
Увеличить |
Глава
четвертая
Хромоножка
I
Шатов
не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете Николаевне. Мы
вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый визит. Они все, то есть
Лиза, мама и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и спорили. Мама
требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано, и когда та
начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот. Маврикий
Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уверять, что вальс тот
самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с трудом даже ходила.
У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и делала, что капризничала
и ко всем придиралась, несмотря на то что Лизу всегда побаивалась. Приходу
нашему обрадовались. Лиза покраснела от удовольствия и, проговорив мне merci,
конечно за Шатова, пошла к нему, любопытно его рассматривая.
Шатов
неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она подвела его к мама.
– Это
господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин Г – в, большой
друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вчера тоже познакомился.
– А
который профессор?
– А
профессора вовсе и нет, мама.
– Нет,
есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно, вот этот, – она
брезгливо указала на Шатова.
– Вовсе
никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г – в служит, а господин
Шатов – бывший студент.
– Студент,
профессор, всё одно из университета. Тебе только бы спорить. А швейцарский был
в усах и с бородкой.
– Это
мама сына Степана Трофимовича всё профессором называет, – сказала Лиза и
увела Шатова на другой конец залы на диван.
– Когда
у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная, – шепнула
она Шатову, продолжая рассматривать его всё с тем же чрезвычайным любопытством
и особенно его вихор на голове.
– Вы
военный? – обратилась ко мне старуха, с которою меня так безжалостно
бросила Лиза.
– Нет-с,
я служу…
– Господин
Г – в большой друг Степана Трофимовича, – отозвалась тотчас же Лиза.
– Служите
у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор?
– Ах,
мама, вам, верно, и ночью снятся профессора, – с досадой крикнула Лиза.
– Слишком
довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы здесь, когда
Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад?
Я
отвечал, что был.
– А
англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами?
– Нет,
не был.
Лиза
засмеялась.
– А,
видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И Варвара Петровна
и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут.
– Это
тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Николая Всеволодовича
с принцем Гарри, у Шекспира в «Генрихе IV», и мама на это говорит, что не было
англичанина, – объяснила нам Лиза.
– Коли
Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай Всеволодович куролесил.
– Уверяю
вас, что это мама нарочно, – нашла нужным объяснить Шатову Лиза, –
она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт «Отелло» читала; но
она теперь очень страдает. Мама, слышите, двенадцать часов бьет, вам лекарство
принимать пора.
– Доктор
приехал, – появилась в дверях горничная.
Старуха
привстала и начала звать собачку: «Земирка, Земирка, пойдем хоть ты со мной».
Скверная,
старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла под диван, где сидела
Лиза.
– Не
хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего
имени-отчества, – обратилась она ко мне.
– Антон
Лаврентьевич…
– Ну
всё равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте меня,
Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава богу, еще и сама хожу, а
завтра гулять поеду.
Она
сердито вышла из залы.
– Антон
Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием Николаевичем, уверяю вас,
что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь, – сказала Лиза и
дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь и просиял от ее
взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием Николаевичем.
II
Дело
у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в самом деле
только литературным. Не знаю почему, но мне всё думалось, что она звала его за
чем-то другим. Мы, то есть я с Маврикием Николаевичем, видя, что от нас не
таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; потом и нас пригласили в
совет. Всё состояло в том, что Лизавета Николаевна давно уже задумала издание
одной полезной, по ее мнению, книги, но по совершенной неопытности нуждалась в
сотруднике. Серьезность, с которою она принялась объяснять Шатову свой план,
даже меня изумила. «Должно быть, из новых, – подумал я, – недаром в
Швейцарии побывала». Шатов слушал со вниманием, уткнув глаза в землю и без
малейшего удивления тому, что светская рассеянная барышня берется за такие,
казалось бы, неподходящие ей дела.
Литературное
предприятие было такого рода. Издается в России множество столичных и
провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно сообщается о
множестве происшествий. Год отходит, газеты повсеместно складываются в шкапы
или сорятся, рвутся, идут на обертки и колпаки. Многие опубликованные факты
производят впечатление и остаются в памяти публики, но потом с годами
забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в
этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия?
А между тем, если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному
плану и по известной мысли, с оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и
числам, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю
характеристику русской жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов
публикуется чрезвычайно малая доля в сравнении со всем случившимся.
– Вместо
множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и всё, – заметил
Шатов.
Но
Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на трудность и
неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень толстая, –
уверяла она. Но, положим, хоть и толстая, но ясная, потому что главное в плане
и в характере представления фактов. Конечно, не всё собирать и перепечатывать.
Указы, действия правительства, местные распоряжения, законы, всё это хоть и
слишком важные факты, но в предполагаемом издании этого рода факты можно совсем
выпустить. Можно многое выпустить и ограничиться лишь выбором происшествий,
более или менее выражающих нравственную личную жизнь народа, личность русского
народа в данный момент. Конечно, всё может войти: курьезы, пожары,
пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй, даже
известия о разливах рек, пожалуй, даже и некоторые указы правительства, но изо
всего выбирать только то, что рисует эпоху; всё войдет с известным взглядом, с
указанием, с намерением, с мыслию, освещающею всё целое, всю совокупность. И
наконец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о
том, что необходима для справок! Это была бы, так сказать, картина духовной,
нравственной, внутренней русской жизни за целый год. «Нужно, чтобы все
покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную, – утверждала
Лиза, – я понимаю, что всё дело в плане, а потому к вам и
обращаюсь», – заключила она. Она очень разгорячилась, и, несмотря на то
что объяснялась темно и неполно, Шатов стал понимать.
– Значит,
выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное направление, – пробормотал
он, все еще не поднимая головы.
– Отнюдь
нет, не надо подбирать под направление, и никакого направления не надо. Одно
беспристрастие – вот направление.
– Да
направление и не беда, – зашевелился Шатов, – да и нельзя его
избежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и
будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна.
– Так
возможна, стало быть, такая книга? – обрадовалась Лиза.
– Надо
посмотреть и сообразить. Дело это – огромное. Сразу ничего не выдумаешь. Опыт
нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли еще научимся, как ее издавать. Разве
после многих опытов; но мысль наклевывается. Мысль полезная.
Он
поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был
заинтересован.
– Это
вы сами выдумали? – ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы.
– Да
ведь выдумать не беда, план беда, – улыбалась Лиза, – я мало понимаю,
и не очень умна, и преследую только то, что мне самой ясно…
– Преследуете?
