
Увеличить |
II
Уже два
дня шел снег; он перестал только на третье утро. Сильная стужа сковала необозримую
гладь; весь этот темный край, с черными дорогами, домами и деревьями, покрытыми
угольной пылью, стал белым, необычайно белым, и казался бесконечным. Занесенный
снегом поселок Двухсот Сорока словно исчез. Не дымилось ни одной трубы, не
нагревались толстые черепицы домов, холодных, как придорожные камни. Поселок
был похож на белую каменоломню; на фоне снеговой равнины он казался вымершей
деревней, покрытой белым саваном. И только проходившие по улицам патрули
оставляли на снегу грязные следы.
Накануне
Маэ сожгли последний уголь; сейчас, в эту страшную погоду, когда даже воробьи
не могли найти себе ни былинки, и думать нечего было о том, чтобы идти на отвал
за кусками угля. Альзира, упорно продолжившая рыться руками в снегу, разыскивая
уголь, заболела и теперь была при смерти. Мать завернула ее в лохмотья старого
одеяла и ждала доктора Вандерхагена; она бегала к нему уже два раза, но не
заставала дома; прислуга обещала, однако, что господин доктор непременно зайдет
в поселок еще до сумерек. Мать дожидалась его, стоя у оюна; маленькая больная
захотела встать и дрожала от озноба, сидя на стуле возле остывшей печи и
воображая, что тут все-таки теплее. Напротив нее дремал дед Бессмертный; ноги у
него опять болели. Ни Ленора, ни Анри не возвращались домой; они вместе с
Жанленом бродили по дорогами просили милостыню. Один Маэ прохаживался взад и
вперед по опустевшей комнате, всякий раз ударяясь о стену, словно отупевший
зверь, который уже не узнает своей клетки. Керосин весь вышел; но снег сверкал
такой белизной, что освещал комнату своим отблеском, несмотря на наступившую
темноту.
Послышался
стук сабо, и через минуту жена Левака порывисто распахнула дверь; еще на пороге
она вне себя от гнева закричала жене Маэ:
– Так,
значит, это ты говоришь, будто я брала со своего жильца двадцать су за то, чтобы
с ним спать!
Та
пожала плечами.
– Отстань,
ничего я не говорила… Прежде всего, кто тебе об этом рассказал?
– Мне
говорили, что это сказала ты, а кто говорил – не твое дело… Ты даже уверяла,
будто хорошо слышала за перегородкой, как мы проделывали всякие мерзости, и что
у нас накопилось много грязи, потому что я вечно валяюсь… А ну, повтори,
повтори, что ты этого не говорила, ну-ка!
Из-за
непрестанной болтовни женщин каждый день вспыхивали перебранки, особенно среди
семей, живших бок о бок; ссоры и примирения происходили чуть не ежечасно. Но никогда
еще злобное раздражение не достигало такой силы. С начала забастовки голод
усугублял обиды, люди ощущали потребность во взаимных столкновениях. Объяснение
между двумя кумушками кончалось дракой мужей.
Левак
подоспел вовремя; он тащил за собой Бутлу.
– Вот
он, куманек, пусть порасскажет, платил ли он моей жене двадцать су, чтобы спать
с ней.
Жилец,
смущенно ухмыляясь в бороду, упирался и, заикаясь, повторял:
– Нет,
этого… нет, никогда, ничего подобного!
Левак
сразу встал в угрожающую позу и поднес кулак к самому носу Маэ.
– Знаешь,
я этого дела не оставлю! Твоей бабе надо все ребра переломать… Значит, да
веришь тому, что она сказала?
– Ох
ты, дьявол! – воскликнул Маэ, угнетение которого перешло в ярость. –
Это еще что за сплетни? Мало вам несчастий? Убирайся к чертям, или я тебя
изобью!.. Прежде всего, кто распустил слух, будто это говорила моя жена?
– Кто? –
Пьерронша, вот кто.
Маэ
разразилась злобным смехом; обратясь к жене Левака, она сказала:
– Ах,
так это Пьерронша!.. Ладно! Я могу сказать тебе, что она мне говорила. Да! Она
мне говорила, будто ты спишь с обоими своими сразу, одного кладешь под себя, а
другого на себя!
После этого
уже ишак нельзя было столковаться. Все точно взбесились. Леваки в ответ
выложили Маэ все, что жена Пьеррона говорила на их счет: и Катрину-то они
продали, и все, вплоть до малышей, заразились дурной болезнью, которую занес им
Этьен из «Вулкана».
