Глава XLI
ПРЕДМЕСТЪЕ «КЛОТИЛЬДА»
Не пора
ли, однако, вернуться к Духам Свободы и Обновленья, обретенным мной в ту
праздничную ночь? Не пора ли рассказать о том, как сложились дальнейшие мои
отношения с двумя этими дюжими приятелями, которых я привела с собой из парка?
На
другой день я стала испытывать их верность. Они громко хвастались своей силой,
когда спасали меня от любви и ее уз, но стоило мне потребовать с них дел, а не
слов, свидетельств облегченья и удобства новой вольной жизни — как Дух Свободы
извинился тем, что несколько поиздержался, иссяк и помочь мне не в состоянии;
Дух же Обновленья вообще молчал; ночью он скоропостижно скончался.
Мне
ничего не оставалось, как втайне предполагать, что выводы мои, быть может, и
чересчур поспешны, и вновь перебирать доводы иссушающей ревности. После
недолгой и тщетной борьбы я снова оказалась на дыбе, где меня терзали смутные
надежды и вопросы.
Увижу ли
я его перед разлукой? Вспомнит ли он обо мне? Намеревается ли прийти? А вдруг
он явится нынче, тотчас? Или опять меня ждет пытка долгого ожидания, щемящая
тоска разлада и нестерпимая боль оттого, что сомнение и надежду вырывают из
сердца одновременно? И руку, учиняющую эту жестокость, не смягчить и не
разжалобить, ибо она далеко!
Было
успенье; классов, разумеется, не было. Учителя и пансионерки, отстояв долгую
службу, отправились на загородную прогулку, с тем чтобы позавтракать или
пообедать где-нибудь на лоне природы. Я с ними не пошла, потому что оставалось
всего двое суток до отплытия «Поля и Виргинии», и я хваталась за последнюю
надежду, как утопающий за соломинку.
В
старшем классе вели плотницкие работы — чинили то ли столы, то ли скамьи;
выходные дни часто использовали для подобных предприятий, каким мешает шумное
присутствие учениц. Я одиноко сидела у стола и собиралась выйти в сад, но уныло
это откладывала, когда услыхала шаги.
Здешние
мастеровые и слуги все делают сообща; наверное, чтобы забить гвоздь, и то
понадобилось бы двое лабаскурских плотников. Надевая капор, до тех пор праздно
свисавший на лентах с моего локтя, я невольно подивилась тому, что слышу шаги
всего одного «ouvrier».[459] Я
заметила еще (так узник в темнице досуже замечает всякие мелочи), что на
пришедшем не сабо, а туфли; я заключила, что, верно, это подрядчик хочет сперва
поглядеть, какую работу задать поденщикам. Я закуталась в шаль. Он приближался;
он отворил дверь; я сидела к ней спиной; и вдруг я вздрогнула, меня охватило
странное, безотчетное волнение. Я встала и обернулась к «подрядчику»; взглянув
на дверь, я увидела в ее проеме мужскую фигуру, и глаза мои тотчас запечатлели
в моем мозгу изображенье мосье Поля. Сотни молитв возносим мы к небесам, и они
не сбываются. И вдруг золотой дар негаданно падает к нам с высоты полное, яркое
и безупречное благо.
Мосье
Эманюель приоделся, верно, уже для путешествия — на нем был сюртук с бархатными
отворотами; мне казалось, что он совсем собрался ехать, однако ж я помнила, что
до отхода «Поля и Виргинии» осталось целых два дня. Он выглядел свежим и
довольным. Приветливый взгляд светился добротой; порывисто переступил он порог;
он чуть не бегом подбежал ко мне; он был само дружелюбие. Верно, мысль о
невесте так его ободряла. Чему бы он ни радовался, я не хотела смущать его
веселость. Я не хотела портить последнюю нашу встречу нарочитым принужденьем. Я
любила его, я очень его любила и не могла позволить даже самой Ревности
испортить доброе прощанье. Одного сердечного слова, одного ласкового взгляда
его мне достало бы на всю мою дальнейшую жизнь; ими утешалась бы я в теснинах
моей оставленности; я готовилась испить блаженную чашу до дна и не дать
гордости расплескать драгоценную влагу.