– Вероятно,
не то слово? – быстро осведомилась Лиза.
– Можно
и это слово; я ничего.
– Мне
показалось еще за границей, что можно и мне быть чем-нибудь полезною. Деньги у
меня свои и даром лежат, почему же и мне не поработать для общего дела? К тому
же мысль как-то сама собой вдруг пришла; я нисколько ее не выдумывала и очень
ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без сотрудника, потому что
ничего сама не умею. Сотрудник, разумеется, станет и соиздателем книги. Мы
пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и средства к изданию. Ведь
окупится книга?
– Если
откопаем верный план, то книга пойдет.
– Предупреждаю
вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу книги и буду горда барышами.
– Ну,
а я тут при чем?
– Да
ведь я же вас и зову в сотрудники… пополам. Вы план выдумаете.
– Почем
же вы знаете, что я в состоянии план выдумать?
– Мне
о вас говорили, и здесь я слышала… я знаю, что вы очень умны и… занимаетесь делом
и… думаете много; мне о вас Петр Степанович Верховенский в Швейцарии
говорил, – торопливо прибавила она. – Он очень умный человек, не
правда ли?
Шатов
мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на нее, но тотчас же опустил
глаза.
– Мне
и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил…
Шатов
вдруг покраснел.
– Впрочем,
вот газеты, – торопливо схватила Лиза со стула приготовленную и перевязанную
пачку газет, – я здесь попробовала на выбор отметить факты, подбор сделать
и нумера поставила… вы увидите.
Шатов
взял сверток.
– Возьмите
домой, посмотрите, вы ведь где живете?
– В
Богоявленской улице, в доме Филиппова.
– Я
знаю. Там тоже, говорят, кажется какой-то капитан живет подле вас, господин
Лебядкин? – всё по-прежнему торопилась Лиза.
Шатов
с пачкой в руке, на отлете, как взял, так и просидел целую минуту без ответа,
смотря в землю.
– На
эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, – проговорил
он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.
Лиза
вспыхнула.
– Про
какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! – крикнула она, –
пожалуйте сюда давешнее письмо.
Я
тоже за Маврикием Николаевичем подошел к столу.
– Посмотрите
это, – обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении развертывая письмо. –
Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуйста, прочтите вслух; мне надо,
чтоб и господин Шатов слышал.
С
немалым изумлением прочел я вслух следующее послание:
«Совершенству девицы Тушиной.
Милостивая государыня,
Елизавета Николаевна!
О, как мила она,
Елизавета Тушина,
Когда с
родственником на дамском седле летает,
А локон ее с
ветрами играет,
Или когда с
матерью в церкви падает ниц,
И зрится румянец
благоговейных лиц!
Тогда брачных и
законных наслаждений желаю
И вслед ей, вместе
с матерью, слезу посылаю.
Составил неученый за спором.
Милостивая государыня!
Всех более жалею себя, что в
Севастополе не лишился руки для славы, не быв там вовсе, а служил всю кампанию
по сдаче подлого провианта, считая низостью. Вы богиня в древности, а я ничто и
догадался о беспредельности. Смотрите как на стихи, но не более, ибо стихи
все-таки вздор и оправдывают то, что в прозе считается дерзостью. Может ли
солнце рассердиться на инфузорию, если та сочинит ему из капли воды, где их
множество, если в микроскоп? Даже самый клуб человеколюбия к крупным скотам в
Петербурге при высшем обществе, сострадая по праву собаке и лошади, презирает
краткую инфузорию, не упоминая о ней вовсе, потому что не доросла. Не дорос и
я. Мысль о браке показалась бы уморительною; но скоро буду иметь бывшие двести
душ чрез человеконенавистника, которого презирайте. Могу многое сообщить и
вызываюсь по документам даже в Сибирь. Не презирайте предложения. Письмо от
инфузории разуметь в стихах.
Капитан Лебядкин,
покорнейший друг и имеет досуг».
– Это
писал человек в пьяном виде и негодяй! – вскричал я в негодовании. –
Я его знаю!
– Это
письмо я получила вчера, – покраснев и торопясь стала объяснять нам
Лиза, – я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца; и до сих
пор еще не показала maman, чтобы не расстроить ее еще более. Но если он будет
опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет сходить
запретить ему. Так как я на вас смотрела как на сотрудника, – обратилась
она к Шатову, – и так как вы там живете, то я и хотела вас расспросить,
чтобы судить, чего еще от него ожидать можно.
– Пьяный
человек и негодяй, – пробормотал как бы нехотя Шатов.
– Что
ж, он всё такой глупый?
– И,
нет, он не глупый совсем, когда не пьяный.
– Я
знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи, – заметил я
смеясь.
– Даже
и по этому письму видно, что себе на уме, – неожиданно ввернул молчаливый
Маврикий Николаевич.
– Он,
говорят, с какой-то сестрой? – спросила Лиза.
– Да,
с сестрой.
– Он,
говорят, ее тиранит, правда это?
Шатов
опять поглядел на Лизу, насупился и, проворчав: «Какое мне дело!» – подвинулся
к дверям.
– Ах,
постойте, – тревожно вскричала Лиза, – куда же вы? Нам так много еще
остается переговорить…
– О
чем же говорить? Я завтра дам знать…
– Да
о самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а серьезно хочу
дело делать, – уверяла Лиза всё в возрастающей тревоге. – Если решим
издавать, то где же печатать? Ведь это самый важный вопрос, потому что в Москву
мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозможно для такого издания. Я
давно решилась завести свою типографию, на ваше хоть имя, и мама, я знаю,
позволит, если только на ваше имя…
– Почему
же вы знаете, что я могу быть типографщиком? – угрюмо спросил Шатов.
– Да
мне еще Петр Степанович в Швейцарии именно на вас указал, что вы можете вести
типографию и знакомы с делом. Даже записку хотел от себя к вам дать, да я
забыла.
Шатов,
как припоминаю теперь, изменился в лице. Он постоял еще несколько секунд и
вдруг вышел из комнаты.
Лиза
рассердилась.
– Он
всегда так выходит? – повернулась она ко мне.
Я
пожал было плечами, но Шатов вдруг воротился, прямо подошел к столу и положил
взятый им сверток газет:
– Я
не буду сотрудником, не имею времени…
– Почему
же, почему же? Вы, кажется, рассердились? – огорченным и умоляющим голосом
спрашивала Лиза.