– Так
она и сказала, так она и сказала? – рычал Маэ. – Ладно! Я сам туда
пойду, и если только она сознается, что болтала, я ей съезжу по харе.
Он
бросился на улицу; Леваки за ним в качестве свидетелей. Бутлу, питавший отвращение
к ссорам, украдкой вышел. Распаленная объяснениями, Маэ тоже хотела было выйти,
но ее удержал стон Альзиры. Она натянула одеяло на дрожащее тельце девочки и
снова стала у окна, глядя вдаль.
А доктор
все не приходил!
У двери
Пьерронов Маэ и Леваки встретили Лидию, которая топталась в снегу. Дом был
заперт; сквозь щель ставни виднелась полоска света. Сначала девочка смущенно
отвечала на расспросы: нет, отца дома нет, он пошел в прачечную навстречу
старухе Прожженной помочь ей довести узел с бельем. Тут она запнулась и не
хотела говорить, чем занята ее мать. Наконец она, злорадно улыбаясь, выболтала
все: мать выставила ее за дверь, потому что у нее г-н Дансарт и Лидия мешает им
разговаривать. Дансарт с самого утра разгуливал по поселку в сопровождении двух
жандармов; он вербовал рабочих, оказывал давление на более слабых и повсюду
возвещал, что, если к понедельнику углекопы не выйдут на работу в Воре,
Компания наймет бельгийцев. А с наступлением темноты, увидав, что жена Пьеррона
одна, Дансарт отослал жандармов; сам же отправился к ней выпить стаканчик
можжевеловой водки, сидя у жаркого камина.
– Шш!
Тише, надо на них поглядеть, – прошептал Левак, похотливо
посмеиваясь. – Мы тут же и объяснимся… Пошла вон, негодница!
Лидия
отошла на несколько шагов, а Лезак приник к щели в ставне. Смех душил его, он
изогнулся и весь трясся. В свою очередь, заглянула и жена Левака; но она,
корчась, словно от боли в животе, заявила, что ей противно, Маэ оттолкнул ее и
хотел тоже посмотреть: он нашел, что такое зрелище дорого стоит. И они снова по
очереди принялись глядеть в щелку, как на представление. Комната, где все так и
блестело чистотой, освещалась ярким пламенем камина; на столе стояли печенье,
бутылки и стаканы – словом, было настоящее пиршество. А то, что они увидали
внутри, привело мужчин в сильнейшее возбуждение; в другое время они потешались
бы над этим с полгода. Забавно было смотреть, как она лежит, задрав юбки, а он
с нею возится. Черт возьми! Разве это не свинство – устраивать себе такую
забаву в теплой комнате, предварительно подкрепившись, в то время как у
товарищей нет ни корки хлеба, ни крупицы угля?
– А
вот и папа! – воскликнула Лидия, удирая.
Пьеррон
спокойно возвращался из прачечной с узлом белья на плече. Маэ тотчас приступил
к нему с допросом:
– Послушай,
мне передавали, что твоя жена говорит, будто я продал Катрину и будто у нас в
доме все заразились дурной болезнью… Ну, а скажи-ка ты, сколько платит твоей
жене господин, который ее сейчас мнет?
Пьеррон
остановился как вкопанный, ничего не понимая. Тем временем жена Пьеррона,
перепуганная доносившимися криками, приотворила дверь, чтобы узнать, в чем
дело. Она стояла вся красная, с расстегнутым лифом; юбка на ней все еще была
задрана и заткнута за пояс; в глубине комнаты Дансарт поспешно надевал штаны.
Главный штейгер обратился в бегство, опасаясь, как бы история не дошла до
директора. Поднялся страшный скандал, послышались хохот, гиканье и брань.
– Ты
всегда рассказываешь про других, что они живут в грязи! – кричала Левак,
обращаясь к жене Пьеррона. – Не удивительно, что ты чистенькая, –
ведь ты путаешься с начальством.
– Хороша,
нечего сказать! – подхватил Левак. – И эта шлюха еще смеет говорить,
будто моя жена живет и со мной и с жильцом, будто она кладет одного под себя, а
другого на себя… Да, да, мне передавали, что ты это сказала.
Но
Пьерронша успокоилась и смело давала отпор ругательствам; она с презрением относилась
ко всем, хорошо зная, что она красивее и богаче всех в поселке.
