
Увеличить |
VIII
Три месяца отдыхала их душа; и снова вернулась в их дом
потерянная надежда и радость. Всею силою пережитых страданий поверила попадья в
новую жизнь, совсем новую и совсем особенную, какой нет и не может быть у
других людей. Она смутно чувствовала то, что происходит в сердце ее мужа, но
она видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела
особенный блеск его глаз, какого не было раньше, и верила в его силу. О.
Василий пытался иногда говорить с нею о том, куда они уедут и как будут жить, –
но она не хотела его слушать: точные и определенные слова отпугивали ее широкую
и бесформенную мечту и как-то странно и страшно сближали будущее с мучительным
прошлым. Одного только она хотела: чтоб это было далеко, за пределами знакомого
ей и по-прежнему страшного мира. Как и раньше, случались запои, но проходили
быстро, и она не боялась их: верила, что скоро перестанет пить совсем. «Там
будет другое, там не нужно будет пить», – думала она, озаренная светом
неопределенной и прекрасной мечты.
Когда наступило лето, она снова начала на целые дни уходить
в лес и поле, возвращалась в сумерки и поджидала у калитки, когда приедет с
сенокоса о. Василий. Неслышно и медленно нарастала тьма короткой летней ночи; и
казалось, что никогда не придет ночь и не погасит дня; и только взглянув на
смутные очертания рук, лежавших на коленях, она чувствовала, что есть что-то
между нею и ее руками, и это – ночь с своей прозрачною и таинственною мглою. И
уже беспокоиться она начинала, когда приезжал о. Василий, высокий, сильный,
веселый, окруженный резким и приятным запахом травы и поля. Лицо у него было
темное от ночи, а глаза ласково светились, и в сдержанном голосе словно таилась
необъятная ширь полей и запахов трав и радость продолжительной работы.
– Хорошо на земле, – говорил он и сдержанно смеялся
загадочным и темным смехом, как будто насмехался он над кем-то или над самим
собою.
– Ну, ну, Вася. Конечно, хорошо! – говорила попадья
убедительно, и они шли ужинать.
После простора полей о. Василию казалось тесно в маленькой
комнате; он стеснялся своих длинных рук и ног и так неуклюже и смешно двигал
ими, что попадья весело шутила:
– Вот бы заставить тебя написать проповедь. Ты сейчас и пера
не удержишь, – говорила она.
И они смеялись.
Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось
серьезно и строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И
глаза его смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и в эти
дни покоя и надежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и загадочный
рок.
Двадцать седьмого июля, вечером, о. Василий с работником
возил с поля снопы.
Тень от ближнего леса стала косая и длинная, и по всему полю
отовсюду шли такие же длинные и косые тени, когда со стороны Знаменского
принесся жидкий и еле слышный звон, странный своею неурочностью. О. Василий
быстро обернулся: там, где темнела среди ветел крыша его домика, неподвижно
стоял густой клуб черного смолистого дыма, и под ним извивалось, словно
придавленное, багровое, без свету, пламя. Пока побросали снопы с телеги, пока
прискакали в село, уже темнело и пожар кончался: догорали, как свечи, черные
обугленные столбы, смутно белела кафлями обнаженная печь, и низко стлался белый
дым, похожий на пар. Он окутывал ноги тушивших мужиков, и на фоне догорающей
зари они словно висели в воздухе плоскими смутными тенями.
Вся улица была запружена народом; мужики толкались в свежей
грязи, образовавшейся от пролитой воды, возбужденно и громко разговаривали и
внимательно присматривались друг к другу, точно не узнавали сразу ни знакомых
лиц, ни голосов. С поля пригнали стадо, и оно тревожно металось. Коровы мычали,
овцы неподвижно глядели стеклянными выпуклыми глазами, растерянно терлись между
ног и шарахались в сторону от беспричинного испуга, дробно попыливая копытцами.