Звук
ее голоса как будто поразил его; несколько мгновений он пристально в нее всматривался,
точно желая проникнуть в самую ее душу.
– Всё
равно, – пробормотал он тихо, – я не хочу…
И
ушел совсем. Лиза была совершенно поражена, даже как-то совсем и не в меру; так
показалось мне.
– Удивительно
странный человек! – громко заметил Маврикий Николаевич.
III
Конечно,
«странный», но во всем этом было чрезвычайно много неясного. Тут что-то подразумевалось.
Я решительно не верил этому изданию; потом это глупое письмо, но в котором
слишком ясно предлагался какой-то донос «по документам» и о чем все они
промолчали, а говорили совсем о другом; наконец, эта типография и внезапный
уход Шатова именно потому, что заговорили о типографии. Всё это навело меня на
мысль, что тут еще прежде меня что-то произошло и о чем я не знаю; что, стало
быть, я лишний и что всё это не мое дело. Да и пора было уходить, довольно было
для первого визита. Я подошел откланяться Лизавете Николаевне.
Она,
кажется, и забыла, что я в комнате, и стояла всё на том же месте у стола, очень
задумавшись, склонив голову и неподвижно смотря в одну выбранную на ковре
точку.
– Ах
и вы, до свидания, – пролепетала она привычно-ласковым тоном. –
Передайте мой поклон Степану Трофимовичу и уговорите его прийти ко мне
поскорей. Маврикий Николаевич, Антон Лаврентьевич уходит. Извините, мама не
может выйти с вами проститься…
Я
вышел и даже сошел уже с лестницы, как вдруг лакей догнал меня на крыльце:
– Барыня
очень просили воротиться…
– Барыня
или Лизавета Николаевна?
– Оне-с.
Я
нашел Лизу уже не в той большой зале, где мы сидели, а в ближайшей приемной
комнате. В ту залу, в которой остался теперь Маврикий Николаевич один, дверь
была притворена наглухо.
Лиза
улыбнулась мне, но была бледна. Она стояла посреди комнаты в видимой нерешимости,
в видимой борьбе; но вдруг взяла меня за руку и молча, быстро подвела к окну.
– Я
немедленно хочу ее видеть, – прошептала она, устремив на меня
горячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени
противоречия, – я должна ее видеть собственными глазами и прошу
вашей помощи.
Она
была в совершенном исступлении и – в отчаянии.
– Кого
вы желаете видеть, Лизавета Николаевна? – осведомился я в испуге.
– Эту
Лебядкину, эту хромую… Правда, что она хромая?
Я
был поражен.
– Я
никогда не видал ее, но я слышал, что она хромая, вчера еще слышал, –
лепетал я с торопливою готовностию и тоже шепотом.
– Я
должна ее видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же?
Мне
стало ужасно ее жалко.
– Это
невозможно, и к тому же я совершенно не понимал бы, как это сделать, – начал
было я уговаривать, – я пойду к Шатову…
– Если
вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич
отказался. Я надеюсь только на вас, и больше у меня нет никого; я глупо
говорила с Шатовым… Я уверена, что вы совершенно честный и, может быть,
преданный мне человек, только устройте.
У
меня явилось страстное желание помочь ей во всем.
– Вот
что я сделаю, – подумал я капельку, – я пойду сам и сегодня наверно, наверно
ее увижу! Я так сделаю, что увижу, даю вам честное слово; но только –
позвольте мне ввериться Шатову.
– Скажите
ему, что у меня такое желание и что я больше ждать не могу, но что я его сейчас
не обманывала. Он, может быть, ушел потому, что он очень честный и ему не
понравилось, что я как будто обманывала. Я не обманывала; я в самом деле хочу
издавать и основать типографию…
– Он
честный, честный, – подтверждал я с жаром.
– Впрочем,
если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что бы ни вышло и хотя бы все
узнали.
– Я
раньше как к трем часам не могу у вас завтра быть, – заметил я, несколько
опомнившись.
– Стало
быть, в три часа. Стало быть, правду я предположила вчера у Степана Трофимовича,
что вы – несколько преданный мне человек? – улыбнулась она, торопливо
пожимая мне на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу.
Я
вышел, подавленный моим обещанием, и не понимал, что такое произошло. Я видел
женщину в настоящем отчаянии, не побоявшуюся скомпрометировать себя
доверенностию почти к незнакомому ей человеку. Ее женственная улыбка в такую
трудную для нее минуту и намек, что она уже заметила вчера мои чувства, точно
резнул меня по сердцу; но мне было жалко, жалко, – вот и всё! Секреты ее
стали для меня вдруг чем-то священным, и если бы даже мне стали открывать их
теперь, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слушать ничего дальше. Я
только нечто предчувствовал… И, однако ж, я совершенно не понимал, каким
образом я что-нибудь тут устрою. Мало того, я все-таки и теперь не знал, что
именно надо устроить: свиданье, но какое свиданье? Да и как их свести? Вся
надежда была на Шатова, хотя я и мог знать заранее, что он ни в чем не поможет.
Но я все-таки бросился к нему.
IV
Только
вечером, уже в восьмом часу, я застал его дома. К удивлению моему, у него
сидели гости – Алексей Нилыч и еще один полузнакомый мне господин, некто
Шигалев, родной брат жены Виргинского.
Этот
Шигалев, должно быть, уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда
приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном
петербургском журнале какую-то статью. Виргинский познакомил меня с ним
случайно, на улице. В жизнь мою я не видал в лице человека такой мрачности,
нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и
не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а
совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут
одиннадцатого. Мы, впрочем, тогда почти ни слова и не сказали, а только пожали
друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего более поразили меня его уши
неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врозь
торчавшие. Движения его были неуклюжи и медленны. Если Липутин и мечтал
когда-нибудь, что фаланстера могла бы осуществиться в нашей губернии, то этот
наверное знал день и час, когда это сбудется. Он произвел на меня впечатление
зловещее: встретив же его у Шатова теперь, я подивился, тем более что Шатов и
вообще был до гостей не охотник.
Еще
с лестницы слышно было, что они разговаривают очень громко, все трое разом, и,
кажется, спорят; но только что я появился, все замолчали. Они спорили стоя, а
теперь вдруг все сели, так что и я должен был сесть. Глупое молчание не
нарушалось минуты три полных. Шигалев хотя и узнал меня, но сделал вид, что не
знает, и наверно не по вражде, а так. С Алексеем Нилычем мы слегка
раскланялись, но молча и почему-то не пожали друг другу руки. Шигалев начал,
наконец, смотреть на меня строго и нахмуренно, с самою наивною уверенностию,
что я вдруг встану и уйду. Наконец Шатов привстал со стула, и все тоже вдруг
вскочили. Они вышли не прощаясь, только Шигалев уже в дверях сказал
провожавшему Шатову:
– Помните,
что вы обязаны отчетом.