Конечно,
свиданье наше будет коротким; он скажет мне в точности то же, что говорил
каждой из провожавших его учениц; он пожмет мне руку; он коснется губами моей
щеки в первый, последний, единственный раз — и ничего больше. А дальше —
последнее расставанье, дальше разлука, пропасть между нами, которую мне уж не
перейти и через которую он на меня не оглянется.
Одной
рукой он взял меня за руку, а другою сдвинул мне на затылок капор; он смотрел
мне в лицо; улыбка сошла с его губ, губы его сложились в жалостную гримаску,
почти как у матери, видящей, что ребенок ее внезапно исхудал, занемог или ему
грозит беда. Но тут нам помешали.
— Поль,
Поль! — раздался откуда-то сзади задыхающийся женский голос. Поль,
пойдемте-ка в гостиную; мне столько всего нужно вам сказать — на целый день
разговору хватит — и Виктор тоже хочет вас видеть; и Жозеф. Идемте же, Поль,
вас ждут друзья.
Мадам
Бек, руководимая чутьем или бдительностью, оказалась совсем рядом, едва не
бросилась между мосье Эманюелем и мной.
— Идемте,
Поль! — повторила она, и глаза ее так и вонзились в меня. Она метнулась к
своему родственнику. Он, кажется, отступил; я решила, что он сейчас уйдет.
Осмелев от нестерпимой муки, я перестала сдерживаться и крикнула:
— У
меня сердце разорвется!
Мне
казалось, что у меня в буквальном смысле слова сейчас будет разрыв сердца; но
тут я услышала шепот мосье Поля «положитесь на меня», и рухнули плотины,
разверзлись хляби, я не могла унять слез, я всхлипывала, меня бил озноб — но я
почувствовала облегченье.
— Оставьте
ее со мной; это кризис; я дам ей сердечные капли, и все пройдет, —
спокойно произнесла мадам Бек.
Остаться
с ней и с ее сердечными каплями было для меня все равно что остаться наедине с
отравителем и отравленной склянкой. Когда мосье Поль отвечал глухо, хрипло и
коротко: «Laissez moi!»[[460] —
его ответ прозвучал для меня как странная, напряженная, но жизнетворная музыка.
— Laissez
moi! — повторил он, и ноздри у него раздулись и в лице задрожала каждая
жилка.
— Нет,
это не дело, — строго сказала мадам.
Но
родственник ее возразил еще строже:
— Sortez
d'ici![461]
— Я
пошлю за отцом Силасом; я сейчас же за ним пошлю, — упрямо грозилась она.
— Femme! —
закричал профессор, голосом уже не глухим, но срывающимся и
пронзительным. — Femme! Sortez a l'instant![462]
Он был
сам не свой от гнева, и в эту минуту я любила его как никогда.
— Вы
поступаете неправильно, — продолжала мадам, — так всегда поступают
мужчины вашего склада, неосновательные фантазеры; необдуманный, нелепый, ни с
чем не сообразный шаг; поступок досадный и недостойный уважения в глазах людей
более положительных и твердых.
— Что
знаете вы о моей положительности и твердости? — сказал он. — Но вы
еще в них убедитесь; вы увидите их на деле. Модеста, — продолжал он
несколько смягчаясь, — постарайтесь быть доброй, отзывчивой, будьте
женщиной; посмотрите на ее несчастное лицо и сжальтесь. Вы знаете, я вам друг и
друг вашим друзьям; при всех ваших колкостях, вы прекрасно знаете, что на меня
можно положиться. Я легко бы пожертвовал собой, но сердце во мне обрывается от
того, что я вижу; этому пора положить конец. Оставьте меня!