За ними гонялись бабы, и по всему селу слышался однообразный призыв:
кыть-кыть-кыть. И от этих темных фигур с темными, как будто бронзовыми лицами,
от этого однообразного и странного призыва, от людей и животных, слившихся в
одном стихийном чувстве страха, – веяло чем-то дикарским, первобытным.
День был безветренный, и сгорел один только поповский дом.
Как рассказывали, пожар начался в комнате, где отдыхала пьяная попадья –
вероятно, от зароненного огня с папиросы или от небрежно брошенной спички. Весь
народ был в поле; и успели спасти только перепуганного идиота да кое-какие
вещи, а сама попадья сильно обгорела, и ее вытащили чуть живою, без памяти.
Когда рассказывали это прискакавшему о. Василию, ожидали от него взрыва горя и
слез, и были удивлены: вытянув шею вперед, он слушал сосредоточенно и
внимательно, с напряженно сомкнутыми губами; и был у него такой вид, точно он
уже знал то, что ему рассказывают, и только проверял рассказ. Как будто в этот
короткий сумасшедший час, пока он, стоя с разметавшимися волосами и прикованным
к огненному столбу взглядом, бешено скакал на подпрыгивающей телеге, он
догадался обо всем: и о том, отчего должен был произойти пожар, и о том, что
все имущество и попадья должны были погибнуть, а идиот и Настя уцелеть.
Мгновенно он стоял молча с опущенными глазами – и, вскинув
назад голову, решительно и прямо направился через толпу к дому дьякона, где
нашла приют умиравшая попадья.
– Где она? – спросил он громко у молчавших людей. И молча
ему указали. Он подошел, низко наклонился к бесформенной, глухо стонущей массе,
увидел сплошной белый пузырь, страшно заменивший собой знакомое и дорогое лицо,
и в ужасе отшатнулся и закрыл лицо руками.
Попадья глухо заволновалась; вероятно, она пришла в себя, и
ей нужно было что-то сказать, но вместо слов из горла ее выходил глухой
отрывистый хрип. О. Василий отнял руки от лица: на нем не было слез, оно было
вдохновенно и строго, как лицо пророка. И когда он заговорил, раздельно и
громко, как говорят с глухими, в голосе его звучала непоколебимая и страшная
вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог говорить
только тот, кто испытал неизъяснимую и ужасную близость Бога.
– Во имя Божие, – слышишь ли ты меня? – воскликнул он. – Я
здесь, Настя. Я здесь, около тебя. И дети здесь. Вот Василий. Вот Настя.
По неподвижному и страшному лицу попадьи нельзя было понять:
слышит она что-нибудь или нет. И, еще повысив голос, о. Василий продолжал,
обращаясь к бесформенной, обгоревшей массе:
– Прости меня, Настя. Безвинно погубил я тебя. Погубил.
Прости, единая любовь моя. И благослови детей в сердце своем. Вот они: вот
Настя, вот Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог
простил тебя. Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь
Васю. Отыди с миром.
Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота.
Один о. Василий остался с умирающей – на всю короткую летнюю ночь, в приход
которой не верила попадья. Он стал на колени и, положив голову возле умирающей,
обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными
слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво
ждущей радостей и ласк; о ней, потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой,
объятой страхом, гонимой призраками; он плакал о ней, которая ждала его в
летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело
пожирал огонь, и оно так пахнет. Что она – кричала, билась, звала мужа?
О. Василий дико оглянулся помутившимися глазами и встал. Тихо
было – так тихо, как бывает только в присутствие смерти. Он посмотрел на жену:
она была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд
и покрывал кажутся изваянными из холодного камня, когда блекнут на одеждах
яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками.
Умерла попадья.
В открытое окно дышала теплая и мягкая ночь, и где-то
далеко, подчеркивая тишину комнаты, гармонично стрекотали кузнечики. Около
лампы бесшумно метались налетевшие в окно ночные бабочки, падали и снова
кривыми болезненными движениями устремлялись к огню, то пропадая во тьме, то
белея, как хлопья кружащегося снега. Умерла попадья.
