дышало тем переменчивым очарованием, которое доказывало, что в каждое мгновение нашей жизни мы – новые существа, неповторимые, без всякого сходства с нашим «я» в будущем и с нашим «я» в прошлом. Никогда еще не была Феодора столь блистательна.

– Знаете, – сказала она со смехом, – вы возбудили мое любопытство.

– И я его не обману! – холодно отвечал я. Сев подле нее, я взял ее за руку, она не противилась. – Вы прекрасно поете!

– Но вы никогда меня не слыхали! – воскликнула она с изумлением.

– Если понадобится, я докажу вам обратное. Итак, ваше дивное пение тоже должно оставаться в тайне? Не беспокойтесь, я не намерен в нее проникнуть.

Около часа провели мы в непринужденной болтовне. Я усвоил тон, манеры и жесты человека, которому Феодора ни в чем не откажет, но и почтительность влюбленного я сохранял в полной мере. Так я, шутя, получил милостивое разрешение поцеловать ей руку; грациозным движением она сняла перчатку, и я сладострастно погрузился в иллюзию, в которую пытался поверить; душа моя смягчилась и расцвела в этом поцелуе. С невероятной податливостью Феодора позволяла ласкать себя и нежить. Но не обвиняй меня в глупой робости; вздумай я перейти предел этой братской нежности – в меня вонзились бы кошачьи когти. Минут десять мы хранили полное молчание. Я любовался ею, приписывая ей мнимые очарования. В этот миг она была моей, только моей… Я обладал прелестным этим созданием, насколько можно обладать мысленно; я облекал ее своею страстью, держал ее и сжимал в объятиях, мое воображение сливалось с нею. Я победил тогда графиню мощью магнетических чар. И вот я всегда потом жалел, что не овладел этой женщиной окончательно; но в тот момент я не хотел ее тела, я желал душевной близости, жизни, блаженства идеального и совершенного, прекрасной мечты, в которую мы верим недолго.

– Выслушайте меня, – сказал я, наконец, чувствуя, что настал последний час моего упоения. – Я люблю вас, вы это знаете, я говорил вам об этом тысячу раз, да вы и сами должны были об этом догадаться. Я не желал быть обязанным вашей любовью ни фатовству, ни лести или же назойливости глупца – и не был понят. Каких только бедствий не терпел я ради вас! Однако вы в них неповинны! Но несколько мгновений спустя вы вынесете мне приговор.

Знаете, есть две бедности Одна бесстрашно ходит по улицам в лохмотьях и повторяет, сама того не зная, историю Диогена, скудно питаясь и ограничиваясь в жизни лишь самым необходимым; быть может, она счастливее, чем богатство, или по крайней мере хоть не знает забот и обретает целый мир там, где люди могущественные не в силах обрести ничего. И есть бедность, прикрытая роскошью, бедность испанская, которая таит нищету под титулом; гордая, в перьях, в белом жилете, в желтых перчатках, эта бедность разъезжает в карете и теряет целое состояние за неимением одного сантима.

Первая – это бедность простого народа, вторая – бедность мошенников, королей и людей даровитых. Я не простолюдин, не король, не мошенник; может быть, и не даровит; я исключение. Мое имя велит мне лучше умереть, нежели нищенствовать… Не беспокойтесь, теперь я богат, у меня есть все, что мне только нужно, – сказал я, заметив на ее лице то холодное выражение, какое принимают наши черты, когда нас застанет врасплох просительница из порядочного общества. – Помните тот день, когда вы решили пойти в Жимназ без меня, думая, что не встретитесь там со мною?

Она утвердительно кивнула головой.

– Я отдал последнее экю, чтобы увидеться с вами… Вам памятна наша прогулка в Зоологический сад? Все свои деньги я истратил на карету для вас.

Я рассказал ей о своих жертвах, описал ей свою жизнь – не так, как описываю ее сегодня тебе, не в пьяном виде, а в благородном опьянении сердца. Моя страсть изливалась в пламенных словах, в сердечных движениях, с тех пор позабытых мною, которых не могли бы воспроизвести ни искусство, ни память. То не было лишенное жара повествование об отвергнутой любви: моя любовь во всей своей силе и во всей красоте своего упования подсказала мне слова, которые отражают целую жизнь, повторяя вопли истерзанной души.

Умирающий на поле сражения произносит так последние свои молитвы. Она заплакала. Я умолк. Боже правый! Ее слезы были плодом искусственного волнения, которое можно пережить в театре, заплатив за билет пять франков; я имел успех хорошего актера.

– Если бы я знала… – сказала она.

– Не договаривайте! – воскликнул я. – Пока я еще люблю достаточно сильно, чтобы убить вас…

Она схватилась было за шнур сонетки. Я рассмеялся.

– Звать не к чему, – продолжал я. – Я не помешаю вам мирно кончить дни свои. Убивать вас – значило бы плохо понимать голос ненависти! Не бойтесь насилия: я провел у вашей постели всю ночь и не…

– Как!.. – воскликнула она, покраснев. Но после первого движения, которым она была обязана стыдливости, свойственной каждой женщине, даже самой бесчувственной, она смерила меня презрительным взглядом и сказала:

– Вам, вероятно, было очень холодно!

– Вы думаете, для меня так драгоценна ваша красота? – сказал я, угадывая волновавшие ее мысли. – Ваше лицо для меня – обетование души, еще более прекрасной, чем ваше тело. Ведь мужчины, которые видят в женщине только женщину, каждый вечер могут покупать одалисок, достойных сераля, и за недорогую цену наслаждаться их ласками… Но я был честолюбив, сердце к сердцу хотел я жить с вами, а сердца-то у вас и нет! Теперь я это знаю. Я убил бы мужчину, которому вы отдались бы. Но нет, ведь его вы любили бы, смерть его, может быть, причинила бы вам горе… Как я страдаю! – вскричал я.

– Если подобное обещание способно вас утешить, – сказала она весело, – могу вас уверить, что я не буду принадлежать никому…

– Вы оскорбляете самого бога и будете за это наказаны! – прервал я.

– Придет день, когда вам станут невыносимы и шум и луч света; лежа на диване, осужденная жить как бы в могиле, вы почувствуете неслыханную боль.

Будете искать причину этой медленной беспощадной пытки, – вспомните тогда о горестях, которые вы столь щедро разбрасывали на своем пути! Посеяв всюду проклятия, взамен вы обретете ненависть. Мы собственные свои судьи, палачи на службе у справедливости, которая царит на земле и которая выше суда людского и ниже суда божьего.

– Ах, какая же я, наверно, злодейка, – со смехом сказала она, – что не полюбила вас! Но моя ли то вина? Да, я не люблю вас. Вы мужчина, этим все сказано. Я нахожу счастье в своем одиночестве, – к чему же менять свою свободу, если хотите, эгоистическую, на жизнь рабыни? Брак – таинство, в котором мы приобщаемся только к огорчениям. Да и дети – это скука. Разве я честно не предупреждала вас, каков мой характер? Зачем вы не удовольствовались моей дружбой? Я бы хотела иметь возможность исцелить те раны, которые я нанесла вам, не догадавшись подсчитать ваши экю. Я ценю величие ваших жертв, но ведь не чем иным, кроме любви, нельзя отплатить за ваше самопожертвование, за вашу деликатность, а я люблю вас так мало, что вся эта сцена мне неприятна – и только.