– Наплевать
на ваши отчеты, и никакому черту я не обязан, – проводил его Шатов и запер
дверь на крюк.
– Кулики! –
сказал он, поглядев на меня и как-то криво усмехнувшись.
Лицо
у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил. Обыкновенно случалось
прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), что он
нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени
совершенно оживлялся и начинал говорить с удовольствием. Зато, прощаясь, опять,
всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя
своего личного неприятеля.
– Я
у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, – заметил я, – он, кажется,
помешан на атеизме.
– Русский
атеизм никогда дальше каламбура не заходил, – проворчал Шатов, вставляя новую
свечу вместо прежнего огарка.
– Нет,
этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, кажется, не умеет,
не то что каламбурить.
– Люди
из бумажки; от лакейства мысли всё это, – спокойно заметил Шатов, присев в
углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени.
– Ненависть
тоже тут есть, – произнес он, помолчав с минуту, – они первые были бы
страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы
даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого
было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут
одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И
никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было
сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы! –
вскричал он почти с яростью.
– Ну
уж это вы бог знает что! – засмеялся я.
– А
вы – «умеренный либерал», – усмехнулся и Шатов. – Знаете, –
подхватил он вдруг, – я, может, и сморозил про «лакейство мысли»; вы,
верно, мне тотчас же скажете: «Это ты родился от лакея, а я не лакей».
– Вовсе
я не хотел сказать… что вы!
– Да
вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и
сам стал лакеем, таким же, как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и
только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.
– Какие
сапоги? Что за аллегория?
– Какая
тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь… Степан Трофимович правду сказал, что я под
камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо
сравнил.
– Степан
Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, – смеялся я, – мы с
немцев всё же что-нибудь да стащили себе в карман.
– Двугривенный
взяли, а сто рублей своих отдали.
С
минуту мы помолчали.
– А
это он в Америке себе належал.
– Кто?
Что належал?
– Я
про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.
– Да
разве вы ездили в Америку? – удивился я. – Вы никогда не говорили.
– Чего
рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в
Американские Штаты на последние деньжишки, «чтобы испробовать на себе жизнь
американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе
состояние человека в самом тяжелом его общественном положении». Вот с какою
целию мы отправились.
– Господи! –
засмеялся я. – Да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились
в страдную пору, «чтоб испытать личным опытом», а то понесло в Америку!
– Мы
там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас, русских, собралось у
него человек шесть – студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры
были, и всё с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились,
уставали, наконец я и Кириллов ушли – заболели, не выдержали.
Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по
условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну
тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца
рядом; он об одном думал, а я о другом.
– Неужто
хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как, должно быть, вы ругали его!
– Ничуть.
Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что «мы, русские, пред американцами
маленькие ребятишки и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться
долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень». Да что: когда с
нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с
удовольствием, но даже с увлечением. Мы всё хвалили: спиритизм, закон Линча,
револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою
головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и
решили, что это хорошо и что это нам очень нравится…
– Странно,
что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, – заметил я.
– Люди
из бумажки, – повторил Шатов.
– Но,
однако ж, переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя
бы и с целью «узнать личным опытом» и т. д. – в этом, ей-богу, есть
как будто какая-то великодушная твердость… Да как же вы оттуда выбрались?
– Я
к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.
Шатов,
разговаривая, всё время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и
горячился. Тут же вдруг поднял голову:
– А
хотите знать имя человека?
– Кто
же таков?
– Николай
Ставрогин.
Он
вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем
что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое
время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому
назад, значит, когда Шатов был в Америке, – правда, уже давно после того,
как оставила его в Женеве. «Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем
вызваться и размазывать?» – подумалось мне.
– Я
еще ему до сих пор не отдал, – оборотился он ко мне вдруг опять и,
поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил
совсем уже другим голосом:
– Вы,
конечно, зачем-то пришли; что вам надо?
Я
тотчас же рассказал всё, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я
теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спутался: понял,
что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но
вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже
не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще
раз, что она не хотела и не думала его обманывать, что тут вышло какое-то
недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом.
Он
очень внимательно выслушал.
– Может
быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал… Ну, если
она сама не поняла, отчего я так ушел, так… ей же лучше.
Он
встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.
– Вы
желаете эту особу сами увидеть?
– Этого-то
и надо, да как это сделать? – вскочил я обрадовавшись.
– А
просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли узнает, что
мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее
бить начал.
– Что
вы это?
– Именно;
за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал
его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит – крепко ее за то
исколотит.
Мы
тотчас же сошли вниз.
V
Дверь
к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Всё помещение
их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами, на которых
буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась
харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под
харчевней, комнаты были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель
состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла
без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая
mademoiselle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на
пол, нередко в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая,
толстая, вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же, в той
же луже, старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не занимается;
печи не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не было, как
подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как
говорил Липутин, действительно сначала ходил по иным домам побираться; но,
получив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от вина, так что ему
было уже не до хозяйства.
Mademoiselle
Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела во второй
комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не окликнула,
когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов говорил, что у них и
дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла. При
свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я разглядел женщину лет,
может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое
платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами,
свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она
посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось
маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка
какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два
откушено. Заметно было, что mademoiselle Лебядкина белится и румянится и губы
чем-то мажет. Сурмит тоже брови, и без того длинные, тонкие и темные. На узком
и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные
морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и
не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и
недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны;
что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде.
Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после
всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно,
что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в
присутствии всех подобных, наказанных богом существ, мне стало почти приятно
смотреть на нее с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение,
овладела мною потом.
– Вот
так и сидит, и буквально по целым дням одна-одинешенька, и не двинется, гадает
или в зеркальце смотрится, – указал мне на нее с порога Шатов, – он
ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа
ради; как это со свечой ее одну оставляют!
К
удивлению моему, Шатов говорил громко, точно бы ее и не было в комнате.
– Здравствуй,
Шатушка! – приветливо проговорила mademoiselle Лебядкина.
– Я
тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, – сказал Шатов.