– Нет! Нет! – заговорил поп громко и испуганно. – Нет! Нет!
Я верю. Ты прав. Я верю.
Он пал на колени, потом приник лицом к залитому полу, среди
клочков грязной ваты и перевязок – точно жаждал он превратиться в прах и
смешаться с прахом. И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи
своей самое слово «я», сказал:
– Верую!
И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего
смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость Бога. Самую
жизнь свою перестал он чувствовать – как будто порвалась извечная связь тела и
духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на
неведомые и таинственные высоты.
Ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые
крики возмущенной гордости человека – все было повергнуто во прах вместе с
поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего «я», жил
таинственной жизнью созерцания.
Когда о. Василий поднялся, уже светло было, и солнечный луч,
длинный и красный, ярким пятном лежал на окаменевших одеждах покойницы. И это
удивило его, так как последнее, что он помнил, было темное окно и бабочки,
метавшиеся вокруг огня. Несколько обожженных бабочек темными комочками лежало
около лампы, все еще горевшей почти невидимым желтым светом; одна серая,
мохнатая, с большой уродливой головой, была еще жива, но не имела сил улететь и
беспомощно ползала по стеклу. Вероятно, ей было больно, она искала теперь ночи
и тьмы, но отовсюду лился на нее беспощадный свет и обжигал маленькое,
уродливое, рожденное для мрака тело. С отчаянием она начинала трепетать
короткими, опаленными крылышками, но не могла подняться на воздух и снова угловатыми
и кривыми движениями, припадая на один бок, ползала и искала.
О. Василий загасил лампу, выбросил в окно трепетавшую
бабочку и, бодрый, как после крепкого сна, полный ощущением силы, новизны и
необыкновенного спокойствия, отправился в дьяконский сад. Там он долго ходил по
прямой дорожке, заложив руки назад, задевая головой низкие ветви яблонь и
черешни, ходил и думал. Солнце начало пригревать его голову сквозь просветы
дерев и на повороте огненным потоком вливалось в глаза и слепило; падали, тихо
стукая, подъеденные червем яблоки, и под черешнями, в сухой и рыхлой земле,
копалась и кудахтала наседка с дюжиной пушистых желтых цыплят, – а он не
замечал ни солнца, ни стука яблок и думал. И чудны были его мысли – яркие и
чистые они были, как воздух ясного утра, и какие-то новые: таких мыслей никогда
еще не пробегало в его голове, омраченной скорбными и тягостными думами. Он
думал, что там, где видел он хаос и злую бессмыслицу, там могучею рукою был
начертан верный и прямой путь. Через горнило бедствий, насильственно отторгая
его от дома, от семьи, от суетных забот о жизни, вела его могучая рука к
великому подвигу, к великой жертве. Всю жизнь его Бог обратил в пустыню, но
лишь для того, чтобы не блуждал он по старым, изъезженным дорогам, по кривым и
обманчивым путям, как блуждают люди, а в безбрежном и свободном просторе ее
искал нового и смелого пути. Вчерашний столб дыма и огня – разве он не был тем
огненным столбом, что указывал евреям дорогу в бездорожной пустыне? Он думал:
«Боже, хватит ли слабых сил моих?» – но ответом был пламень, озарявший его
душу, как новое солнце.
Он избран.
На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий
Фивейский, тот, что святотатственно и безумно жаловался на судьбу свою. Он
избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими
красными, лукавыми очами, он не поверит самому аду. Он избран. И разве не
тверда земля под его ногою?