– Простите, я чувствую, как я смешон, – мягко сказал я, не в силах удержать слезы. – Я так люблю вас, – продолжал я, – что с наслаждением слушаю жестокие ваши слова. О, всей кровью своей готов я засвидетельствовать свою любовь!

– Все мужчины более или менее искусно произносят эти классические фразы, – возразила она, по-прежнему со смехом. – Но, по-видимому, очень трудно умереть у наших ног, ибо я всюду встречаю этих здравствующих покойников… Уже полночь, позвольте мне лечь спать.

– А через два часа вы воскликнете: «Боже мой! « – сказал я.

– Третьего дня… Да… – сказала она. – Я тогда подумала о своем маклере: я забыла ему сказать, чтобы пятипроцентную ренту он обменял на трехпроцентную, а ведь днем трехпроцентная упала.

В моих глазах сверкнула ярость. О, преступление иной раз может стать поэмой, я это понял! Пылкие объяснения были для нее привычны, и она, разумеется, уже забыла мои слова и слезы.

– А вы бы вышли замуж за пэра Франции? – спросил я холодно.

– Пожалуй, если б он был герцогом. Я взял шляпу и поклонился.

– Позвольте проводить вас до дверей, – сказала она с убийственной иронией в тоне, в жесте, в наклоне головы.

– Сударыня…

– Да, сударь?..

– Больше я не увижу вас.

– Надеюсь, – сказала она, высокомерно кивнув головой.

– Вы хотите быть герцогиней? – продолжал я, вдохновляемый каким-то бешенством, вспыхнувшим у меня в сердце от этого ее движения. – Вы без ума от титулов и почестей? Что ж, только позвольте мне любить вас, велите моему перу выводить строки, а голосу моему звучать для вас одной, будьте тайной основой моей жизни, моей звездою! Согласитесь быть моей супругой только при условии, если я стану министром, пэром Франции, герцогом… Я сделаюсь всем, чем только вы хотите.

– Недаром вы обучались у хорошего адвоката, – сказала она с улыбкой, – в ваших речах есть жар.

– За тобой настоящее, – воскликнул я, – за мной будущее! Я теряю только женщину, ты же теряешь имя и семью. Время чревато местью за меня: тебе оно принесет безобразие и одинокую смерть, мне – славу.

– Благодарю за красноречивое заключение, – сказала она, едва удерживая зевок и всем своим существом выказывая желание больше меня не видеть.

Эти слова заставили меня умолкнуть. Я выразил во взгляде свою ненависть к ней и убежал. Мне нужно было забыть Феодору, образумиться, вернуться к трудовому уединению – или умереть. И вот я поставил перед собой огромную задачу: я решил закончить свои произведения. Две недели не сходил я с мансарды и ночи напролет проводил за работой. Несмотря на все свое мужество, вдохновляемое отчаянием, работал я с трудом, порывами. Муза покидала меня. Я не мог отогнать от себя блестящий и насмешливый призрак Феодоры. Каждая моя мысль сопровождалась другой, болезненной мыслью, неким желанием, мучительным, как упреки совести. Я подражал отшельникам из Фиваиды. Правда, я не молился, как они, но, как они, жил в пустыне; вместо того чтобы рыть пещеры, я рылся у себя в душе. Я готов был опоясать себе чресла поясом с шипами, чтобы физической болью укротить душевную боль.

Однажды вечером ко мне вошла Полина.

– Вы губите себя, – умоляющим голосом сказала она. – Вам нужно гулять, встречаться с друзьями.

– Ах, Полина, ваше пророчество сбывается! Феодора убивает меня, я хочу умереть. Жизнь для меня невыносима.

– Разве одна только женщина на свете? – улыбаясь, спросила она. – Зачем вы вечно себя мучаете? Ведь жизнь и так коротка.

Я устремил на Полину невидящий взгляд. Она оставила меня одного. Я не заметил, как она ушла, я слышал ее голос, но не улавливал смысла ее слов.

Вскоре после этого я собрался отнести рукопись к моему литературному подрядчику. Поглощенный страстью, я не думал о том, каким образом я живу без денег, я знал только, что четырехсот пятидесяти франков, которые я должен был получить, хватит на расплату с долгами; итак, я отправился за гонораром и встретил Растиньяка, – он нашел, что я изменился, похудел.

– Из какой ты вышел больницы? – спросил он.

– Эта женщина убивает меня, – отвечал я. – Ни презирать ее, ни забыть я не могу.

– Лучше уж убей ее, тогда ты, может быть, перестанешь о ней мечтать!

– смеясь, воскликнул он.

– Я об этом думал, – признался я. – Иной раз я тешил душу мыслью о преступлении, насилии или убийстве, или о том и о другом зараз, но я убедился, что не способен на это. Графиня – очаровательное чудовище, она будет умолять о помиловании, а ведь не всякий из нас Отелло.

– Она такая же, как все женщины, которые нам недоступны, – прервал меня Растиньяк.

– Я схожу с ума! – вскричал я. – По временам я слышу, как безумие воет у меня в мозгу. Мысли мои – словно призраки: они танцуют предо мной, и я не могу их схватить. Я предпочту умереть, чем влачить такую жизнь. Поэтому я добросовестно ищу наилучшего средства прекратить эту борьбу. Дело уже не в Феодоре живой, в Феодоре из предместья Сент-Оноре, а в моей Феодоре, которая вот здесь! – сказал я, ударяя себя по лбу. – Какого ты мнения об опиуме?

– Что ты! Страшные мучения, – отвечал Растияьяк.

– А угарный газ?

– Гадость!

– А Сена?

– И сети и морг очень уж грязны.

– Выстрел из пистолета?

– Промахнешься и останешься уродом. Послушай, – сказал он, – как все молодые люди, я тоже когда-то думал о самоубийстве. Кто из нас к тридцати годам не убивал себя два-три раза? Однако я ничего лучше не нашел, как изнурить себя в наслаждениях. Погрузившись в глубочайший разгул, ты убьешь свою страсть… или самого себя. Невоздержанность, милый мой, – царица всех смертей. Разве не от нее исходит апоплексический удар? Апоплексия – это пистолетный выстрел без промаха. Оргии даруют нам все физические наслаждения: разве это не тот же опиум, только в мелкой монете? Принуждая нас пить сверх меры, кутеж вызывает нас на смертный бой. Разве бочка мальвазии герцога Кларенса[61] не вкуснее, чем ил на дне Сены? И всякий раз, когда мы честно валимся под стол, не легкий ли это обморок от угара? А если нас подбирает патруль и мы вытягиваемся на холодных нарах в кордегардии, то разве тут не все удовольствия морга, минус вспученный, вздутый, синий, зеленый живот, плюс сознание кризиса? Ах, – продолжал он, – это длительное самоубийство не то, что смерть обанкротившегося бакалейщика! Лавочники опозорили реку, – они бросаются в воду, чтобы растрогать своих кредиторов. На твоем месте я постарался бы умереть изящно. Если хочешь создать новый вид смерти, сражайся на поединке с жизнью так, как я тебе говорил, – я буду твоим секундантом. Мне скучно, я разочарован. У эльзаски, которую мне предложили в жены, шесть пальцев на левой ноге, – я не могу жить с шестипалой женой! Про это узнают, я стану посмешищем. У нее только восемнадцать тысяч франков дохода, – состояние ее уменьшается, а число пальцев увеличивается. К черту!.. Будем вести безумную жизнь – может быть, случайно и найдем счастье!