На сей
раз это «оставьте меня» было столь горько и повелительно, что я даже от самой
мадам Бек ожидала немедленного повиновения; но она не двинулась; она
неустрашимо смотрела на него; она гордо встретила его неумолимый взгляд. Она
уже открыла рот для ответа; но тут лицо мосье Поля озарилось странным огнем; не
могу точно обозначить пылавшее на нем чувство; то не был гнев, в чертах
сохранялась даже учтивость; он протянул руку, он едва коснулся мадам Бек; но
она побежала, она выбежала вон из комнаты, хлопнув дверью.
Мосье
Поль тотчас пришел в себя. Он улыбнулся и велел мне утереть слезы; он терпеливо
ждал, пока я успокоюсь, время от времени роняя добрые утешительные слова. Скоро
я уже сидела с ним рядом, почти овладев собой уже не вздрагивала, не рыдала;
уже не чувствовала отвращенья к жизни, бездны одиночества, уже не мечтала
умереть.
— Значит,
вам жаль было терять друга? — спросил он.
— Меня
убивало, что я забыта, мосье, — отвечала я. — Все эти трудные дни я
не слышала от вас ни слова и страдала от подозрения, выраставшего в
уверенность, что вы можете уехать, не простясь со мной!
— Повторить
вам то же, что я говорил и Модесте Бек, — что вы не знаете меня? Показать
вам свой характер, объяснить вам его? Вам доказательств надобно, что я друг
верный? Без неопровержимых доказательств эта рука не станет покоиться в моей
руке, не обопрется о мое плечо, как на надежную опору? Хорошо же. Вам будут
доказательства. Я оправдаюсь.
— Говорите,
объясняйте, оправдывайтесь, мосье. Я вас слушаю.
— Но
сперва вы должны отправиться вместе со мной довольно далеко в город. Я нарочно
пришел за вами.
Не
задавая ему никаких вопросов, ничего не выпытывая и не противясь даже для виду,
я завязала капор и приготовилась сопровождать мосье Поля.
Он пошел
бульварами; несколько раз он останавливался и усаживал меня на скамейку под
липами; он не спрашивал, устала ли я, он только смотрел на меня и делал
собственные выводы.
— Все
эти трудные дни, — повторил он мои слова нежно, мягко, подражая моему
голосу и иностранному акценту; он не впервые так надо мною подтрунивал, но я
никогда не обижалась, даже если звукоподражание сопровождалось увереньями, что,
как бы отлично ни писала я на его языке, говорить я всегда буду неверно и
нетвердо. — «Все эти трудные дни» я ни на минуту не забывал вас. Верная
женщина вечно заблуждается, полагая, что только она, единственная из всех
божьих тварей, способна сохранять верность. Честно глядя правде в глаза, до
недавнего времени и я не чаял в ком-то встретить преданные чувства. Но взгляните
же на меня.
Я
подняла к нему счастливое лицо. Конечно, счастливое, иначе оно не отражало бы
моей души.
— Да, —
сказал он, после того как несколько минут пристально меня рассматривал. —
Подпись подлинна; это почерк верности; у ней железное перо; она пишет с
нажимом; вам не больно?
— Очень
больно, — искренно отвечала я. — Отведите ее руку, мосье; я более не
в силах сносить этот нажим.
— Elle
est toute pale, — пробормотал он про себя, — cette figure-la me fait
mal.[463]
— Ах,
так на меня неприятно смотреть?..
Я не
сдержалась; слова вырвались у меня против воли; меня никогда не оставляла
навязчивая мысль о том, насколько велико несовершенство моей внешности; в ту
минуту мысль эта особенно меня мучила.
Черты
его выразили бесконечную нежность; фиалковые глаза увлажнились и заблестели под
густыми испанскими ресницами; он вскочил.
— Пойдемте.
— Я
совсем не радую вашего взгляда? — осмелилась я допытываться; от его ответа
слишком многое для меня зависело.