– Что
хотела, то и сказала… Оставьте меня в покое! Какое вам дело до меня, завистники
вы этакие!.. Вас зло берет, что мы кладем деньги в сберегательную кассу!
Убирайтесь, убирайтесь. Можете говорить, что вам угодно. Мой муж прекрасно
знает, по какому делу у нас был господин Дансарт.
Пьеррон
и в самом деле стал возмущаться и защищать жену. Ссора приняла другой оборот:
его называли продажным, шпиком, цепным псом при Компании, обвиняли в том, что
он, запершись у себя, обжирается лакомыми кусками, которыми начальство платит
ему за его предательство. Пьеррон возражал и говорил, будто Маэ подсунул ему
под порог подметное письмо, где были изображены скрещенные мертвые кости с
кинжалом наверху. И, как всегда, ссора, начатая женщинами, закончилась дракой
между мужьями: голод приводил в исступление даже самых незлобивых. Маэ и Левак
с кулаками набросились на Пьеррона; пришлось их разнимать.
Когда
старуха Прожженная вернулась из прачечной, она увидела, что у ее зятя кровь так
и хлещет из носа. Узнав, в чем дело, она только сказала:
– Эта
свинья меня позорит.
Улица
опустела; на белом снегу не было видно ни единой тени; поселок опять погрузился
в мертвенную тишь, изнывая от голода и холода.
– А
доктор? – спросил Маэ, запирая за собой дверь.
– Не
приходил, – ответила жена, все еще стоя у окошка.
– Дети
вернулись?
– Нет,
не вернулись.
Маэ
снова стал ходить, тяжело ступая, из угла в угол, словно загнанный бык. Дед Бессмертный,
так и застывший на стуле, даже не поднял головы. Альзира тоже ничего не говорила
и только старалась не дрожать, чтобы не огорчать родных. Несмотря на то, что
девочка терпеливо переносила страдания, она по временам так сильно вздрагивала,
что ее тощее горбатое тельце вздымалось под одеялом; большие, широко раскрытые
глаза смотрели в потолок, на котором лежал слабый отсвет белоснежных садов,
освещая комнату, словно сияние луны.
Пришли
последние времена, – дом опустел, все шло к окончательной развязке. Холст
с матрацев отправился к старьевщику вслед за волосом, которым они были набиты;
затем наступил черед простынь, белья – словом, всего, что можно было продать.
Однажды вечером продали за два су носовой платок деда. В нищей семье горько
оплакивали каждую вещь, с которой приходилось расставаться; и мать до сих пор
со слезами вспоминала, как она однажды унесла обернутую юбкой розовую картонную
коробочку, давнишний подарок мужа; она сокрушалась об этой коробочке, словно о ребенке,
которого пришлось подкинуть. Маэ продали все дочиста; оставалась разве только
собственная шкура, да и та была так потрепана, так ободрана, что за нее никто
не дал бы и гроша. Они даже не пытались найти какой-нибудь выход; они знали,
что больше нет ничего, наступил конец; им не на что больше рассчитывать, в доме
не будет ни свечи, ни угля, ни картошки. Они ждали смерти и жалели только
детей; их огорчала ненужная жестокость: зачем было доводить ребенка до такой болезни,
раз ему все равно суждено погибнуть.
– Наконец-то, –
проговорила Маэ.
Мимо
окна прошла черная тень. Дверь отворилась. Но это был вовсе не доктор Вандерхаген;
они узнали нового священника, аббата Ранвье. Он, видимо, не удивился, попав в
этот мертвый дом без света, без огня, без хлеба; он уже успел побывать в трех
соседних квартирах. Аббат переходил из дома в дом, набирая добровольцев,
подобно Дансарту с его жандармами; войдя в комнату, он сейчас же заговорил
лихорадочным, голосом фанатика:
– Отчего
вы не пришли к обедне, чада мои? Вы нехорошо поступаете; только одна церковь и
может вас спасти… Обещайте же, что вы придете в следующее воскресенье.
Маэ
посмотрел на него и, не сказав ни слова, снова принялся мерить комнату тяжелыми
шагами. За него ответила жена:
– А
зачем ходить в церковь, господин аббат? Разве господь не издевается над нами?
Поглядите, чем виновата моя малютка, которую так и трясет озноб? Мало у нас и
без того горя? Так нет, случилось, что она захворала, да еще в такое время,
когда я даже не могу дать ей выпить чего-нибудь горячего.