Растиньяк увлек меня. От этого проекта повеяло слишком сильными соблазнами, он зажигал слишком много надежд – словом, краски его были слишком поэтичны, чтобы не пленить поэта.

– А деньги? – спросил я.

– У тебя же есть четыреста пятьдесят франков? – Да, но я должен портному, хозяйке…

– Ты платишь портному? Из тебя никогда ничего не выйдет, даже министра.

– Но что можно сделать с двадцатью луидорами?

– Играть на них. Я вздрогнул.

– Эх ты! – сказал он, заметив, что во мне заговорила щепетильность.

– Готов без оглядки принять систему рассеяния, как я это называю, а боишься зеленого сукна!

– Послушай, – заговорил я, – я обещал отцу: в игорный дом ни ногой.

И дело не только в том, что для меня это обещание свято, но на меня нападает неодолимое отвращение, когда я лишь прохожу мимо таких мест. Возьми у меня сто экю и иди туда один. Пока ты будешь ставить на карту наше состояние, я устрою свои дела и приду к тебе домой.

Вот так, милый мой, я и погубил себя. Стоит молодому человеку встретить женщину, которая его не любит, или женщину, которая его слишком любит, и вся жизнь у него исковеркана. Счастье поглощает наши силы, несчастье уничтожает добродетель. Вернувшись в гостиницу «Сен-Кантен», я долгим взглядом окинул мансарду, где вел непорочную жизнь ученого, которого, быть может, ожидали почет и долголетие, жизнь, которую не следовало покидать ради страстей, увлекавших меня в пучину. Полина застала меня в грустном размышлении.

– Что с вами? – спросила она.

Я холодно встал и отсчитал деньги, которые был должен ее матери, прибавив к ним полугодовую плату за комнату. Она посмотрела на меня почти с ужасом.

– Я покидаю вас, милая Полина.

– Я так и думала! – воскликнула она.

– Послушайте, дитя мое, от мысли вернуться сюда я не отказываюсь.

Оставьте за мной мою келью на полгода. Если я не вернусь к пятнадцатому ноября, вы станете моей наследницей. В этом запечатанном конверте, – сказал я, показывая на пакет с бумагами, – рукопись моего большого сочинения «Теория воли»; вы сдадите ее в Королевскую библиотеку. А всем остальным, что тут останется, распоряжайтесь как угодно.

Взгляд Полины угнетал мне сердце. Передо мной была как бы воплощенная совесть.

– Больше у меня уроков не будет? – спросила она, указывая на фортепиано. Я промолчал.

– Вы мне напишете?

– Прощайте, Полина.

Я мягко привлек ее к себе и запечатлел братский, стариковский поцелуй на ее милом лбу, девственном, как снег, еще не коснувшийся земли. Она убежала. Мне не хотелось видеть госпожу Годэн. Я повесил ключ на обычное место и вышел. Сворачивая с улицы Клюни, я услышал за собой легкие женские шаги.

– Я вышила вам кошелек, неужели вы откажетесь взять его? – сказала Полина.

При свете фонаря мне почудилось, что на глазах Полины блеснули слезы, и я вздохнул. Побуждаемые, вероятно, одною и тою же мыслью, мы расстались так поспешно, как будто убегали от чумы. Рассеянная жизнь, в которую я вступал, нашла себе причудливое выражение в убранстве комнаты Растиньяка, где я с благородной беспечностью дожидался его. Камин украшали часы с Венерой, сидящей на черепахе, а в объятиях своих Венера держала недокуренную сигару.

Как попало была расставлена элегантная мебель – дары любящего сердца.

Старые носки валялись на созданном для неги диване. Удобное мягкое кресло, в которое я опустился, было все в шрамах, как старый солдат; оно выставляло напоказ свои израненные руки и въевшиеся в его спину пятна помады и «античного масла» – следы, оставленные головами приятелей Растиньяка. В кровати, на стенах – всюду проступало наивное сочетание богатства и нищеты.

Можно было подумать, что это неаполитанское палаццо, в котором поселились лаццарони. То была комната игрока, прощелыги, который создал свое особое понятие о роскоши, живет ощущениями и ничуть не обеспокоен резкими несоответствиями. Впрочем, эта картина была не лишена поэзии. Жизнь представала здесь со всеми своими блестками и лохмотьями, неожиданная, несовершенная, какова она и есть в действительности, но живая, причудливая, как на бивуаке, куда мародер тащит все, что попало. Разрозненными страницами Байрона затопил свой камин этот молодой человек, ставивший на карту тысячу франков, хотя подчас у него не было и полена дров, ездивший в тильбюри и не имевший крепкой сорочки. Завтра какая-нибудь графиня, актриса или карты наградят его королевским бельем. Вот свеча, вставленная в зеленую жестянку от фосфорного огнива, там валяется женский портрет, лишенный своей золотой чеканной рамки. Ну, как может жаждущий волнений молодой человек отказаться от прелестей жизни, до такой степени богатой противоречиями, дарящей ему в мирное время все наслаждения военного быта? Я было задремал, как вдруг Растиньяк толкнул ногой дверь и крикнул:

– Победа! Теперь можно умирать по своему вкусу… Он показал мне шляпу, полную золота, поставил ее на стол, и мы затанцевали вокруг нее, как два каннибала вокруг своей добычи; мы топотали ногами, подпрыгивали, рычали, тузили друг друга так, что могли бы, кажется, свалить носорога, мы пели при виде всех радостей мира, которые содержались для нас в этой шляпе.

– Двадцать семь тысяч франков, – твердил Растиньяк, присоединяя к куче золота несколько банковых билетов. – Другим таких денег хватило бы на всю жизнь, а нам хватит ли на смерть? О да! Мы испустим дух в золотой ванне… Ура!

И мы запрыгали снова. Мы, как наследники, поделили все, монету за монетой; начав с двойных наполеондоров, от крупных монет переходя к мелким, по капле цедили мы нашу радость, долго еще приговаривая: «Тебе!.. Мне!.. «

– Спать мы не будем! – воскликнул Растиньяк. – Жозеф, пуншу!

Он бросил золото верному своему слуге.

– Вот твоя часть, – сказал он, – бери на помин души.

На следующий день я купил мебель у Лесажа, снял на улице Табу квартиру, где ты и познакомился со мной, и позвал лучшего обойщика. Я завел лошадей. Я кинулся в вихрь наслаждений, пустых и в то же время реальных. Я играл, то выигрывая, то теряя огромные суммы, но только на вечерах у друзей, а отнюдь не в игорных домах, которые по-прежнему внушали мне священный, первобытный ужас. Неприметно появились у меня друзья. Их привязанности я был обязан раздорам или же той доверчивой легкости, с какой мы выдаем друг другу свои тайны, роняя себя ради компании, – но, быть может, ничто так не связывает нас, как наши пороки? Я осмелился выступить на поприще изящной словесности, и мои произведения были одобрены. Великие люди ходовой литературы, видя, что я вовсе не опасный соперник, хвалили меня, разумеется, не столько за мои личные достоинства, сколько для того, чтобы досадить своим товарищам.