Он остановился
и ответил коротко и твердо; ответ его усмирил и глубоко утешил меня. С тех
самых пор я поняла, что я значу для него, а что я значу для всех прочих, мне
тотчас стало решительно безразлично. Не трусость ли, не малодушие — так бояться
впечатления, производимого твоим лицом? Быть может, и трусость. Но в тот день
мною двигала не простая трусость. Я, признаюсь, испытывала великий страх, что
не понравлюсь, и огромное желание понравиться мосье Полю!
Я шла с
ним рядом, не разбирая дороги. Мы шли долго, а пришли быстро; путь был приятен,
погода прекрасна. Мосье Эманюель говорил о своем путешествии — он собирался
провести в дальних краях три года. По возвращении из Гваделупы он надеялся
избавиться от всех долгов и начать свободную жизнь; а как я думаю жить во время
его отсутствия? — спросил он. Он напомнил мне, что однажды я поделилась с
ним намерением обрести независимость и устроить свою собственную школу, —
не оставила ли я эту мысль?
…Нет,
отчего же. Я стараюсь изо всех сил копить деньги, чтобы осуществить свое
намерение.
…Ему не
хочется оставлять меня на улице Фоссет; он боится, что я буду слишком по нему
скучать, буду тосковать, печалиться.
Все это
было верно. Но я пообещала ему, что постараюсь с собою сладить.
— И
все же, — сказал он, понизив голос, — есть и еще причина, отчего вам
лучше переехать в другое место. Мне бы хотелось изредка к вам писать; и не
хотелось бы сомневаться в том, дойдут ли письма по назначению; а на улице
Фоссет… словом, наши католические правила кое в чем — вообще извинительные и
разумные — иногда, при особых обстоятельствах, могут быть ложно истолкованы и
ведут к злоупотреблениям.
— Но
если вы будете писать, — сказала я, — я должна получить ваши письма
непременно, и я получу их, и никакие наставники и директрисы не отнимут их у меня.
Я протестантка, мне эти правила не подходят, слышите, мосье?
— Doucement
— doucement,[464] —
возразил он. — Мы разработаем план; у нас есть кое-какие возможности.
Soyez tranquille.[465]
С этими
словами он остановился.
Мы шли
уже долго. Теперь мы оказались посреди чистенького предместья, застроенного
милыми домиками. Перед белым крыльцом одного такого домика и остановился мосье
Поль.
— Я
сюда зайду, — сказал он.
Он не
стал стучать, но достал из кармана ключ, открыл дверь и тотчас вошел. Пригласив
войти и меня, он закрыл за нами дверь. Служанка не вышла нас встретить.
Прихожая была небольшая, под стать всему домику, но приятно выкрашена свежей
краской; с другой стороны ее была другая дверь, стеклянная, увитая виноградом,
и зеленые листики и усики ласково тыкались в стекло. В жилище царила тишина.
Из
прихожей мосье Поль ввел меня в гостиную — крошечную, но, как мне показалось,
премилую. Стены были розового, словно нежный румянец, цвета, лоснился вощеный
пол; ковер ярким пятном лежал посередке; круглый столик сверкал так же ярко,
как зеркало над камином; стояла тут и кушетка и шифоньерка, и в ней, за
обтянутой красным шелком полуоткрытой дверцей, виднелась красивая посуда;
лампа, французские часы; фигурки из матового фарфора; в нише большого
единственного окна стояла зеленая жардиньерка, а на ней три зеленых цветочных
горшка, и в каждом — цветущие растения; в углу помещался gueridon[466] с мраморной столешницей,
а на нем корзинка с шитьем и фиалки в стакане. Окно было отворено; в него
врывался свежий ветерок; фиалки благоухали.
— Как
тут уютно! — сказала я. Мосье Поль улыбнулся, видя мою радость.
— Нельзя
ли нам тут посидеть? — спросила я шепотом, потому что глубокая тишина во
всем доме нагнала на меня странную робость.
— Сперва
нам надо еще кое-куда заглянуть, — отвечал он.
— …Могу
ли я взять на себя смелость пройти по всему дому? — осведомилась я.
— Отчего
же нет, — отвечал он спокойно.