– Ну,
гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, что-то не помню этакого, –
поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к
Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во всё время разговора, точно бы
меня и не было подле нее).
– Соскучилось,
что ли, одному по светелке шагать? – засмеялась она, причем открылись два
ряда превосходных зубов ее.
– И
соскучилось, и тебя навестить захотелось.
Шатов
подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.
– Разговору
я всегда рада, только все-таки смешон ты мне, Шатушка, точно ты монах. Когда ты
чесался-то? Дай я тебя еще причешу, – вынула она из кармана
гребешок, – небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?
– Да
у меня и гребенки-то нет, – засмеялся Шатов.
– Вправду?
Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.
С
самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор,
откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в
карман.
– Знаешь
что, Шатушка, – покачала она головой, – человек ты, пожалуй, и
рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как
это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.
– И
с братцем весело?
– Это
ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне всё равно, тут он или нет. Я ему
крикну: «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки», – он и бежит;
иной раз согрешишь, смешно на него станет.
– И
это точь-в-точь так, – опять громко и без церемонии обратился ко мне
Шатов, – она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала
ему: «Лебядкин, подай воды», и при этом хохотала; в том только разница, что он
не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не боится. У ней
какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что
она после них всё забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы
думаете, она помнит, как мы вошли; может, и помнит, но уж наверно переделала
всё по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и
помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею
говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про
себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому
дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила,
а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала…
– Гадаю-то
я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, – подхватила вдруг Марья Тимофеевна,
расслышав последнее словцо, и, не глядя, протянула левую руку к булке (тоже,
вероятно, расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав
несколько времени в левой руке и увлекшись возникшим вновь разговором,
положила, не примечая, опять на стол, не откусив ни разу. – Всё одно
выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то
письмо, нечаянное известие – враки всё это, я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли
люди врут, почему картам не врать? – смешала она вдруг карты. – Это
самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне всё
в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она
забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: «Ну где вам,
говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?»
Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу.
Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она
у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и
сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению.
Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье
из Турции от дочери письмо принес, – вот тебе и валет бубновый –
нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит
мать-игуменье: «Всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь
вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах
ее». – «Какое это сокровище?» – спрашивает мать-игуменья. «А мать Лизавету
блаженную». А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в
сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железною решеткой
семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и всё аль соломинкой, али
прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не
говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей
да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают,
воздыхают, деньги кладут. «Вот нашли сокровище, – отвечает мать-игуменья
(рассердилась; страх не любила Лизавету), – Лизавета с одной только злобы
сидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство». Не понравилось мне
это; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, бог и природа есть
всё одно». Они мне все в один голос: «Вот на!» Игуменья рассмеялась,
зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик
розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить
поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким, надо быть, умом;
сижу я и слушаю. «Поняла ли?» – спрашивает. «Нет, говорю, ничего я не поняла, и
оставьте, говорю, меня в полном покое». Вот с тех пор они меня одну в полном
покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна
наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как
мнишь?» – «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». – «Так,
говорит, богородица – великая мать сыра земля есть, и великая в том для
человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная –
радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в
глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит,
горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне
тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз
землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет
в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно
слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я,
бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой – наша
Острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я
лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени
плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь
назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, – любишь
ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к
востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит,
узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот
каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам,
тут и солнце совсем зайдет, и всё вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать,
тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И всё больше о своем
ребеночке плачу…
– А
разве был? – подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычайно прилежно
слушавший.
– А
как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся
моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то
девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула,
розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над
ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу,
и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.
– А
может, и был? – осторожно спросил Шатов.
– Смешон
ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то, может, и был, да что в том, что
был, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загадка нетрудная,
отгадай-ка! – усмехнулась она.
– Куда
же ребенка-то снесла?
– В
пруд снесла, – вздохнула она.
Шатов
опять подтолкнул меня локтем.
– А
что, коли и ребенка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?
– Трудный
ты вопрос задаешь мне, Шатушка, – раздумчиво и безо всякого удивления такому
вопросу ответила она, – на этот счет я тебе ничего не скажу, может, и не
было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь всё равно о нем плакать не
перестану, не во сне же я видела? – И крупные слезы засветились в ее
глазах. – Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? –
положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. –
Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела:
приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: «Кошечка, говорит, моя,
кошечка, выйди ко мне!» Вот я «кошечке»-то пуще всего и обрадовалась: любит,
думаю.
– Может,
и наяву придет, – вполголоса пробормотал Шатов.
– Нет,
Шатушка, это уж сон… не прийти ему наяву. Знаешь песню:
Мне не надобен
нов-высок терем,
Я останусь в этой
келейке.
Уж я стану
жить-спасатися,
За тебя богу
молитися.
Ох,
Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?
– Да
ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
– Не
скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, – быстро подхватила
она, – жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не
узнают люди!
– Ну
вот видишь, всякому, значит, свое, – еще тише проговорил Шатов, всё больше
и больше наклоняя голову.
– А
попросил бы, может, и сказала бы; может, и сказала бы! – восторженно
повторила она. – Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько,
Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама
согласилась… Шатушка, Шатушка!
Но
Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее
набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не
смотря на него.
– Э,
что мне до тебя, да и грех, – поднялся вдруг со скамьи Шатов. –
Привстаньте-ка! – сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил
ее на прежнее место.
– Придет,
так чтоб не догадался; а нам пора.
– Ах,
ты всё про лакея моего! – засмеялась вдруг Марья Тимофеевна. –
Боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу.
Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а
мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет по
комнате, а мой-то кричит: «Не виноват, за чужую вину терплю!» Так, веришь ли,
все мы как были, так и покатились со смеху…
– Эх,
Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за
волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами,
ты и смешала.
– Постой,
ведь и в самом деле смешала, может, и ты. Ну, чего спорить о пустяках; не всё
ли ему равно, кто его оттаскает, – засмеялась она.
– Пойдемте, –
вдруг дернул меня Шатов, – ворота заскрипели; застанет нас, изобьет ее.
И
не успели мы еще взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и
посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.
– Посидеть
вам придется с минуту, если не хотите истории. Вишь, кричит как поросенок,
должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растянется.
Без
истории, однако, не обошлось.
VI
Шатов
стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.
– Сюда
идет, я так и знал! – яростно прошептал он. – Пожалуй, до полночи
теперь не отвяжется.
Раздалось
несколько сильных ударов кулаком в двери.