Пользуясь живописным выражением, вошедшим в язык ваших кутежей, я стал прожигателем жизни. Мое самолюбие было направлено на то, чтобы день ото дня губить себя, сокрушая самых веселых собутыльников своей выносливостью и своим пылом. Я был всегда свеж, всегда элегантен. Я слыл остряком. Ничто не изобличало во мне того ужасного существования, которое превращает человека в воронку, в аппарат для извлечения виноградного сока или же в выездную лошадь. Вскоре разгул явился передо мной во всем ужасном своем величии, которое я постиг до конца! Разумеется, люди благоразумные и степенные, которые наклеивают этикетки на бутылки, предназначенные для наследников, не в силах понять ни теории такой широкой жизни, ни ее нормального течения; где уж тут заразить провинциалов ее поэзией, если для них такие источники наслаждения, как опий и чай, – все еще только лекарства? И даже в Париже, столице мысли, разве мы не встречаем половинчатых сибаритов? Неспособные к наслаждениям чрезмерным, не утомляются ли они после первой же оргии, как добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Не так ли отрекаются они от этой жизни, как человек воздержанный отказывается от паштетов из гусиной печенки с трюфелями, потому что первый же такой паштет наградил его несварением желудка? Разгул – это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям – не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства – это тоже соблазн, настолько же превышающий обыкновенные силы человеческие, настолько же влекущий, как и разгул, и все это трудно достижимо. Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? Полководцев, министров, художников – всех их в той или иной мере влечет к распутству потребность противопоставить своей жизни, столь далекой от обычного существования, сильно действующие развлечения. И в конце концов война – это кровавый разгул, политика – разгул сталкивающихся интересов. Все излишества – братья. Эти социальные уродства обладают, как пропасти, притягательной силой; они влекут нас к себе, как остров святой Елены манил Наполеона; они вызывают головокружение, они завораживают, и, сами не зная зачем, мы стремимся заглянуть в бездну.

Быть может, в ней есть идея бесконечности; быть может, в ней таится нечто чрезвычайно лестное для человеческой гордости – не привлекает ли тогда наша судьба всеобщего внимания? Ради контраста с блаженными часами занятий, с радостями творчества утомленный художник требует себе, то ли, как бог, – воскресного отдохновения, то ли, как дьявол, – сладострастия ада, чтобы деятельность чувств противопоставить деятельности умственных своих способностей. Для лорда Байрона не могла быть отдыхом болтовня за бостоном, которая пленяет рантье; ему, поэту, нужна была Греция, как ставка в игре с Махмудом. Разве человек не становится на войне ангелом смерти, своего рода палачом, только гигантских размеров? Чтобы мы могли принять те жестокие мучения, враждебные хрупкой нашей оболочке, которыми, точно колючей оградой, окружены страсти, разве не нужны совершенно особые чары? От неумеренного употребления табака курильщик корчится в судорогах и переживает своего рода агонию, зато в каких только странах, на каких только великолепных праздниках не побывал он! Разве Европа, не успев вытереть ноги, в крови по щиколотку, не затевала войны вновь и вновь? Быть может, людские массы тоже испытывают опьянение, как у природы бывают свои приступы любви? Для отдельного человека, для какого-нибудь Мирабо мирного времени, прозябающего и мечтающего о бурях, в разгуле заключено все; кутеж – это непрестанная схватка, или, лучше сказать, поединок всей жизни с какой-то неведомой силой, с чудовищем; поначалу чудовище пугает, нужно схватить его за рога; это неимоверно трудно. Допустим, природа наделила вас слишком маленьким или слишком ленивым желудком; вы подчиняете его своей воле, расширяете его, учитесь усваивать вино, вы приручаете пьянство, проводите бессонные ночи – и вырабатываете у себя, наконец, телосложение гусарского полковника, вторично создаете себя, точно наперекор господу богу! Когда человек преобразился, подобно тому как ветеран приучил свою душу к артиллерийской пальбе, а ноги – к походам, когда новопосвященный еще не принадлежит чудовищу и между ними пока еще не установлено, кто из них господин, – они бросаются друг на друга, и то один, то другой одолевает противника, а происходит это в такой сфере, где все – чудо, где дремлют сердечные муки и оживают только призраки идей. Ожесточенная эта борьба становится уже необходимой. Воскрешая в себе баснословных героев, которые, согласно легендам, продали душу дьяволу, дабы стать могущественными в злодеяниях, расточитель платит своей смертью за все радости жизни, но зато как изобильны, как плодоносны эти радости! Вместо того чтобы вяло струиться вдоль однообразных берегов Прилавка или Конторы, жизнь его кипит и бежит, как поток. Наконец, для тела разгул – это, вероятно, то же самое, что мистические радости для души. Пьянство погружает нас в грезы, полные таких же любопытных фантасмагорий, как и экстатические видения. Тогда у нас бывают часы, очаровательные, как причуды молодой девушки, бывают приятные беседы с друзьями, слова, воссоздающие всю жизнь, радости бескорыстные и непосредственные, путешествия без утомления, целые поэмы в нескольких фразах. После того как мы потешили в себе зверя, в котором науке долго пришлось бы отыскивать душу, наступает волшебное оцепенение, по которому вздыхают те, кому опостылел рассудок. Не ощущают ли они необходимости полного покоя, не есть ли разгул подобие налога, который гений платит злу?

Взгляни на всех великих людей: либо они сладострастники, либо природа создает их хилыми. Некая насмешливая или ревнивая власть портит им душу или тело, чтобы уравновесить действие их дарований. В пьяные часы люди и вещи предстают перед тобой в образах, созданных твоей фантазией. Венец творения, ты видоизменяешь мир как тебе заблагорассудится. Во время этой беспрерывной горячки игра, по твоей доброй воле, вливает тебе в жилы расплавленный свинец. И вот в один прекрасный день ты весь во власти чудовища; тогда у тебя настает, как это было со мною, грозное пробуждение: у твоего изголовья сидит бессилие. Ты старый вояка – тебя снедает чахотка, ты дипломат – у тебя аневризм сердца, и жизнь твоя висит на волоске; может быть, и мне грудная болезнь скажет:

«Пора! «, как когда-то сказала она Рафаэлю из Урбино, которого погубили излишества в любви. Вот как я жил! Я появился на свет слишком рано или слишком поздно; конечно, моя сила стала бы здесь опасна, если б я не притупил ее таким образом, – ведь геркулесова чаша на исходе оргии избавила вселенную от Александра[62]. В конце концов тем, у кого жизнь не удалась, необходим рай или ад, разгул или богадельня. Сейчас у меня не хватило мужества читать мораль этим двум существам, – сказал он, указывая на Евфрасию и Акилину. – Разве они не олицетворение моей истории, не воплощение моей жизни? Я не мог обвинять их, – они сами явились передо мной как судьи.