Он пошел
впереди. Мне была показана кухонька, в ней печка и плита, уставленная
немногочисленной, но сверкающей утварью, стол и два стула. В шкафчике стояла
крошечная, но удобная глиняная посуда.
— В
гостиной есть еще фарфоровый кофейный сервиз, — заметил мосье Поль, когда
я стала разглядывать шесть зеленых с белым тарелок, и к ним четыре блюда, чашки
и кружки.
Он
провел меня по узкой чистенькой лестнице, и я увидела две хорошеньких спальни;
потом мы вернулись вниз и торжественно остановились перед дверью побольше.
Мосье
Эманюель извлек из кармана второй ключ и вставил в замочную скважину, отпер
дверь и пропустил меня вперед.
— Voici![467] — воскликнул он.
Я
очутилась в просторном помещении, очень чистом, но пустом в сравнении с
остальной частью дома. На тщательно вымытом полу не было ковра; здесь в два
ряда стояли столы и скамьи, и меж них проход вел к помосту, на котором стоял
стол и стул для учителя, а рядом висела доска. По стенам висели две карты; на
окнах цвели зимостойкие цветы; словом, я попала в класс настоящий класс.
— Стало
быть, тут школа? — спросила я. — И чья? Я и не слыхала, что в этом
предместье школа есть.
— Не
будете ли вы добры принять от меня несколько проспектов для распространения в
пользу одного моего друга? — спросил он, извлек из кармана сюртука
несколько визитных карточек и сунул мне в руку. Я взглянула и прочла
отпечатанную красивыми буквами надпись:
«Externat
de demoiselles. Numero 7. Faubourg Clotilde, Directrice Mademoiselle Lucie
Snowe».[468]
И что же
сказала я мосье Полю Эманюелю?
Кое-какие
обстоятельства жизни упрямо ускользают из нашей памяти. Кое-какие повороты,
некоторые чувства, радости, печали, сильные потрясения по прошествии времени
вспоминаются нам неясно и смутно, словно стертые, мелькающие очертания быстро
вертящегося колеса.
О том,
что я думала и что говорила в те десять минут, которые последовали за
прочтеньем визитной карточки, я помню не более, чем о самом первом моем
младенчестве; помню только, что потом я вдруг очень быстро затараторила:
— Это
все вы устроили, мосье Поль? Это ваш дом? Вы его обставили? Вы заказали
карточки? Это вы обо мне? Это я-то директриса? Может быть, есть еще другая Люси
Сноу? Скажите. Ну говорите же.
Он
молчал. Но я заметила, наконец, его улыбку, опущенный взгляд, довольное лицо.
— Но
как же это? Я должна все, все знать, — закричала я.
Карточки
упали на пол. Он протянул к ним руку, но я схватила ее, забыв обо всем на
свете.
— Ах!
А вы еще говорите, я забыл вас в эти трудные дни, — сказал он. Бедняга
Эманюель! Вот какую благодарность получил он за то, что целых три недели бегал
от обойщика к маляру, от столяра к уборщице и только и думал, что о Люси и ее
жилище!
Я не
знала что делать. Я погладила мягкий бархат его манжеты, а потом и запястье.
Доброта, его молчаливая, живая, деятельная доброта открылась мне неопровержимо.
Его неусыпная забота излилась на меня как свет небесный; его — теперь уж я
осмелюсь это сказать — нежный, ласковый взгляд невыразимо трогал меня. И все же
я принудила себя вспомнить о практической стороне дела.
— Сколько
трудов! — закричала я. — А расходы! У вас разве есть деньги, мосье
Поль?