Тогда
священник, стоя, произнес целую проповедь. Он воспользовался для своей речи
забастовкой, этим ужасным бедствием, главной причиной которого был отчаянный
голод; он говорил с пылом миссионера, проповедующего дикарям во славу своей
религии. Он говорил, что церковь стоит за бедных и что настанет день, когда
восторжествует справедливость и божий гнев поразит беззаконие богатых. И день
этот скоро воссияет, потому что богатые возомнили себя равными богу; они
нечестиво захватили власть и желают править без божьей помощи. Но если рабочие
хотят добиться справедливого раздела земных благ, они должны сейчас же
ввериться священникам, подобно тому, как после смерти Христа нищие и смиренные
объединились вокруг апостолов. Какую силу имел бы папа, какою ратью располагало
бы духовенство, если бы ему были подчинены несметные толпы тружеников! Мир в
одну неделю очистился бы от злодеев, недостойные властители были бы изгнаны, и
наконец наступило бы истинное царствие божие; всякий получал бы вознаграждение
по своим заслугам, закон труда утвердил бы всемирное счастье.
Маэ
слушала его, и ей казалось, что это говорит Этьен, который осенними вечерами
возвещал скорый конец всем бедствиям. Только она всегда с недоверием относилась
к сутанам.
– Все,
что вы нам рассказываете, очень хорошо, господин аббат, – проговорила
она, – но это, верно, оттого, что вы не в ладах с буржуа… Все наши прежние
священники обедали у директора и грозили нам адом, когда мы просили хлеба.
Аббат
заговорил снова, на этот раз о прискорбных разногласиях между церковью и
народом. Теперь он нападал в туманных выражениях на городских священников, на
епископов, на высшее духовенство, пресыщенное наслаждениями, обуреваемое жаждой
власти, заключавшее сделку с либеральной буржуазией, не видя в безумном
ослеплении, что именно она, эта буржуазия, лишает его власти над миром.
Освобождение придет от сельских пастырей, все поднимутся и с помощью бедняков
восстановят царство Христово. Аббату казалось, что он уже стоит во главе их в
качестве предводителя-революционера от евангелия; и его костлявое тело
выпрямилось, а глаза загорелись таким пламенем, что, казалось, осветили темную
комнату. Горячая проповедь совершенно увлекла его; он стал говорить так
туманно, что бедные слушатели давно перестали его понимать.
– Не
к чему тратить столько слов, – проворчал вдруг Маэ, – вы бы лучше
принесли нам для начала хлеба.
– Приходите
в воскресенье к обедне, – воскликнул священник, – господь обо всем позаботится!
Аббат
ушел и направился к Левакам, обращать и их. Оя до такой степени был проникнут
высокой мыслью о конечном торжестве церкви и с таким презрением относился к действительности,
что обходил дома голодающей паствы с пустыми руками, ничего не прося для себя,
сам нищий, видя в страдании орудие спасения.
Маэ
продолжал ходить; шаги его гулко раздавались по каменному полу комнаты. Послышалось
как бы скрипение ржавого блока: это дед Бессмертный сплюнул в остывший камин.
Затем шаги возобновились. Измученная лихорадкой Альзира задремала и стала вполголоса
бредить; она смеялась, думая, что сейчас лето и что она играет на солнце.
– Горькая
наша доля! – проговорила Маэ, приложив руку к щеке девочки. – Теперь
она вся горит… Я уже больше и не жду эту свинью. Разбойники, они, верно,
запретили ему ходить к нам!
Она
говорила о докторе и о Правлении. Тем не менее у нее вырвался радостный крик,
когда она увидела, что дверь снова отворилась. Но руки ее тотчас упали; она
стояла выпрямившись, лицо ее омрачилось.
– Добрый
вечер, – вполголоса сказал Этьен, тщательно притворив за собою дверь.
Он часто
приходил к ним темными вечерами. Маэ на другой же день узнали, где он
скрывается, но они хранили тайну; никто в поселке не знал в точности, что
сталось с молодым человеком. Вокруг него создалась целая легенда. В него
продолжали верить, о нем ходили таинственные слухи: он скоро явится с целой
армией, с сундуками, полными золота. Это было все то же пламенное ожидание
чуда, осуществление идеала, внезапное наступление царства справедливости,
которое он им обещал. Одни говорили, будто видали, как он ехал в коляске по
дороге в Маршьенн вместе с какими-то тремя господами; другие утверждали, что он
на два дня уехал в Англию, Но с течением времени явились сомнения, и шутники
уверяли, что он просто прячется в погребе, где его греет Мукетта, – о
связи Этьена узнали, и это ему повредило в глазах углекопов. Несмотря на всю
его популярность, уже нарастало нерасположение к нему – глухое недовольство
побежденных, охваченных отчаянием; число их неуклонно умножалось.