На середине этой живой поэмы, в объятиях этой усыпляющей болезни все же был два раза у меня приступ, причинивший мне жгучую боль. Первый приступ случился несколько дней спустя после того как я, подобно Сарданапалу, бросился в костер; в вестибюле Итальянского театра я встретил Феодору. Мы ждали экипажей. «А, вы еще живы! « – так можно было понять ее улыбку и те коварные невнятные слова, с которыми она обратилась к своему чичисбею, разумеется, поведав ему мою историю и определив мою любовь как любовь пошлую. Она радовалась мнимой своей прозорливости. О, умирать из-за нее, все еще обожать ее, видеть ее перед собой, даже предаваясь излишествам в миг опьянения на ложе куртизанок, – и сознавать себя мишенью для ее насмешек!

Быть не в силах разорвать себе грудь, вырвать оттуда любовь и бросить к ее ногам!

Я скоро растратил свое богатство, однако три года правильной жизни наделили меня крепчайшим здоровьем, а в тот день, когда я очутился без денег, я чувствовал себя превосходно. Чтобы продолжить свое самоубийство, я выдал несколько краткосрочных векселей, и день платежа настал. Жестокие волнения! А как бодрят они юные души! Я не рожден для того, чтобы рано состариться; моя душа все еще была юной, пылкой, бодрой. Мой первый вексель пробудил было все прежние мои добродетели; они пришли медленным шагом и, опечаленные, предстали передо мной. Мне удалось уговорить их, как старых тетушек, которые сначала ворчат, но в конце концов расплачутся и дадут денег. Мое воображение было более сурово, оно рисовало мне, как мое имя странствует по Европе, из города в город. Наше имя – это мы сами! – сказал Евсевий Сальверт[63]. Как двойник одного немца, я после скитаний возвращался в свое жилище, откуда в действительности и не думал выходить, и внезапно просыпался. Когда-то, встречаясь на улицах Парижа с банковскими посыльными, этими укорами коммерческой совести, одетыми в серое, носящими ливрею с гербом своего хозяина – с серебряной бляхой, я смотрел на них равнодушно; теперь я заранее их ненавидел. Разве не явится ко мне кто-нибудь из них однажды утром и не потребует ответа относительно одиннадцати выданных мной векселей? Моя подпись стоила три тысячи франков – столько, сколько не стоил я сам! Судебные пристава, бесчувственные ко всякому горю, даже к смерти, вставали передо мною, как палачи, говорящие приговоренному: «Половина четвертого пробило! « Их писцы имели право схватить меня, нацарапать мое имя в своих бумажонках, пачкать его, насмехаться над ним. Я был должником! Кто задолжал, тот разве может принадлежать себе? Разве другие люди не вправе требовать с меня отчета, как я жил? Зачем я поедал пудинги а-ля чиполлата? Зачем я пил шампанское? Зачем я спал, ходил, думал, развлекался, не платя им? В минуту, когда я упиваюсь стихами, или углублен в какую-нибудь мысль, или же, сидя за завтраком, окружен друзьями, радостями, милыми шутками, – передо мной может предстать господин в коричневом фраке, с потертой шляпой в руке. И обнаружится, что господин этот – мой Вексель, мой Долг, призрак, от которого угаснет моя радость; он заставит меня выйти из-за стола и разговаривать с ним; он похитит у меня мою веселость, мою возлюбленную – все, вплоть до постели.

Да, укоры совести более снисходительны, они не выбрасывают нас на улицу и не сажают в Сент-Пелажи, не толкают в гнусный вертеп порока; они никуда не тащат нас, кроме эшафота, где палач нас облагораживает: во время самой казни все верят в нашу невинность, меж тем как у разорившегося кутилы общество не признает ни единой добродетели. Притом эти двуногие долги, одетые в зеленое сукно, в синих очках, с выгоревшими зонтиками, эти воплощенные долги, с которыми мы сталкиваемся лицом к лицу на перекрестке в то самое мгновение, когда на лице у нас улыбка, пользуются особым, ужасным правом – правом сказать: «Господин де Валантен мне должен и не платит. Он в моих руках. О, посмей он только подать вид, что ему неприятно со мной встречаться! «

Кредиторам необходимо кланяться, и кланяться приветливо. «Когда вы мне заплатите? « – говорят они. И ты обязан лгать, выпрашивать деньги у кого-нибудь другого, кланяться дураку, восседающему на своем сундуке, встречать его холодный взгляд, взгляд лихоимца, более оскорбительный, чем пощечина, терпеть его Баремову мораль[64] и грубое его невежество. Долги – это спутники сильного воображения, чего не понимают кредиторы. Порывы души увлекают и часто порабощают того, кто берет взаймы, тогда как ничто великое не порабощает, ничто возвышенное не руководит теми, кто живет ради денег и ничего, кроме денег, не знает. Мне деньги внушали ужас. Наконец, вексель может преобразиться в старика, обремененного семейством и наделенного всяческими добродетелями. Я мог бы стать должником какой-нибудь одушевленной картины Греза, паралитика, окруженного детьми, вдовы солдата, и все они стали бы протягивать ко мне руки с мольбой. Ужасны те кредиторы, с которыми надо плакать; когда мы им заплатим, мы должны еще оказывать им помощь. Накануне срока платежа я лег спать с тем мнимым спокойствием, с каким спят люди перед казнью, перед дуэлью, позволяя обманчивой надежде убаюкивать их. Но когда я проснулся и пришел в себя, когда я почувствовал, что душа моя запрятана в бумажнике банкира, покоится в описях, записана красными чернилами, то отовсюду, точно кузнечики, стали выскакивать мои долги: они были в часах, на креслах; ими была инкрустирована моя любимая мебель. Мои вещи станут добычею судейских гарпий, и милых моих неодушевленных рабов судебные пристава уволокут и как попало свалят на площади. Ах, мой скарб был еще частью меня самого! Звонок моей квартиры отзывался у меня в сердце, поражая меня в голову, куда и полагается разить королей. То было мученичество – без рая в качестве награды. Да, для человека благородного долг – это ад, но только ад с судебными приставами, с поверенными в делах. Неоплаченный долг – это низость, это мошенничество в зародыше, хуже того – ложь. Он замышляет преступления, он собирает доски для эшафота. Мои векселя были опротестованы. Три дня спустя я заплатил по ним. Вот каким образом: ко мне явился перекупщик с предложением продать ему принадлежавший мне остров на Луаре, где находится могила моей матери; я согласился. Подписывая контракт с покупщиком у его нотариуса, я почувствовал, как в этой темной конторе на меня пахнуло погребом. Я вздрогнул, вспомнив, что такая же сырость и холод охватили меня на краю могилы, куда опустили моего отца. Мне это показалось дурною приметою. Мне почудился голос матери, ее тень; не знаю, каким чудом сквозь колокольный звон мое собственное имя чуть слышно раздалось у меня в ушах! От денег, полученных за остров, у меня, по уплате всех долгов, осталось две тысячи франков. Конечно, я мог бы снова повести мирную жизнь ученого, вернуться после всех экспериментов на свою мансарду – вернуться с огромным запасом наблюдений и пользуясь уже некоторой известностью. Но Феодора не выпустила своей добычи. Я часто сталкивался с нею. Я заставил ее поклонников протрубить ей уши моим именем – так все были поражены моим умом, моими лошадьми, успехами, экипажами. Она оставалась холодной и бесчувственной ко всему, даже к ужасным словам: «Он губит себя из-за вас», которые произнес Растиньяк. Всему свету поручал я мстить за себя, но счастлив я не был. Я раскопал всю грязь жизни, и мне все больше не хватало радостей разделенной любви, я гонялся за призраком среди случайностей моего разгульного существования, среди оргий. К несчастью, я был обманут в лучших своих чувствах, за благодеяния наказан неблагодарностью, а за провинности вознагражден тысячью наслаждений. Философия мрачная, но для кутилы правильная! К тому же Феодора заразила меня проказой тщеславия. Заглядывая к себе в душу, я видел, что она поражена гангреной, что она гниет. Демон оставил у меня на лбу отпечаток своей петушиной шпоры. Отныне я уже не мог обойтись без трепета жизни, в любой момент подвергающейся риску, и без проклятых утонченностей богатства. Будь я миллионером, я бы все время играл, пировал, суетился. Мне больше никогда не хотелось побыть одному. Мне нужны были куртизанки, мнимые друзья, изысканные блюда, вино, чтобы забыться.