— Куча
денег, — отвечал он простодушно. — Широкие связи в кругах учителей
обеспечили мне кругленькую сумму; часть ее я решил употребить на себя и
доставить себе самое большое удовольствие, какое позволял себе в жизни. Я
обдумывал свой план день и ночь. Я не мог показаться вам на глаза, чтобы вдруг
все не испортить. Скрытность не принадлежит к числу ни добродетелей моих, ни
пороков. Если б я предстал пред вами, вы бы одолели меня вопросительными
взорами или бы вопросы посыпались с ваших уст: «Где вы были, мосье Поль?», «Что
делали?», «Что у вас от меня за тайны?». И тогда бы мне не удержать своего
первого и последнего секрета. А теперь, — продолжал он, — вы будете
тут жить и у вас будет школа; у вас будет занятие, пока я буду далеко, иной раз
вы и обо мне вспомянете; вы будете беречь свое здоровье и покой ради меня, а
когда я вернусь…
Он
оставил эту фразу незаконченной.
Я
обещала исполнить все его просьбы. Обещала, что буду работать неустанно и с
радостью.
— Я
буду вашим ревностным служителем, — сказала я. — По возвращении вашем
я вам во всем отчитаюсь. Мосье, вы слишком, слишком добры!
Так
отчаянно пыталась я выразить обуревавшие меня чувства, усилия мои были тщетны;
слова ничего не передавали; голос мой дрожал и не слушался. Мосье Поль смотрел
на меня; потом он тихонько поднял руку и погладил меня по волосам; вот его рука
случайно коснулась моих губ; я прижалась к ней, я уплатила ему дань
преданности. Он был царь мой; царствен был дар его души, и я
засвидетельствовала свое преклоненье с радостью и по чувству долга.
День
угас, и тихие сумерки настали в спокойном предместье. Мосье Поль попросил моего
гостеприимства; с утра он был на ногах и теперь нуждался в отдыхе; он объявил,
что с удовольствием выпил бы шоколаду из моего китайского, белого с золотом
сервиза. Он отправился в ресторан по соседству и доставил оттуда все
необходимое; он поставил gueridon и два стула на балкончике за стеклянной
дверью под завесой винограда. И с каким же счастьем исполняла я роль хозяйки и
потчевала своего гостя и благодетеля.
Балкончик
этот был в задней части дома, и с него открывался вид на сады предместья и
расстилавшиеся за ними поля. Воздух был тих, свеж и тонок. Над тополями,
лаврами, кипарисами и розами безмятежно сияла улыбчивая луна и веселила сердце;
рядом с нею горела одинокая звезда, посылая нам кроткий луч чистой любви. В
соседнем саду бил фонтан, и бледная статуя склонялась над его струями.
Мосье
Поль говорил. Голос его вливался в серебристый хор той вечерней службы, которую
служили журчащий фонтан, вздыхающий ветер и шепчущаяся листва.
Блаженный
час — остановись, мгновенье! Отдохни, упокой биенье крыл; склонись к моему
челу, чистое чело Неба! Белый Ангел! Подожди, не гаси твоего ясного света;
пусть подольше разгоняет он неминуемо грядущие тучи; пусть ляжет отблеск его на
тоскливую тьму, которой суждено его сменить.
Угощенье
было нехитрое: шоколад, булочки, да еще вишни и клубника, уложенные на блюде на
зеленых листьях, — вот и все; но нам обоим этот ужин показался роскошней
самого пышного пира, а я вдобавок с несказанной радостью ухаживала за мосье
Полем. Я спросила, знают ли его друзья, отец Силас и мадам Бек о том, что он
сделал, видели ли они мой дом?
— Mon
amie,[469] — сказал он, — об
этом никто, кроме нас с вами, не знает: это только наша с вами, ни с кем не
разделенная радость. По правде говоря, в самом секрете для меня особенно тонкое
наслаждение, и гласность бы все испортила. К тому же (здесь он улыбнулся) я
хотел еще доказать Люси Сноу, что умею держать язык за зубами. Как часто
трунила она над недостатком во мне сдержанности и осторожности! Как часто она
дерзко намекала мне на то, что все предприятия мои — секрет Полишинеля!
Он
говорил чистую правду; я нещадно высмеивала его излишнюю откровенность, да и не
только ее одну. Великодушный, возвышенный, благородный, милый, смешной чудак!
Ты заслужил искренность, и уж я-то тебе в ней никогда не отказывала.