– Шатов,
Шатов, отопри! – завопил капитан, – Шатов, друг!..
Я пришел к тебе с
приветом,
Р-рассказать, что
солнце встало,
Что оно гор-р-рьячим
светом
По… лесам…
затр-р-репетало.
Рассказать тебе, что
я проснулся, черт тебя дери,
Весь пр-р-роснулся
под… ветвями…
Точно под розгами,
ха-ха!
Каждая птичка… просит
жажды.
Рассказать, что пить
я буду,
Пить… не знаю, пить
что буду.
Ну,
да и черт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить
на свете!
– Не
отвечайте, – шепнул мне опять Шатов.
– Отвори
же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка… между человечеством;
есть минуты блага-а-родного лица… Шатов, я добр; я прощу тебя… Шатов, к черту
прокламации, а?
Молчание.
– Понимаешь
ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать
целковых; капитанская любовь требует светских приличий… Отвори! – дико
заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.
– Убирайся
к черту! – заревел вдруг и Шатов.
– Р-р-раб!
Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня… вор-ровка!
– А
ты свою сестру продал.
– Врешь!
Терплю напраслину, когда могу одним объяснением… понимаешь ли, кто она такова?
– Кто? –
с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.
– Да
ты понимаешь ли?
– Да
уж пойму, ты скажи, кто?
– Я
смею сказать! Я всегда всё смею в публике сказать!..
– Ну,
навряд смеешь, – поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтоб я слушал.
– Не
смею?
– По-моему,
не смеешь.
– Не
смею?
– Да
ты говори, если барских розог не боишься… Ты ведь трус, а еще капитан!
– Я…
я… она… она есть… – залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.
– Ну? –
подставил ухо Шатов.
Наступило
молчание по крайней мере на полминуты.
– Па-а-адлец! –
раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отретировался вниз, пыхтя как
самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.
– Нет,
он хитер, и пьяный не проговорится, – отошел от двери Шатов.
– Что
же это такое? – спросил я.
Шатов
махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже
сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.
– Не
слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.
– Послушайте,
Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?
– Э,
заключайте что хотите! – ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за
свой письменный стол.
Я
ушел. Одна невероятная мысль всё более и более укреплялась в моем воображении.
С тоской думал я о завтрашнем дне…
VII
Этот
«завтрашний день», то есть то самое воскресенье, в которое должна была уже
безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из
знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день
развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы.
Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к
Варваре Петровне, по ее собственному назначению, а в три часа пополудни я уже
должен был быть у Лизаветы Николаевны, чтобы рассказать ей – я сам не знал о
чем, и способствовать ей – сам не знал в чем. И между тем всё разрешилось так,
как никто бы не предположил. Одним словом, это был день удивительно сошедшихся
случайностей.
Началось
с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно в
двенадцать часов, как она назначила, не застали ее дома; она еще не
возвращалась от обедни. Бедный друг мой был так настроен, или, лучше сказать,
так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его: почти в бессилии
опустился он на кресло в гостиной. Я предложил ему стакан воды; но, несмотря на
бледность свою и даже на дрожь в руках, он с достоинством отказался. Кстати,
костюм его отличался на этот раз необыкновенною изысканностию: почти бальное,
батистовое с вышивкой белье, белый галстук, новая шляпа в руках, свежие
соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи. Только что мы уселись,
вошел Шатов, введенный камердинером, ясное дело, тоже по официальному
приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку, но Шатов,
посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не
кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.
Так
просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович
начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он
от волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камердинер поправить что-то на
столе; а вернее – поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким
вопросом:
– Алексей
Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?
– Варвара
Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться у
себя наверху, и не так здоровы-с, – назидательно и чинно доложил Алексей
Егорыч.
Бедный
друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я, наконец, стал
от него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое
отдаленное движение в доме возвестило нам, что хозяйка воротилась. Все мы привскочили
с кресел, но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что
хозяйка возвратилась не одна, а это действительно было уже несколько странно,
так как сама она назначила нам этот час. Послышалось наконец, что кто-то входил
до странности скоро, точно бежал, а так не могла входить Варвара Петровна. И
вдруг она почти влетела в комнату, запыхавшись и в чрезвычайном волнении. За
нею, несколько приотстав и гораздо тише, вошла Лизавета Николаевна, а с
Лизаветой Николаевной рука в руку – Марья Тимофеевна Лебядкина! Если б я увидел
это во сне, то и тогда бы не поверил.
Чтоб
объяснить эту совершенную неожиданность, необходимо взять часом назад и рассказать
подробнее о необыкновенном приключении, происшедшем с Варварой Петровной в
соборе.
Во-первых,
к обедне собрался почти весь город, то есть разумея высший слой нашего общества.
Знали, что пожалует губернаторша, в первый раз после своего к нам прибытия.
Замечу, что у нас уже пошли слухи о том, что она вольнодумна и «новых правил».
Всем дамам известно было тоже, что она великолепно и с необыкновенным
изяществом будет одета; а потому наряды наших дам отличались на этот раз
изысканностью и пышностью. Одна лишь Варвара Петровна была скромно и
по-всегдашнему одета во всё черное; так бессменно одевалась она в продолжение
последних четырех лет. Прибыв в собор, она поместилась на обычном своем месте,
налево, в первом ряду, и ливрейный лакей положил пред нею бархатную подушку для
коленопреклонений, одним словом, всё по-обыкновенному. Но заметили тоже, что на
этот раз она во всё продолжение службы как-то чрезвычайно усердно молилась;
уверяли даже потом, когда всё припомнили, что даже слезы стояли в глазах ее.
Кончилась наконец обедня, и наш протоиерей, отец Павел, вышел сказать
торжественную проповедь. У нас любили его проповеди и ценили их высоко;
уговаривали его даже напечатать, но он всё не решался. На этот раз проповедь
вышла как-то особенно длинна.
И
вот во время уже проповеди подкатила к собору одна дама на легковых извозчичьих
дрожках прежнего фасона, то есть на которых дамы могли сидеть только сбоку,
придерживаясь за кушак извозчика и колыхаясь от толчков экипажа, как полевая
былинка от ветра. Эти ваньки в нашем городе до сих пор еще разъезжают.
Остановясь у угла собора, – ибо у врат стояло множество экипажей и даже
жандармы, – дама соскочила с дрожек и подала ваньке четыре копейки серебром.
– Что
ж, мало разве, Ваня! – вскрикнула она, увидав его гримасу. – У меня
всё, что есть, – прибавила она жалобно.