Нити, связывающие человека с семьей, порвались во мне навсегда. Я был приговорен к каторге наслаждений, я должен был до конца осуществить то, что подсказывал мой роковой жребий – жребий самоубийцы. Расточая последние остатки своего богатства, я предавался излишествам невероятным, но каждое утро смерть отбрасывала меня к жизни. Подобно некоему владельцу пожизненной ренты, я мог бы спокойно войти в горящее здание. В конце концов у меня осталась единственная двадцатифранковая монета, и тогда мне пришла на память былая удача Растиньяка…

– Эге! – вспомнив вдруг про талисман, вскричал Рафаэль и вытащил его из кармана.

То ли борьба за долгий этот день утомила его, и он не в силах был править рулем своего разума в волнах вина и пунша, то ли воспоминания возбуждали его и незаметно опьянил его поток собственных слов – словом, Рафаэль воодушевился, впал в восторженное состояние и как будто обезумел.

– К черту смерть! – воскликнул он, размахивая шагреневой кожей. – Теперь я хочу жить! Я богат – значит, обладаю всеми достоинствами! Ничто не устоит передо мною. Кто не стал бы добродетельным, раз ему доступно все?

Хе-хе! Ого! Я хотел двухсот тысяч дохода, и они у меня будут. Кланяйтесь мне, свиньи, развалившиеся на коврах, точно на навозе! Вы принадлежите мне, вот так славное имущество! Я богат, я всех вас могу купить, даже вон того депутата, который так громко храпит. Ну что ж, благословляйте меня, великосветская сволочь! Я папа римский!

Восклицания Рафаэля, до сих пор заглушавшиеся густым непрерывным храпом, неожиданно были расслышаны. Большинство спавших проснулось с криком; но, заметив, что человек, прервавший их сон, плохо держится на ногах и шумит во хмелю, они выразили свое возмущение целым концертом брани.

– Молчать! – крикнул Рафаэль. – На место, собаки! Эмиль, я сказочно богат, я подарю тебе гаванских сигар.

– Я внимательно слушаю, – отозвался поэт. – Феодора или смерть!

Продолжай свой рассказ. Эта кривляка Феодора надула тебя. Все женщины – дщери Евы. В твоей истории нет ничего драматического.

– А, ты спал, притворщик?

– Нет… Феодора или смерть!.. Продолжай…

– Проснись! – вскричал Рафаэль, хлопая Эмиля шагреневой кожей, точно желая извлечь из нее электрический ток.

– Черт побери! – сказал Эмиль, вскакивая и обхватывая Рафаэля руками.

– Друг мой, помни, что ты здесь среди женщин дурного поведения.

– Я миллионер!

– Миллионер ты или нет, но уж во всяком случае пьян.

– Пьян властью. Я могу тебя убить!.. Молчать! Я Нерон! Я Навуходоносор!

– Рафаэль, мы ведь в дурном обществе, ты бы хоть из чувства собственного достоинства помолчал.

– Я слишком долго молчал в жизни. Теперь я отомщу за себя всему миру!

Мне больше не доставит удовольствия швырять направо и налево презренный металл, – в малом виде я буду повторять свою эпоху, буду пожирать человеческие жизни, умы, души. Вот она, роскошь настоящая, а не какая-то жалкая роскошь. Разгул во время чумы. Не боюсь ни желтой лихорадки, ни голубой, ни зеленой, не боюсь ни армий, ни эшафотов. Могу завладеть Феодорой… Нет, не хочу Феодоры, это моя болезнь, я умираю от Феодоры! Хочу забыть Феодору!

– Если ты будешь так кричать, я утащу тебя в столовую.

– Ты видишь эту кожу? Это завещание Соломона. Он мне принадлежит, Соломон, царь-педант! И Аравия моя, и Петрея в придачу. Вся вселенная – моя! И ты – мой, если захочу. Да, если захочу – берегись! Могу купить всю твою лавочку, журналист, и будешь ты моим лакеем. Будешь мне сочинять куплеты, линовать бумагу. Лакей! Это значит ему все нипочем – он не думает ни о чем.

При этих словах Эмиль утащил Рафаэля в столовую.

– Ну, хорошо, друг мой, я твой лакей, – сказал он. – А ты будешь главным редактором газеты. Молчи! Из уважения ко мне веди себя прилично! Ты меня любишь?

– Люблю ли? У тебя будут гаванские сигары, раз я владею этой кожей. А все – кожа, друг мой, всемогущая кожа! Превосходное средство, выводит даже мозоли. У тебя есть мозоли? Я выведу их…

– До такой глупости ты еще никогда не доходил!

– Глупости? Нет, мой друг! Эта кожа съеживается, когда у меня является хоть какое-нибудь желание… Это точно вопрос и ответ. Брамин… Тут замешан брамин!.. Так вот этот брамин – шутник, потому что, видишь ли, желания должны растягивать…

– Ну, да.

– Я хочу сказать…

– Да, да, совершенно верно, я тоже так думаю. Желание растягивает…

– Я хочу сказать – кожу!

– Да, да.

– Ты мне не веришь? Я тебя знаю, друг мой: ты лжив, как новый король.

– Сам посуди, можно ли принимать всерьез твою пьяную болтовню?

– Ручаюсь, что докажу тебе. Снимем мерку…

– Ну, теперь он не заснет! – воскликнул Эмиль, видя, что Рафаэль начал шарить по столовой.

Благодаря тем странным проблескам сознания, которые чередуются у пьяных с сонными грезами хмеля, Рафаэль с обезьяньим проворством отыскал чернильницу и салфетку; при этом он все повторял:

– Снимем мерку! Снимем мерку!

– Ну что ж, – сказал Эмиль, – снимем мерку. Два друга расстелили салфетку и положили на нее шагреневую кожу. В то время как Эмиль, у которого рука была, казалось, увереннее, чем у Рафаэля, обводил чернилами контуры талисмана, его друг говорил ему:

– Я пожелал себе двести тысяч франков дохода, не правда ли? Так вот, когда они у меня будут, ты увидишь, что шагрень уменьшится.

– Ну, конечно, уменьшится. А теперь спи. Хочешь, я устрою тебя на этом диванчике? Вот так, удобно тебе?

