

100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks
Я никогда не знал искусства восстанавливать против себя - этим я также
обязан моему несравненному отцу, - в тех даже случаях, когда это казалось
мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански ни выглядело это, не
восстановлен против самого себя; можно вращать мою жизнь как угодно, и
редко, в сущности один только раз, будут обнаружены следы
недоброжелательства ко мне, - но, пожалуй, найдется слишком много следов
доброй воли... Мои опыты даже с теми, над которыми все производят неудачные
опыты, говорят без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя; я и
шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий
язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода
прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда выше
случая; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Из какого
угодно инструмента, будь он даже так расстроен, как только может быть
расстроен инструмент "человек", мне удается, если я не болен, извлечь нечто
такое, что можно слушать. И как часто слышал я от самих "инструментов", что
еще никогда они так не звучали... Лучше всего, может быть, слышал я это от
того непростительно рано умершего Генриха фон Штейна, который однажды, после
заботливо испрошенного позволения, явился на три дня в Сильс-Мария, объясняя
всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина. Этот отличный человек,
погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском
болоте (и кроме того, еще и в дюринговском!), был за эти три дня словно
перерожден бурным ветром свободы, подобно тому, кто вдруг поднимается на
свою высоту и получает крылья. Я повторял ему, что это результат хорошего
воздуха здесь наверху, что так бывает с каждым, кто не зря поднимается на
высоту 6000 футов над Байрейтом, - но он не хотел мне верить... Если,
несмотря на это, против меня прегрешали не одним малым или большим
проступком, то причиной тому была не "воля", меньше всего злая воля: скорее
я мог бы - я только что указал на это - сетовать на добрую волю, внесшую в
мою жизнь немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к
так называемым "бескорыстным" инстинктам, к "любви к ближнему", всегда
готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость,
отдельный случай неспособности сопротивляться раздражениям, - сострадание
только у decadents зовётся добродетелью. Я упрекаю сострадательных в том,
что они легко утрачивают стыдливость, уважение и деликатное чувство
дистанции, что от сострадания во мгновение ока разит чернью и оно походит,
до возможности смешения, на дурные манеры, - что сострадательные руки могут
при случае разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение после
ран, в преимущественное право на тяжёлую вину. Преодоление сострадания
отношу я к аристократическим добродетелям: в "Искушении Заратустры" я описал
тот случай, когда до него доходит великий крик о помощи, когда сострадание,
как последний грех, нисходит на него и хочет его заставить изменить себе.
Здесь остаться господином, здесь высоту своей задачи сохранить в чистоте
перед более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так
называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть,
последнее испытание, которое должен пройти Заратустра, - истинное
доказательство его силы...
Также и в другом отношении я являюсь еще раз моим отцом и как бы
продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто
никогда не жил среди равных себе и кому понятие "возмездие" так же
недоступно, как понятие "равные права", я запрещаю себе в тех случаях, когда
в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, всякую меру
противодействия, всякую меру защиты, - равно как и всякую оборону, всякое
"оправдание". Мой способ возмездия состоит в том, чтобы как можно скорее
послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, можно еще
догнать ее. Говоря притчей: я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от
кислой истории... Стоит только дурно поступить со мною, как я "мщу" за это,
в этом можно быть уверенным: я нахожу в скором времени повод выразить
"злодею" свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) - или
попросить его о чем-то, что обязывает к большему, чем что-либо дать... Также
кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо все-таки вежливее,
все-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, недостает почти всегда тонкости
и учтивости сердца; молчание есть возражение; проглатывание по необходимости
создает дурной характер - оно портит даже желудок. Все молчальники страдают
дурным пищеварением. - Как видно, я не хотел бы, чтобы грубость была оценена
слишком низко, она является самой гуманной формой противоречия и, среди
современной изнеженности, одной из наших первых добродетелей. - Кто
достаточно богат, для того является даже счастьем нести на себе
несправедливость. Бог, который сошел бы на землю, не стал бы ничего другого
делать, кроме несправедливости, - взять на себя не наказание, а вину, -
только это и было бы божественно.
Свобода от ressentiment, ясное понимание ressentiment - кто знает,
какой благодарностью обязан я за это своей долгой болезни! Проблема не так
проста: надо пережить ее, исходя из силы и исходя из слабости. Если следует
что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния
слабости, так это то, что в нем слабеет действительный инстинкт исцеления, а
это и есть инстинкт обороны и нападения в человеке. Ни от чего не можешь
отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть - всё
оскорбляет. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания поражают
слишком глубоко, воспоминание предстает гноящейся раной. Болезненное
состояние само есть своего рода ressentiment. - Против него существует у
больного только одно великое целебное средство - я называю его русским
фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему
слишком в тягость военный поход, ложится наконец в снег. Ничего больше не
принимать, не допускать к себе, не воспринимать в себя - вообще не
реагировать больше... Глубокий смысл этого фатализма, который не всегда есть
только мужество к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни
обстоятельствах, выражает ослабление обмена веществ, его замедление, своего
рода волю к зимней спячке. Еще несколько шагов дальше в этой логике - и
приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Так как истощался бы слишком
быстро, если бы реагировал вообще, то уже и вовсе не реагируешь - это
логика. Но ни от чего не сгорают быстрее, чем от аффектов ressentiment.
Досада, болезненная чувствительность к оскорблениям, бессилие в мести,
желание, жажда мести, отравление во всяком смысле - все это для истощенных
есть, несомненно, самый опасный род реагирования: быстрая трата нервной
силы, болезненное усиление вредных выделений, например желчи в желудок,
обусловлены всем этим. Ressentiment есть нечто само по себе запретное для
больного - его зло: к сожалению, также и его наиболее естественная
склонность. - Это понимал глубокий физиолог Будда. Его "религия", которую
можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать ее с такими
достойными жалости вещами, как христианство, ставила свое действие в
зависимость от победы над ressentiment: освободить от него душу есть первый
шаг к выздоровлению. "Не враждою оканчивается вражда, дружбою оканчивается
вражда" - это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так
говорит физиология. - Ressentiment, рожденный из слабости, всего вреднее
самому слабому - в противоположном случае, когда предполагается богатая
натура, ressentiment является лишним чувством, чувством, над которым
остаться господином есть уже доказательство богатства. Кто знает
серьезность, с какой моя философия предприняла борьбу с мстительными
последышами чувства вплоть до учения о "свободной воле" - моя борьба с
христианством есть только частный случай ее, - тот поймет, почему именно
здесь я выясняю свое личное поведение, свой инстинкт-уверенность на
практике. Во времена decadence я запрещал их себе как вредные; как только
жизнь становилась вновь достаточно богатой и гордой, я запрещал их себе как
нечто, что ниже меня. Тот "русский фатализм", о котором я говорил,
проявлялся у меня в том, что годами я упорно держался за почти невыносимые
положения, местности, жилища, общества, раз они были даны мне случаем, - это
было лучше, чем изменять их, чем чувствовать их изменчивыми, - чем
восставать против них... Мешать себе в этом фатализме, насильно возбуждать
себя считал я тогда смертельно вредным: поистине, это и было всякий раз
смертельно опасно. - Принимать себя самого как фатум, не хотеть себя "иным"
- это и есть в таких обстоятельствах само великое разумение.