– Ну,
да бог с тобой, не рядясь садил, – махнул рукой ванька и поглядел на нее,
как бы думая: «Да и грех тебя обижать-то»; затем, сунув за пазуху кожаный
кошель, тронул лошадь и укатил, напутствуемый насмешками близ стоявших
извозчиков. Насмешки и даже удивление сопровождали и даму всё время, пока она
пробиралась к соборным вратам между экипажами и ожидавшим скорого выхода господ
лакейством. Да и действительно было что-то необыкновенное и неожиданное для
всех в появлении такой особы вдруг откуда-то на улице средь народа. Она была
болезненно худа и прихрамывала, крепко набелена и нарумянена, с совершенно оголенною
длинною шеей, без платка, без бурнуса, в одном только стареньком темном платье,
несмотря на холодный и ветреный, хотя и ясный сентябрьский день; с совершенно
открытою головой, с волосами, подвязанными в крошечный узелок на затылке, в
которые с правого боку воткнута была одна только искусственная роза, из таких,
которыми украшают вербных херувимов. Такого вербного херувима в венке из
бумажных роз я именно заметил вчера в углу, под образами, когда сидел у Марьи
Тимофеевны. К довершению всего дама шла хоть и скромно опустив глаза, но в то
же время весело и лукаво улыбаясь. Если б она еще капельку промедлила, то ее
бы, может быть, и не пропустили в собор… Но она успела проскользнуть, а войдя
во храм, протиснулась незаметно вперед.
Хотя
проповедь была на половине и вся сплошная толпа, наполнявшая храм, слушала ее с
полным и беззвучным вниманием, но все-таки несколько глаз с любопытством и
недоумением покосились на вошедшую. Она упала на церковный помост, склонив на
него свое набеленное лицо, лежала долго и, по-видимому, плакала; но, подняв
опять голову и привстав с колен, очень скоро оправилась и развлеклась. Весело,
с видимым чрезвычайным удовольствием, стала скользить она глазами по лицам, по
стенам собора; с особенным любопытством вглядывалась в иных дам, приподымаясь
для этого даже на цыпочки, и даже раза два засмеялась, как-то странно при этом
хихикая. Но проповедь кончилась, и вынесли крест. Губернаторша пошла к кресту
первая, но, не дойдя двух шагов, приостановилась, видимо желая уступить дорогу
Варваре Петровне, с своей стороны подходившей слишком уж прямо и как бы не
замечая никого впереди себя. Необычайная учтивость губернаторши, без сомнения,
заключала в себе явную и остроумную в своем роде колкость; так все поняли; так
поняла, должно быть, и Варвара Петровна; но по-прежнему никого не замечая и с
самым непоколебимым видом достоинства приложилась она ко кресту и тотчас же
направилась к выходу. Ливрейный лакей расчищал пред ней дорогу, хотя и без того
все расступались. Но у самого выхода, на паперти, тесно сбившаяся кучка людей
на мгновение загородила путь. Варвара Петровна приостановилась, и вдруг
странное, необыкновенное существо, женщина с бумажной розой на голове,
протиснувшись между людей, опустилась пред нею на колени. Варвара Петровна,
которую трудно было чем-нибудь озадачить, особенно в публике, поглядела важно и
строго.
Поспешу
заметить здесь, по возможности вкратце, что Варвара Петровна хотя и стала в последние
годы излишне, как говорили, расчетлива и даже скупенька, но иногда не жалела
денег собственно на благотворительность. Она состояла членом одного
благотворительного общества в столице. В недавний голодный год она отослала в
Петербург, в главный комитет для приема пособий потерпевшим, пятьсот рублей, и
об этом у нас говорили. Наконец, в самое последнее время, пред назначением
нового губернатора, она было совсем уже основала местный дамский комитет для
пособия самым беднейшим родильницам в городе и в губернии. У нас сильно упрекали
ее в честолюбии; но известная стремительность характера Варвары Петровны и в то
же время настойчивость чуть не восторжествовали над препятствиями; общество
почти уже устроилось, а первоначальная мысль всё шире и шире развивалась в
восхищенном уме основательницы: она уже мечтала об основании такого же комитета
в Москве, о постепенном распространении его действий по всем губерниям. И вот,
с внезапною переменой губернатора, всё приостановилось; а новая губернаторша,
говорят, уже успела высказать в обществе несколько колких и, главное, метких и
дельных возражений насчет будто бы непрактичности основной мысли подобного комитета,
что, разумеется с прикрасами, было уже передано Варваре Петровне. Один бог
знает глубину сердец, но полагаю, что Варвара Петровна даже с некоторым удовольствием
приостановилась теперь в самых соборных вратах, зная, что мимо должна сейчас же
пройти губернаторша, а затем и все, и «пусть сама увидит, как мне всё равно,
что бы она там ни подумала и что бы ни сострила еще насчет тщеславия моей
благотворительности. Вот же вам всем!»
– Что
вы, милая, о чем вы просите? – внимательнее всмотрелась Варвара Петровна в
коленопреклоненную пред нею просительницу. Та глядела на нее ужасно оробевшим,
застыдившимся, но почти благоговейным взглядом и вдруг усмехнулась с тем же
странным хихиканьем.
– Что
она? Кто она? – Варвара Петровна обвела кругом присутствующих
повелительным и вопросительным взглядом. Все молчали.
– Вы
несчастны? Вы нуждаетесь в вспоможении?
– Я
нуждаюсь… я приехала… – лепетала «несчастная» прерывавшимся от волнения
голосом. – Я приехала только, чтобы вашу ручку поцеловать… – и опять
хихикнула. С самым детским взглядом, с каким дети ласкаются, что-нибудь
выпрашивая, потянулась она схватить ручку Варвары Петровны, но, как бы
испугавшись, вдруг отдернула свои руки назад.
– Только
за этим и прибыли? – улыбнулась Варвара Петровна с сострадательною
улыбкой, но тотчас же быстро вынула из кармана свой перламутровый портмоне, а
из него десятирублевую бумажку и подала незнакомке. Та взяла. Варвара Петровна
была очень заинтересована и, видимо, не считала незнакомку какою-нибудь
простонародною просительницей.
– Вишь,
десять рублей дала, – проговорил кто-то в толпе.