О. Василий остановился и топнул ногой. Обеспокоенно
закудахтала и насторожилась испуганная курица, сзывая цыплят. Один из них был
далеко и быстро побежал на зов, но на дороге его схватили и подняли большие,
костлявые и горячие руки. Улыбаясь, о. Василий подышал на желтенького цыпленка
горячим и влажным дыханием, мягко сложил руки, как гнездо, бережно прижал к
груди и снова заходил по длинной дорожке.
– Какой подвиг? Я не знаю. Но разве смею я знать? Вот знал я
про судьбу мою, жестокой называл ее – и знание мое было ложь. Вот думал я
родить сына – и чудовище, без образа, без смысла, вошло в мой дом. Вот думал я
умножить имущество и покинуть дом – а он раньше меня покинул, сожженный огнем
небесным. И это – мое знание. А она – безмерно несчастная женщина, оскорбленная
в самом чреве своем, исплакавшая все слезы, ужаснувшаяся всеми ужасами? Вот
ждала она новой жизни на земле, и была бы скорбной эта жизнь, – а теперь лежит
она там, мертвая, и душа ее смеется сейчас и знание свое называет ложью. Он
знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и испытать страдание и острием
моего горя проникнуть в страдание людей; он дал мне почувствовать их великое
ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут, и разве я не люблю? Милые
братья! Пожалел нас господь, настал для нас час милости божией!
Он поцеловал пушистую головку цыпленка и продолжал:
– Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной
рукой? Она летит и пробивает цель – покорная воле пославшего. Мне дано видеть,
мне дано любить – и что выйдет из этого видения, из этой любви, то и будет его
святая воля – мой подвиг, моя жертва.
Пригретый теплой рукой цыпленок заволок глаза и заснул, – и
улыбнулся поп.
– Вот – стиснуть только руку, и он умрет. А он лежит в моих
руках, на моей груди и спит доверчиво. И разве я – не в руке его? И смею я не
верить в божию милость, когда этот верит в мою человеческую благость, в мое
человеческое сердце.
Он тихо засмеялся, открыв черные, гнилые зубы, и на суровом,
недоступном лице его улыбка разбежалась в тысячах светлых морщинок, как будто
солнечный луч заиграл на темной и глубокой воде. И ушли большие, важные мысли,
испуганные человеческою радостью, и долго была только радость, только смех,
свет солнечный и нежно-пушистый, заснувший цыпленок.
Но вот сгладились морщинки, лицо сделалось строго и важно, и
вдохновенно засверкали глаза. Самое большое, самое важное предстало перед ним,
и называлось оно – чудо. Туда не смела заглянуть его все еще человеческая,
слишком человеческая мысль. Там была граница мысли. Там, в бездонных солнечных
глубинах, неясно обрисовывался новый мир, и он уже не был землею. Мир любви,
мир божественной справедливости, мир светлых и безбоязненных лиц, не
опозоренных морщинами страданий, голода, болезней. Как огромный чудовищный
брильянт, сверкал этот мир в бездонных солнечных глубинах, и больно и страшно
было взглянуть на него человеческим глазам. И, покорно склонив голову, о. Василий
промолвил:
– Да будет святая воля твоя.
В саду показались люди: дьякон, его жена и многие другие.
Они издалека увидели попа и, дружелюбно кивая головами, поспешно направлялись к
нему, подошли ближе, замедлили шаги – и остановились в оцепенении, как останавливаются
перед огнем, перед бушующей водою, перед спокойно-загадочным взглядом
познавшего.
– Что вы так смотрите на меня? – удивленно спросил о.
Василий.
Но они не двигались и смотрели. Перед ними стоял высокий
человек, совсем незнакомый, совсем чужой, и чем-то могуче-спокойным отдалял их
от себя. Был он темен и страшен, как тень из другого мира, а по лицу его
разбегалась в светлых морщинках искристая улыбка, как будто солнце играло на
черной и глубокой воде. И в костлявых больших руках он держал пухленького
желтого цыпленка.
– Что вы так смотрите на меня? – повторил он, улыбаясь. –
Разве я – чудо?
|