– Да, питомец Печати. Ты будешь забавлять меня, отгонять мух. Тот, кто был другом в несчастье, имеет право быть другом в могуществе. Значит, я подарю тебе га-ван-ских си…

– Ладно, проспи свое золото, миллионер.

– Проспи свои статьи. Покойной ночи. Пожелай же покойной ночи Навуходоносору!.. Любовь! Пить! Франция…. Слава и богатство… богатство…

Вскоре оба друга присоединили свой храп к той музыке, что раздавалась в гостиных. Дикий концерт! Одна за другой гасли свечи, трескались хрустальные розетки. Ночь окутала своим покрывалом долгую оргию, среди которой рассказ Рафаэля был как бы оргией речей, лишенных мысли, и мыслей, для которых не хватало слов.

На другой день, около двенадцати, прекрасная Акилина встала, зевая, не выспавшись; на щеке ее мраморными жилками отпечатался узор бархатной обивки табурета, на котором лежала ее голова. Евфрасия, разбуженная движениями подруги, вскочила с хриплым криком; ее миловидное личико, такое беленькое, такое свежее накануне, теперь было желто и бледно, как у девушки, которая идет в больницу. Гости один за другим с тяжкими стонами начинали шевелиться; руки и ноги у них затекли, каждый чувствовал при пробуждении страшную слабость во всем теле. Лакей открыл в гостиных жалюзи и окна. Теплые лучи солнца заиграли на лицах спящих, и все сборище поднялось на ноги. Женщины, ворочаясь во сне, разрушили изящное сооружение своих причесок, измяли свои туалеты – и теперь, при дневном свете, представляли собой отвратительное зрелище: волосы висели космами, черты приобрели совсем другое выражение, глаза, прежде такие блестящие, потускнели от усталости. Смуглые лица, такие яркие при свечах, теперь были ужасны, лица лимфатические, такие белые, такие нежные, когда они не изнурены усталостью, позеленели; губы, еще недавно такие прелестные, алые, а теперь сухие и бледные, носили на себе постыдные стигматы пьянства. Мужчины, видя, как увяли, как помертвели их ночные возлюбленные – точно цветы, затоптанные процессией молящихся, – отреклись от них. Но сами эти надменные мужчины были еще ужаснее. Каждый невольно вздрогнул бы при взгляде на эти человеческие лица с кругами у впалых глаз, которые остекленели от пьянства, отупели от беспокойного сна, скорее расслабляющего, чем восстанавливающего силы, и, казалось, ничего не видели; что-то дикое, холодно-зверское было в этих осунувшихся лицах, на которых физическое вожделение проступало в обнаженном виде, без той поэзии, какою приукрашает их наша душа. Такое пробуждение порока, представшего без покровов и румянца, как скелет зла, ободранный, холодный, пустой, лишенный софизмов ума и очарований роскоши, ужаснуло неустрашимых этих атлетов, как ни привыкли они вступать в схватку с разгулом. Художники и куртизанки хранили молчание, блуждающим взором окидывая беспорядок в зале, где все было опустошено и разрушено огнем страстей. Вдруг поднялся сатанинский хохот – это Тайфер, услыхав хриплые голоса своих гостей, попытался приветствовать их гримасой; глядя на его потное, налившееся кровью лицо, казалось, что над этой адской сценой встает образ преступления, не знающего укоров совести.

(См. «Красную гостиницу».) Картина получилась завершенная. То была грязь на фоне роскоши, чудовищная смесь великолепия и человеческого убожества, образ пробудившегося разгула после того, как он алчными своими руками выжал все плоды жизни, расшвыряв вокруг себя лишь мерзкие объедки – обманы, в которые он уже не верит. Казалось, что Смерть улыбается среди зачумленной семьи: ни благовоний, ни ослепительного света, ни веселья, ни желаний, только отвращение с его тошнотворными запахами и убийственной философией. Но солнце, сияющее, как правда, но воздух, чистый, как добродетель, составляли контраст с духотой, насыщенной миазмами – миазмами оргии! Несмотря на привычку к пороку, не одна из этих молодых девушек вспомнила, как она пробуждалась в былые дни и как она, невинная, чистая, глядела в окно деревенского домика, обвитое жимолостью и розами, любовалась утреннею природой, завороженною веселыми трелями жаворонка, освещенною пробившимися сквозь туман лучами зари и прихотливо разубранною алмазами росы. Другие рисовали себе семейный завтрак, стол, вокруг которого невинно смеялись дети и отец, где все дышало невыразимым обаянием, где кушанья были просты, как и сердца. Художник думал о мирной своей мастерской, о целомудренной статуе, о прелестной натурщице, ожидавшей его. Молодой адвокат, вспомнив о процессе, от которого зависела судьба целой семьи, думал о важной сделке, требовавшей его присутствия. Ученый тосковал по своему кабинету, где его ожидал благородный труд. Почти все были недовольны собой. В это время, смеясь, появился Эмиль, свежий и розовый, как самый красивый приказчик модного магазина.

– Вы безобразнее судебных приставов! – воскликнул он. – Сегодня вы ни на что не годны, день потерян, мой совет – завтракать.

При этих словах Тайфер вышел распорядиться. Женщины расслабленной походкой двинулись к зеркалам, чтобы привести себя в порядок. Все очнулись.

Самые порочные поучали благоразумнейших. Куртизанки посмеивались над теми, кто, по-видимому, не находил в себе сил продолжать это изнурительное пиршество. В одну минуту призраки оживились, стали собираться кучками, обратились друг к другу с вопросами, заулыбались. Ловкие и проворные лакеи быстро расставили в комнатах все по местам. Был подан роскошный завтрак.

Гости ринулись в столовую. Здесь все носило неизгладимый отпечаток вчерашней оргии, но сохранялся хоть проблеск жизни и мысли, как в последних судорогах умирающего. Точно во время карнавала, разгульная масленица была похоронена масками, которые устали плясать, упились пьянством, но, несмотря ни на что, упорно желали продолжать наслаждение, только чтобы не признаться в собственном бессилии. Когда бесстрашные гости уселись вокруг стола банкира, Кардо, накануне предусмотрительно исчезнувший после обеда, чтобы закончить оргию в супружеской постели, вдруг появился опять, угодливо и сладко улыбаясь. Казалось, он пронюхал о каком-то наследстве и готовился его посмаковать, составляя опись, перебеляя ее и подвергая имущество разделу, – о наследстве, обильном всякого рода нотариальными актами, чреватом гонорарами, столь же лакомом, как сочное филе, в которое амфитрион втыкал сейчас нож.

– Итак, мы будем завтракать в нотариальном порядке! – воскликнул де Кюрси.

– Вы являетесь кстати, чтобы произвести учет всей этой движимости, – сказал банкир, обращаясь к Кардо и указывая на пиршественный стол.

– Завещаний составлять не придется, а вот разве брачные контракты, – сказал ученый, который год тому назад в высшей степени удачно женился первым браком.

– Ого!

– Ага!