Я
продолжала допытываться, мне хотелось знать, кому принадлежит дом, и кто мой
домовладелец, и какова арендная плата. Он тотчас представил мне письменные
расчеты, он все предвидел и предусмотрел.
Дом не
принадлежал мосье Полю — об этом я догадалась; на роль собственника он не очень
годился; я подозревала в нем плачевный недостаток бережливости; заработать-то
он еще мог, но не скопить; ему нужен был казначей. Итак, дом принадлежал жителю
Нижнего города, по словам мосье Поля, человеку состоятельному; и он поразил
меня, вдруг присовокупив: «вашему другу, мисс Люси, лицу, которое относится к
вам с большим почтением». К приятному моему удивлению выяснилось, что лицо это
не кто иной, как мосье Мире, вспыльчивый и добросердечный книготорговец, столь
любезно отыскавший для меня удобное место незабвенной ночью в парке. Кажется,
мосье Мире был столь же уважаем, сколь богат, и владел не одним домом в
предместье; плата оказалась весьма умеренная; за такой дом ближе к центру
Виллета запросили бы по крайней мере против нее вдвое.
— А
потом, — заметил мосье Поль, — если даже фортуна вам не улыбнется
я-то надеюсь на лучшее, — я утешусь мыслью, что вы попали в хорошие руки;
мосье Мире не станет вас притеснять. На первый год вы уже скопили денег; а
дальше пусть мисс Люси положится на себя и на божью помощь. Ну, так как же
думаете вы обзавестись ученицами?
— Надо
распространять карточки.
— Верно!
И не теряя времени, я уже вчера одну вручил мосье Мире. Ведь вы не станете
возражать против трех мещаночек, дочек мосье Мире для начала? Они к вашим
услугам.
— Мосье,
вы ничего не забыли; вы просто прелесть, мосье. Возражать? Этого недоставало! Я
и не рассчитываю собрать в своей школе созвездье аристократок; да и бог с ними
совсем. Я счастлива буду принять дочек мосье Мире.
— А
кроме них, — продолжал он, — к вам просится еще ученица, она хочет
приходить ежедневно и брать уроки английского, она богата, так что платить
может хорошо. Я имею в виду мою крестницу и воспитанницу Жюстин Мари Совёр.
Что имя?
Три каких-то слова? До этого мига я слушала его с живой радостью — я отвечала
на вопросы тотчас и весело; имя заморозило меня; от этих трех слов я онемела. Я
не могла скрыть своих чувств, да и не хотела, пожалуй.
— Что
с вами? — спросил мосье Поль.
— Ничего.
— Ничего!
Да вы побледнели. У вас глаза изменились. Ничего! Вы, верно, заболели; что
случилось? Отвечайте.
Мне
нечего было ответить.
Он
подвинул свой стул поближе ко мне. Он не рассердился, хотя я по-прежнему
хранила ледяное молчание. Он старался выжать из меня хоть слово; он был кроток
и терпелив.
— Жюстин
Мари — хорошая девочка, — сказал он, — послушная и ласковая, не очень
смышленая, но вам она придется по душе.
— Вряд
ли. Полагаю, она сюда не явится.
Таков
был мой ответ.
— Вы,
я вижу, решили меня удивить? Разве вы ее знаете? Нет, как хотите, а тут что-то
кроется. Вот вы опять стали бледная, как статуя. Положитесь на Поля Карлоса;
доверьте мне свою печаль.
Стул его
коснулся моего стула; он тихонько протянул руку и повернул к себе мое лицо.
— Вы
знаете Жюстин Мари? — повторил он.
Лучше бы
ему не произносить этого имени. Я не могу описать, что сделалось со мной. Я
пришла в страшное волненье, сердце во мне замерло, мне вдруг вспомнились часы
острых мучений, дни и ночи несказанной душевной боли. Вот он сидел так близко,
он так тесно связал свою жизнь с моей жизнью, мы так породнились, так
сблизились с ним — и одна мысль о разлуке наших сердец приводила меня в
отчаянье, и когда он произнес имя Жюстин Мари, я не сдержала гнева, глаза и
щеки у меня вспыхнули, я больше не могла молчать, и думаю, любая повела бы себя
так на моем месте.