– Собачья
погода, – прибавил он. – А у вас ничего нового, все хуже да хуже?..
Мне говорили, будто Негрель отправился в Бельгию нанимать рабочих. Черт возьми!
Если это правда, мы погибли!
Этьен
вздрогнул, войдя в эту холодную, темную комнату; глаза его должны были вначале
привыкнуть к мраку, чтобы разглядеть несчастных, о присутствии которых он
только догадывался, смутно различая их в темноте. Он испытывал отвращение,
неловкость рабочего, оторванного от своего класса, человека более утонченного
благодаря образованию, снедаемого честолюбием. Какая нищета, какой воздух! Люди
спят вповалку! У него перехватило дыхание от жалости. Зрелище этого умирания до
такой степени поразило его, что он хотел посоветовать им покориться и стал
подыскивать подходящие слова. Но Маэ остановился перед ним и гневно крикнул:
– Бельгийцев!
Они не посмеют этого сделать, сволочи!.. Пусть только попробуют нанять
бельгийцев, мы тогда разрушим шахты!
Этьен
смущенно стал объяснять, что им и двинуться нельзя, потому что солдаты,
охраняющие шахты, будут защищать бельгийских рабочих. Маэ сжимал кулаки; его
больше всего и бесило, что здесь торчали эти проклятые штыки. Значит, углекопы
больше уже не хозяева у себя? С ними обращаются как с каторжниками, выгоняют на
работу винтовкой! Маэ любил свою шахту, ему было тяжело, что он уже целых два
месяца не спускался в нее. Поэтому-то он и возмущался при одной мысли о
подобном оскорблении, о том, что туда впустят каких-то пришельцев. Затем он
вспомнил, что ему уже вернули расчетную книжку, и у него сжалось сердце.
– Я
и сам не знаю, чего я так сержусь, – пробормотал он. – Ведь я уже не
состою больше в их заведении. Когда они выгонят меня отсюда, мне останется
только околеть на большой дороге.
– Брось! –
сказал Этьен. – Если ты захочешь, они возьмут тебя завтра же. Хороших работников
не увольняют.
Он
запнулся и с удивлением стал прислушиваться к тому, как Альзира тихо смеялась в
лихорадочном бреду. До сих пор он различал только неподвижную фигуру деда
Бессмертного, и веселый голос больного ребенка его испугал. Раз уже дошло до
того, что умирают дети, – чаша переполнена. Он собрался с силами и
проговорил дрожащим голосом:
– Послушай,
так дальше продолжаться не может, мы погибнем… надо сдаваться.
Маэ,
неподвижная и молчаливая до сих пор, вдруг вспыхнула и крикнула Этьену прямо в
лицо, обращаясь к нему на «ты» и бранясь, как мужчина:
– Что
такое ты говоришь?.. И это говоришь ты, черт тебя возьми!
Он хотел
возразить ей, но она не дала ему сказать ни слова.
– Не
повторяй этого, черт возьми! Да, даром, что я женщина, а надаю тебе пощечин…
Значит, мы умирали с голоду целых два месяца, я продала свое имущество, мои
дети заболели – и все для того, чтобы снова начались несправедливости?.. Да
когда я только подумаю об этом, кровь стынет у меня в жилах! Нет, нет! Теперь я
все сожгу, все уничтожу, но не сдамся!
Широким
угрожающим жестом она указала в темноте на Маэ.
– Слушай,
если мой муж вернется в шахту, я буду ждать его на дороге, плюну ему в лицо и
обзову подлецом!
Этьен не
видел ее, но он ощущал ее горячее дыхание, словно оно вырывалось из пасти
зверя; и он невольно отступил, пораженный такой вспышкой, чувствуя, что это
дело его рук. Маэ до такой степени изменилась, что Этьен просто не узнавал ее;
раньше она была всегда такая рассудительная, упрекала его в жестокости,
говорила, что не следует желать никому смерти; сейчас же она не слушает доводов
рассудка и готова уничтожить все и всех. Теперь уже не Этьен, а она говорит о
политике, хочет одним ударом смести всех буржуа, требует Республики и
гильотины, чтобы освободить землю от этих богатых грабителей, которые нажились
на труде бедняков.