– Ручку-то
пожалуйте, – лепетала «несчастная», крепко прихватив пальцами левой руки
за уголок полученную десятирублевую бумажку, которую свивало ветром. Варвара
Петровна почему-то немного нахмурилась и с серьезным, почти строгим видом
протянула руку; та с благоговением поцеловала ее. Благодарный взгляд ее
заблистал каким-то даже восторгом. Вот в это-то самое время подошла
губернаторша и прихлынула целая толпа наших дам и старших сановников.
Губернаторша поневоле должна была на минутку приостановиться в тесноте; многие
остановились.
– Вы
дрожите, вам холодно? – заметила вдруг Варвара Петровна и, сбросив с себя свой
бурнус, на лету подхваченный лакеем, сняла с плеч свою черную (очень не
дешевую) шаль и собственными руками окутала обнаженную шею всё еще стоявшей на
коленях просительницы.
– Да
встаньте же, встаньте с колен, прошу вас! – Та встала.
– Где
вы живете? Неужели никто, наконец, не знает, где она живет? – снова
нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней кучки уже не было;
виднелись всё знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни с строгим
удивлением, другие с лукавым любопытством и в то же время с невинною жаждой
скандальчика, а третьи начинали даже посмеиваться.
– Кажется,
это Лебядкиных-с, – выискался наконец один добрый человек с ответом на запрос
Варвары Петровны, наш почтенный и многими уважаемый купец Андреев, в очках, с
седою бородой, в русском платье и с круглою цилиндрическою шляпой, которую
держал теперь в руках, – они у Филипповых в доме проживают, в
Богоявленской улице.
– Лебядкин?
Дом Филиппова? Я что-то слышала… благодарю вас, Никон Семеныч, но кто этот
Лебядкин?
– Капитаном
прозывается, человек, надо бы так сказать, неосторожный. А это, уж за верное,
их сестрица. Она, полагать надо, из-под надзору теперь ушла, – сбавив
голос, проговорил Никон Семеныч и значительно взглянул на Варвару Петровну.
– Понимаю
вас; благодарю, Никон Семеныч. Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?
– Нет,
я не Лебядкина.
– Так,
может быть, ваш брат Лебядкин?
– Брат
мой Лебядкин.
– Вот
что я сделаю, я вас теперь, моя милая, с собой возьму, а от меня вас уже
отвезут к вашему семейству; хотите ехать со мной?
– Ах,
хочу! – сплеснула ладошками госпожа Лебядкина.
– Тетя,
тетя? Возьмите и меня с собой к вам! – раздался голос Лизаветы Николаевны.
Замечу, что Лизавета Николаевна прибыла к обедне вместе с губернаторшей, а
Прасковья Ивановна, по предписанию доктора, поехала тем временем покататься в
карете, а для развлечения увезла с собой и Маврикия Николаевича. Лиза вдруг
оставила губернаторшу и подскочила к Варваре Петровне.
– Милая
моя, ты знаешь, я всегда тебе рада, но что скажет твоя мать? – начала было
осанисто Варвара Петровна, но вдруг смутилась, заметив необычайное волнение
Лизы.
– Тетя,
тетя, непременно теперь с вами, – умоляла Лиза, целуя Варвару Петровну.
– Mais
qu’avez-vous done, Lise![98]
– с выразительным удивлением проговорила губернаторша.
– Ах,
простите, голубчик, chère cousine,[99]
я к тете, – на лету повернулась Лиза к неприятно удивленной своей chère
cousine и поцеловала ее два раза.
– И
maman тоже скажите, чтобы сейчас же приезжала за мной к тете; maman непременно,
непременно хотела заехать, она давеча сама говорила, я забыла вас
предуведомить, – трещала Лиза, – виновата, не сердитесь, Julie… chère
cousine… тетя, я готова!
– Если
вы, тетя, меня не возьмете, то я за вашею каретой побегу и закричу, –
быстро и отчаянно прошептала она совсем на ухо Варваре Петровне; хорошо еще,
что никто не слыхал. Варвара Петровна даже на шаг отшатнулась и пронзительным
взглядом посмотрела на сумасшедшую девушку. Этот взгляд всё решил: она
непременно положила взять с собой Лизу!
– Этому
надо положить конец, – вырвалось у ней. – Хорошо, я с удовольствием
беру тебя, Лиза, – тотчас же громко прибавила она, – разумеется, если
Юлия Михайловна согласится тебя отпустить, – с открытым видом и с
прямодушным достоинством повернулась она прямо к губернаторше.
– О,
без сомнения я не захочу лишить ее этого удовольствия, тем более что я
сама… – с удивительною любезностью залепетала вдруг Юлия Михайловна, –
я сама… хорошо знаю, какая на наших плечиках фантастическая всевластная головка
(Юлия Михайловна очаровательно улыбнулась)…
– Благодарю
вас чрезвычайно, – отблагодарила вежливым и осанистым поклоном Варвара
Петровна.
– И
мне тем более приятно, – почти уже с восторгом продолжала свой лепет Юлия
Михайловна, даже вся покраснев от приятного волнения, – что, кроме
удовольствия быть у вас, Лизу увлекает теперь такое прекрасное, такое, могу
сказать, высокое чувство… сострадание… (она взглянула на «несчастную»)… и… на
самой паперти храма…
– Такой
взгляд делает вам честь, – великолепно одобрила Варвара Петровна. Юлия
Михайловна стремительно протянула свою руку, и Варвара Петровна с полною
готовностью дотронулась до нее своими пальцами. Всеобщее впечатление было
прекрасное, лица некоторых присутствовавших просияли удовольствием, показалось
несколько сладких и заискивающих улыбок.
Одним
словом, всему городу вдруг ясно открылось, что это не Юлия Михайловна пренебрегала
до сих пор Варварой Петровной и не сделала ей визита, а сама Варвара Петровна,
напротив, «держала в границах Юлию Михайловну, тогда как та пешком бы, может,
побежала к ней с визитом, если бы только была уверена, что Варвара Петровна ее
не прогонит». Авторитет Варвары Петровны поднялся до чрезвычайности.
– Садитесь
же, милая, – указала Варвара Петровна mademoiselle Лебядкиной на подъехавшую
карету; «несчастная» радостно побежала к дверцам, у которых подхватил ее лакей.
– Как!
Вы хромаете! – вскричала Варвара Петровна совершенно как в испуге и
побледнела. (Все тогда это заметили, но не поняли…)
Карета
покатилась. Дом Варвары Петровны находился очень близко от собора. Лиза сказывала
мне потом, что Лебядкина смеялась истерически все эти три минуты переезда, а
Варвара Петровна сидела «как будто в каком-то магнетическом сне», собственное
выражение Лизы.
|