– Одну минутку, – сказал Кардо, оглушенный хором плоских шуток, – я пришел по важному делу. Я принес одному из вас шесть миллионов. – (Глубокое молчание.) – Милостивый государь, – сказал он, обращаясь к Рафаэлю, который в это время бесцеремонно протирал глаза уголком салфетки, – ваша матушка – урожденная О'Флаэрти?

– Да, – машинально отвечал Рафаэль. – Варвара-Мария.

– Имеются ли у вас акты о рождении вашем и госпожи де Валантен? – продолжал Кардо.

– Конечно.

– Ну, так вот, милостивый государь, вы единственный и полноправный наследник майора О'Флаэртн, скончавшегося в августе тысяча восемьсот двадцать восьмого года в Калькутте.

– Калькуттского богатства не прокалькулируешь! – вскричал знаток.

– Майор в своем завещании отказал значительные суммы некоторым общественным учреждениям, и французское правительство вытребовало наследство у Ост-Индской компании, – продолжал нотариус. – В настоящий момент оно учтено и свободно от долгов. Я две недели тщетно разыскивал лиц, заинтересованных в наследстве госпожи Варвары-Марии О'Флаэрти, как вдруг вчера за столом…

Но тут Рафаэль вскочил и сделал такое резкое движение, как будто его ранили. Присутствующие словно вскрикнули беззвучно; первым чувством гостей была глухая зависть; все обратили к Рафаэлю горящие взоры. Затем поднялся шум, какой бывает в раздраженном партере, волнение все усиливалось, каждому хотелось что-нибудь сказать в виде приветствия огромному состоянию, принесенному нотариусом. Сразу отрезвев от внезапной услужливости судьбы, Рафаэль быстро разостлал на столе салфетку, на которой он недавно отметил размеры шагреневой кожи. Не слушая, что говорят, он положил на нее талисман и невольно вздрогнул, заметив небольшое расстояние между краями кожи и чертежом на салфетке.

– Что с ним? – воскликнул Тайфер. – Богатство досталось ему дешево.

– На помощь, Шатильон! – сказал Бисиу Эмилю. – Он сейчас умрет от радости.

Ужасная бледность обозначила каждый мускул на помертвевшем лице наследника, черты исказились, выпуклости побелели, впадины потемнели, лицо стало свинцовым, взгляд застыл неподвижно. Он увидел перед собой смерть.

Великолепный банкир, окруженный увядшими куртизанками, пресыщенными собутыльниками, – вся эта агония радости была олицетворением его жизни.

Рафаэль трижды взглянул на талисман, свободно укладывавшийся среди неумолимых линий, начертанных на салфетке; он пытался усомниться, но некое ясное предчувствие преодолевало его недоверчивость. Мир принадлежал ему, он все мог – и не хотел уже ничего. Как у странника в пустыне, у него осталось совсем немного воды, чтобы утолить жажду, и жизнь его измерялась числом глотков. Он видел, скольких дней будет ему стоить каждое желание. Он начинал верить в шагреневую кожу, прислушиваться к своему дыханию, он уже чувствовал себя больным и думал: «Не чахотка ли у меня? Не от грудной ли болезни умерла моя мать? «

– Ах, Рафаэль, то-то вы теперь повеселитесь! Что вы мне подарите? – спрашивала Акилина.

– Выпьем за кончину его дядюшки, майора О'Флаэрти! Вот это, я понимаю, человек!

– Рафаэль будет пэром Франции.

– Э, что такое пэр Франции после июльских событий! – заметил знаток.

– Будет у тебя ложа в Итальянском театре?

– Надеюсь, вы всех нас угостите? – осведомился Бисиу.

– У такого человека все будет на широкую ногу, – сказал Эмиль.

Приветствия насмешливого этого сборища раздавались в ушах Валантена, но он не мог разобрать ни единого слова; в голове у него мелькала неясная мысль о механическом и бесцельном существовании многодетного бретонского крестьянина, который обрабатывает свое поле, питается гречневой кашей, пьет сидр из одного и того же кувшина, почитает божью матерь и короля, причащается на пасху, по воскресеньям пляшет на зеленой лужайке и не понимает проповедей своего духовника. От зрелища, которое являли его взорам золоченые панели, куртизанки, яства, роскошь, у него спирало дыхание и першило в горле.

– Хотите спаржи? – крикнул ему банкир.

– Я ничего не хочу! – громовым голосом крикнул Рафаэль.

– Браво! – воскликнул Тайфер. – Вы знаете толк в богатстве, – это право на дерзости. Вы наш! Господа, выпьем за могущество золота. Став шестикратным миллионером, господин де Валантен достигает власти. Он король, он все может, он выше всего, как все богачи. Слова: Французы равны перед законом – отныне для него ложь, с которой начинается хартия. Не он будет подчиняться законам, а законы – ему. Для миллионеров нет ни эшафота, ни палачей!

– Да, – отозвался Рафаэль, – они сами себе палачи!

– Вот еще один предрассудок! – вскричал банкир.

– Выпьем! – сказал Рафаэль, кладя в карман шагреневую кожу.

– Что ты там прячешь? – воскликнул Эмиль, хватая его за руку. – Господа, – продолжал он, обращаясь к собранию, которому поведение Рафаэля представлялось несколько загадочным, – да будет вам известно, что наш друг де Валантен… но что я говорю? – господин маркиз де Валантен обладает тайной обогащения. Стоит только ему задумать какое-нибудь желание, и оно мгновенно исполняется. Чтобы не сойти за лакея или же за человека бессердечного, он всех нас должен сейчас обогатить.

– Ах, миленький Рафаэль, я хочу жемчужный убор! – вскричала Евфрасия.

– Если он человек благородный, он подарит мне две кареты и отличных, быстрых лошадей, – сказала Акилина.

– Пожелайте мне сто тысяч ливров дохода!

– Кашемировую шаль!

– Заплатите мои долги!

– Нашлите апоплексию на моего дядюшку, отчаянного скрягу!

– Рафаэль, десять тысяч ливров дохода – и мы с тобой в расчете.

– Сколько же здесь дарственных! – вскричал нотариус.

– Он во что бы то ни стало должен вылечить меня от подагры!

– Сделайте так, чтобы упала рента! – крикнул банкир.

Как искры из огненного фонтана, завершающего фейерверк, посыпались эти фразы. И все эти яростные желания выражались скорее всерьез, чем в шутку.

– Милый мой друг, – с важным видом заговорил Эмиль, – я удовольствуюсь двумястами тысячами ливров дохода, – будь добр, сделай мне такую милость.

– Эмиль, – сказал Рафаэль, – ведь ты же знаешь, какой ценой это дается!

– Вот так оправдание! – вскричал поэт. – Разве мы не должны жертвовать собою ради друзей?

– Я готов всем вам пожелать смерти! – отвечал Валантен, окинув гостей взором мрачным и глубоким.

– Умирающие зверски жестоки, – со смехом сказал Эмиль. – Вот ты богат, – добавил он уже серьезно, – и не пройдет двух месяцев, как ты станешь гнусным эгоистом. Ты уже поглупел, не понимаешь шуток. Не хватает еще, чтобы ты поверил в свою шагреневую кожу…

Рафаэль, боясь насмешек, хранил молчание в этом сборище, пил сверх меры и напился допьяна, чтобы хоть на мгновение забыть о губительном своем могуществе.

 

<Страница 2>>>
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика