
Увеличить |
Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на
дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной
тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может,
серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть – ветер и есть ледяной рев
какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы,
чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь
переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже; и надо все больше
навертывать на себя косматых звериных шкур…
Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил
серохоботый мамонт. И, завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в
лохмотья, – пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На покров Мартин
Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на Казанскую выбрались из столовой и
забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду
– или умереть.
В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в
Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева
письменный стол; книги; каменновековые, гончарного вида лепешки; Скрябин опус
74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки
кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей этой вселенной – бог,
коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.
Бог могуче гудел. В темной пещере – великое огненное чудо.
Люди – Мартин Мартиныч и Маша – благоговейно, молча, благодарно простирали к
нему руки. На один час – в пещере весна; на один час – скидывались звериные
шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые
стебельки – мысли.
– Март, а ты забыл, что ведь завтра… Ну, уж я вижу:
забыл!
В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли,
сникли, – бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не
видеть земли, – и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей:
если вот закрыть глаза и только слушать ее – можно поверить, что она прежняя, и
сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу
– это не ее голос, совсем не она…
– Ай, Март, Март! Как всё… Раньше ты не забывал.
Двадцать девятое: Марии, мой праздник…
Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет
только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч – на
корточках, узлом – туже! еще туже! – запрокинув голову, все еще смотрит в
октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша:
– Понимаешь, Март, – если бы завтра затопить с
самого утра, чтобы весь день было как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с
полсажени еще есть в кабинете?
До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и
не знала, что там уже… Туже узел, еще туже!
– Полсажени? Больше! Я думаю, там…
Вдруг – свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин
Мартиныч, отвернулся: при свете – труднее, чем в темноте. И при свете ясно
видно: лицо у него скомканное, глиняное (теперь у многих глиняные лица: назад –
к Адаму). А Маша:
– И знаешь, Март, я бы попробовала – может, я встану…
если ты затопишь с утра.
– Ну, Маша, конечно же… Такой день… Ну, конечно – с
утра.
Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает.
Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки –
каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча
глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху
для лепешек – и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица,
бестолково, слепо тукался в потолок, в стекла, в стены: «Где бы дров – где бы
дров – где бы дров».
Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным
поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера
громыхнул ведром.
– Ты куда, Март?
– Я сейчас. За водой вниз.
На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял
Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой,
спустился вниз, к Обертышевым: у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев,
в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо – заросший каким-то рыжим,
насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян – желтые каменные зубы, и
между камней – мгновенный ящеричный хвостик – улыбка.
– А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте,
пожалуйте, пожалуйте.
В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с
ведром не повернуться – в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч
боком больно стукался о дрова – в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в
темном коридоре об угол комода.
Через столовую. В столовой – обертышевская самка и трое
обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из
другой пещеры – и бог знает, вдруг кинется, схватит.
В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:
– Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?
– Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот
завтра – именины, а у меня топить нечем.
– А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками… Книги
тоже: книги отлично горят, отлично, отлично…
– Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все – чужое,
один только рояль…
– Так, так, так… Прискорбно, прискорбно!
Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая
птица, вправо, влево – и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:
– Алексей Иваныч, я хотел… Алексей Иваныч, нельзя ли у
вас хоть пять-шесть полен…
Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы – из глаз,
весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.
– Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у
самих… Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете…
Туже узел! Туже – еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч,
поднял ведро – и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге
столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:
– Ну, всего… Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте
прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе – не натопишься!
На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил
ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только
сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся – пунктирное, точечками –
дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал – полено, и
еще, и еще… Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо
только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок…
И вот – нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на
черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два
Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя – и новый,
пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил – и
Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова… полено,
четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро – хлопнул дверью и вверх –
огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелой
ступеньке – вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь – и
пропыленный обертышевский голос:
– Кто там? Кто там? Кто там?
– Это я, Алексей Иваныч. Я… я дверь забыл… Я хотел… Я
вернулся – дверь поплотнее…
– Вы? Гм… Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо
аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?
Двадцать девятое. С утра – низкое, дырявое, ватное небо, и
сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво
загудел – и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья –
пусть, все равно: только бы сегодня; «завтра» – непонятно в пещере; только
через века будут знать «завтра», «послезавтра».
Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась
по-старому: на уши, посередине пробор. И это было – как последний, болтающийся
на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин
Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо
сунул его обратно – чтобы не видела Маша) – и, наконец, из самого дальнего
угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий – да, да,
самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову,
слушал такой похожий на прежний голос:
– Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в
чехле, и на пианино – деревянный конек – пепельница, и я играла, а ты подошел
сзади…
Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная,
мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.
– А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо – и
снизу, из другого мира – шарманщик?
Шарманщик, чудесный шарманщик – где ты?
– А на набережной… Помнишь? Ветки еще голые, вода
румяная, и мимо плывет последняя синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно
от гроба, потому что ведь мы – никогда не умрем. Помнишь?
Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали,
какая-то беготня, крик. И, расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной
видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную
льдину, а другой – пунктирно дыша – пересчитывал вместе с Обертышевым поленья
дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший
зубами, – свирепо хлопает дверью, и…
– Погоди, Маша, кажется – у нас стучат.
Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно
запрокинуть голову, слушать голос – такой похожий на тот, прежний.
Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные,
мутные, старушечьи глаза – и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным
взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол,
Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати – совсем плоская, бумажная Маша.
В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он
был шестипудовый – теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе,
как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.
– Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых-во-вторых, супругу
вашу – с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил…
Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился
– говорить, что-нибудь говорить…
– Чаю… я сейчас – я сию минуту… У нас сегодня –
настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что…
– Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да
что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали
спирт. Потеха! Налакался… «Я, – говорит, – Зиновьев: на колени!»
Потеха! А оттуда домой иду – на Марсовом поле навстречу мне человек в одном
жилете, ей-богу! «Что это вы?» – говорю. «Да ничего, – говорит… – Вот
раздели сейчас, домой бегу на Васильевский». Потеха!
Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя
завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч – чтобы подбросить в
Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о
чем-нибудь еще…
Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной
скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.
– Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете?
По-ихнему честь имею кланяться – ч.и.к. Потеха!
Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда – сейчас
уйдет, или – …
Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча
под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов
пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.
В ботах, в шубе, мамонтоподобный – выпрямился, отдышался.
Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный
кабинет, молча сел на диван.
Пол в кабинете – льдина; льдина чуть слышно треснула,
оторвалась от берега – и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и
оттуда – с диванного, далекого берега – Селихова еле слыхать.
– Во-первых-во-вторых, сударь мой, должен вам сказать:
я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу… Но сами понимаете: раз он официально
заявляет, раз говорит – завтра пойду в уголовное… Этакая гнида! Я вам одно могу
посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему – и заткните ему глотку этими самыми
поленьями.
Льдина – все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный –
так, щепочка – Мартин Мартиныч ответил – себе, и не о поленьях… поленья –
что! – нет, о другом:
– Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.
– Ну вот и отлично, вот и отлично! Это – такая гнида,
такая гнида, я вам скажу…
В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой – Мартин
Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул:
голос, похожий на Машин, на прежний…
– О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март,
все лежала и думала: собраться бы c духом – и куда-нибудь, чтоб солнце… Ах, как
ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь – я не могу, я не могу, я не
могу!
Ножом по стеклу. Впрочем – теперь все равно. Механические
руки и ноги. Поднимать и опускать их – нужно какими-то цепями, лебедкой, как
корабельные стрелы, и вертеть лебедку – одного человека мало: надо троих. Через
силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку,
подбросил последние обертышевские поленья.
– Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты
слышишь?
Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней
двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть
лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука – ухнула вниз,
нелепо задела чайник, кастрюльку – загремело на пол, пещерный бог змеино шипел.
И оттуда, с далекого берега, с кровати – чужой, пронзительный голос:
– Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне – ничего,
ничего не надо, не надо! Уходи!
Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный
шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно,
чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его –
Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.
Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то.
Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил
чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша – не слышал: только тупо ноющие
вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного
стола.
Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола
связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова – письма. И наконец,
откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.
Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный – как
пещерная жизнь и смерть – электрический свет. И такой простой – рядом с утюгом,
74-м опусом, лепешками – синий флакончик.
Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую,
голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал
крышкой. Маша обернулась:
– Скипел чай? Март, милый, дай мне – …
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым,
жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на
письмах – румяный, как вода на закате, отблеск; и там – синий флакончик.
– Март! Ты… ты хочешь…
Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые,
голубые слова – тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша – так же просто, как
просила чаю:
– Март, милый! Март – дай это мне!
Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
– Но ведь ты же знаешь, Маша: там – только на одного.
– Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я
– ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь – Март, пожалей меня… Март!
Ах, тот самый – тот самый голос… И если запрокинуть голову
вверх…
– Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете – ни полена.
И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл – понимаешь? И Селихов мне…
Я должен сейчас отнести назад – а я все сжег – я все сжег – все! Я не о
поленьях, поленья – что! – ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают
своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
– Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни!
Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот
голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая
лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая,
бессмертная – как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
– Ну вот видишь: недаром я лежала и думала – уехать
отсюда. Зажги еще лампу – ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку – я
хочу, чтобы огонь…
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола,
кинул в печь.
– Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна – моя
луна: помнишь? Не забудь – возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть – …
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака – своды
– и всё – одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и
похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах – глубокие, багрово
освещенные дыры: там, в дырах, возле огня – на корточках люди. Легкий ледяной
сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная – по белой пыли,
по глыбам, по пещерам, по людям на корточках – огромная, ровная поступь
какого-то мамонтейшего мамонта.
1920
|