– Да
я своими руками растерзала бы их! Будет с нас! Теперь настал наш черед, ты сам
это говорил… Когда я подумаю, что отец, дед, прадед еще до нас переносили все
то, что мы терпим теперь, и что наши сыновья и внуки будут точно так же
страдать, – я схожу с ума, я возьмусь за нож… Мы почти ничего не сделали
тогда. Мы должны были к черту снести Монсу, не оставив камня на камне. А знаешь
ли? Я теперь только об одном жалею: что не позволила старику задушить девицу из
Пиолены… Ведь это они заставляют моих детей умирать с голоду.
Слова ее
раздавались во мраке, словно удары топора. Горизонт сомкнулся и более не
раскрывался; в больной мятежной голове идеал, ставший несбыточным, превратился
в отраву.
– Вы
плохо поняли меня, – сказал наконец Этьен: он уже бил отбой. – Надо
бы прийти к соглашению с Компанией; я знаю, что шахты сильно пострадали, и, без
сомнения, Компания пойдет на уступки.
– Нет,
ни шагу назад! – взвыла она.
Тут
вернулись Ленора и Анри; оба пришли с пустыми руками. Правда, какой-то господин
дал им два су; но так как сестра всю дорогу награждала маленького брата
пинками, деньги в конце концов упали в снег; они искали их вместе с Жанленом,
но так и не нашли.
– А
где же Жанлен?
– Он
убежал, мама, он сказал, что у него дела.
Этьен
слушал, и на сердце у него было тяжко. Когда-то она грозила убить их, если они
протянут руку за подаянием. Теперь она сама посылала их на улицу; мало того,
она говорила, что все они, все десять тысяч углекопов Монсу, с посохом и сумой
пойдут по миру, как нищие, обходя несчастный край.
В темной
комнате стало еще тоскливее. Ребятишки вернулись голодные, они хотели есть и
удивлялись, почему не дают ужинать. Они хныкали, бродили по комнате и в конце
концов отдавили ноги своей умирающей сестре, та застонала. Вне себя мать
принялась колотить их в потемках по чему попало. А когда они еще громче
разревелись, прося хлеба, она залилась слезами, опустилась на пол и обняла их и
маленькую больную, всех вместе. Она долго плакала, потом смягчилась и,
подавленная, повторяла раз двадцать все те же слова, призывая смерть:
– Господи,
отчего ты нас не призовешь к себе? Господи, сжалься над нами, возьми же нас!
Дед
оставался неподвижным, как старое коренастое дерево, выросшее под дождем и
ветром, а отец, не поворачивая головы, ходил от камина к буфету.
Дверь
отворилась, и на этот раз вошел доктор Вандерхаген.
– Черт
возьми, – сказал он, – от свечи, я думаю, вы не ослепнете… Живее, я
тороплюсь.
Он был
завален работой и, по обыкновению, ворчал. К счастью, у него оказались спички.
Маэ зажег шесть спичек одну за другой и держал их, чтобы доктор мог осмотреть
больную. Ее развернули, без одеяла она вся дрожала; в мерцающем свете девочка
казалась чахлой птицей, которая замерзает в снегу; она до того похудела, что
выделялся один ее горб. Однако она улыбалась блуждающей предсмертной улыбкой,
широко раскрыв глаза, а исхудавшими руками хваталась за впалую грудь. Когда
мать, задыхаясь, спрашивала, справедливо ли, чтобы эта девочка, только одна и
помогавшая ей по хозяйству, такая умненькая и кроткая, умерла раньше ее, доктор
рассердился:
– Перестаньте!
Она кончается… Твоя злополучная девчонка умерла с голоду. Впрочем, она не
единственная, я видел тут рядом еще такую же… Все вы зовете меня, а я тут ровно
ничего не могу поделать. Нужно мясо, чтобы поставить вас на ноги.
Маэ
обжег пальцы и выронил спичку. Сумрак окутал маленький, еще теплый труп. Доктор
торопливо ушел. В темной комнате слышались лишь рыдания матери; она без конца
призывала смерть. Этьен слышал только эту непрестанную горькую жалобу:
– Господи,
боже мой, теперь мой черед, возьми меня!.. Господи, возьми моего мужа, возьми
всех, сжалься над нами, возьми же нас наконец!
|