— Я
хочу вам кое-что рассказать, — начала я. — Я расскажу вам все.
— Говорите,
Люси; подите сюда; говорите. Кто еще ценит вас так, как я? Кто друг ваш ближе
Эманюеля? Говорите!
Я
заговорила. Я высказала ему все; слова теперь свободно и безудержно потекли с
моих губ; я говорила и говорила. Я вернулась к той ночи в парке; я упомянула о
сонном питье — о том, почему мне его дали — о неожиданном его воздействии — как
я лишилась покоя, покинула постель и устремилась за странной мечтой — на лоно
уединенной летней ночи, на траву, под сень деревьев, к берегу глубокого,
прохладного пруда; я рассказала о том, что я на самом деле увидела; о толпе, о
масках, музыке, о фонарях, огнях и дальнем грохоте пушек, и перезвоне колоколов
в вышине. Обо всем, что видела я тогда, я ему рассказала, и обо всем, что я
услышала; и о том, как я вдруг заметила в толпе его; и как я стала слушать, и
что я услышала, что из этого заключила; словом, доверила ему всю свою
правдивую, точную, жгучую, горькую повесть.
Он же не
останавливал меня, но просил продолжать; он подбадривал меня то улыбкой, то
жестом, то словом. Я не успела еще кончить, а уже он взял обе мои руки в свои и
пристально, испытующе заглянул мне в глаза; в лице его не выражалось стремленья
меня усмирить; он забыл про все свои наставленья, забыл о том, что в известных
случаях лучшим средством воздействия считал строгость. Я заслужила хорошую
выволочку; но когда получаем мы по заслугам? Ко мне следовало бы отнестись
сурово; взгляд его выражал снисходительность. Я сама себе казалась неразумной и
надменной, отказывая в приеме бедняжке Жюстин Мари; но его улыбка сияла
восхищеньем. Я и не знала до сих пор, что могу быть такой ревнивой,
высокомерной и несдержанной; ему во мне все нравилось. Оказалось, что я полна
пороков; он полюбил меня такой, какая я есть. Мой мятежнейший порыв он встретил
предложением самого глубокого мира.
— Люси,
примите любовь мою. Разделите когда-нибудь мою жизнь. Станьте моей самой дорогой,
самой близкой.
Назад к
улице Фоссет мы брели в лунном свете — такая луна сияла, верно, в раю, освещая
предвечный сад и прихотливо золотя тропу для благих шагов божества. Раз в жизни
иным мужчинам и женщинам дано вернуться к радости родителя нашего и праматери,
вкусить свежесть первой росы и того великого утра.
По
дороге он рассказал мне, что всегда относился к Жюстин Мари как к дочери, что с
согласия мосье Поля она несколько месяцев назад обручилась с Генрихом Мюллером,
молодым богатым купцом из немцев, и в этом году состоится их свадьба. Кое-кто
из родни и близких мосье Поля, кажется, и точно, прочил ее за него самого,
чтобы богатство осталось в семье; его же возмущал этот план и коробило от этой
затеи.
Мы дошли
до дверей мадам Бек. Часы на башне Иоанна Крестителя пробили девять. В этот же
самый час, в этом же доме полтора года назад склонился надо мной этот человек,
заглянул мне в лицо и определил мою судьбу. И вот он снова склонился,
посмотрел, решил. Но как переменился его взгляд и как переменился мой жребий!
Он
понял, что я рождена под его звездой; он будто распростер надо мною ее лучи,
как знамя. Когда-то, не зная его и не любя, я полагала его резким и странным;
невысокий, угловатый, щуплый, он мне не нравился. Теперь же я поняла всю силу
его привязанности, обаянье ума и доброту сердца, и он стал мне дороже всех на
свете.
Мы
расстались; он объяснился и простился со мной.
Мы
расстались; наутро он уехал.
|