Увеличить |
ГАЛЯ ГАНСКАЯ
Художник
и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник
восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых
весенних костюмах.
– А в
мои золотые времена Париж весной был, конечно, ещё прекраснее, – говорил он. –
И не потому только, что я был молод, – сам Париж был совсем другой. Подумай: ни
одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
– А мне
почему-то вспомнилась одесская весна, – сказал моряк. – Ты, как одессит, ещё
лучше меня знаешь всю её совершенно особенную прелесть – это смешение уже
горячего солнца и морской ещё зимней свежести, яркого неба и весенних морских
облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…
Художник,
раскуривая трубку, крикнул: "Garcon, un demi!"[14] – и живо обернулся к
нему:
–
Извини, я тебя перебил. Представь себе – говоря о Париже, я тоже думал об
Одессе. Ты совершенно прав, – одесская весна действительно нечто особенное.
Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у
меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж
весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел её где-то и говорил мне, что никогда не
встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но всё равно. Я сейчас, заговорив о
тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она
впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдётся
какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно
тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное моё
воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, всё-таки невольный.
Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью…
Я знал
её ещё подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила.
Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник,
любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не
интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за
мольбертом и загромождал свой дом – у него была усадьба в Отраде – старыми и
новыми картинами, скупая всё, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень
красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой,
полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый,
внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с
нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему
каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростёртыми
объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески,
без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать –
четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва,
грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щёк, как у
ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала
зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
– Ой,
ой, что за девчонка растёт у меня, друзья мои! Боюсь я за неё!
Потом, с
грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись,
бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде – верно, его непрестанные
разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл ещё один замечательный
секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провёл две весны в Париже,
вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу,
ходил пошлейшим щёголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки,
полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые
усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по
безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по
Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана,
встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта
кофейня, – на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что
весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами
и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна,
всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы,
сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождём, – и Галя. И уже не
подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всём
новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто
пепельной вуалькой, и сквозь неё сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно,
восклицания, расспросы и упрёки: как вы все забыли папу, как давно не были у
нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной
девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как
полагается у всех женщин, суёт его к лицу себе. – Хотите присядем, хотите
шоколаду? – С удовольствием. – Подняла вуальку, пьёт шоколад, празднично
поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на неё. – Папа работает
с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? – Нет,
больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти
ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах
отсюда. – Ужасно обрадовалась: – Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни
в одной мастерской, кроме папиной! – Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру
её под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеётся. – Галя, – говорю, –
ведь мне можно называть вас Галей? – Быстро и серьёзно отвечает: вам можно. –
Галя, что с вами сделалось? – А что? – Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны
просто на удивление! – Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то
серьёзно: – Это ещё что, то ли будет! – Ты помнишь тёмную, узкую лестницу на
мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идёт, шурша нижней шёлковой
юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением,
начала шёпотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой
диван! и сколько картин вы написали, и все Париж… И стала ходить от картины к
картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой,
внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали!
– Хотите рюмочку портвейна и печений? – Не знаю… – Я взял у ней зонтик, бросил
его на диван, взял её ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? – Но я
же в перчатке… – Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони.
Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь неё аквамариновыми глазами, тихо
говорит: ну, мне пора. – Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас ещё не
рассмотрел хорошенько. Сел и посадил её к себе на колени, – знаешь эту
восхитительную женскую тяжесть даже лёгоньких? Она как-то загадочно спрашивает:
я вам нравлюсь? Посмотрел я на неё на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам,
говорю, вот эти фиалки нравятся? – Я не понимаю. – Что ж тут не понимать? Вот и
вы вся такая же, как эти фиалки. – Опустив глаза, смеётся: – У нас в гимназии
такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. – Пусть так, но
как же иначе сказать? – Не знаю… – И слегка болтает висящими нарядными ножками,
детские губки полуоткрыты, поблёскивают… Поднял вуальку, отклонил головку,
поцеловал – ещё немного отклонила. Пошёл по скользкому шёлковому зеленоватому
чулку вверх, до застёжки на нём, до резинки, отстегнул её, поцеловал тёплое
розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик – стала чуть-чуть
кусать мне губы…
Моряк с
усмешкой покачал головой:
– Vieux
satyre![15]
– Не
говори глупостей, – сказал художник. – Мне все это очень больно вспоминать.
– Ну,
хорошо, рассказывай дальше.
– Дальше
было то, что я не видал её целый год. Однажды, тоже весной, пошёл наконец в
Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от
стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но
всё та же одушевлённость в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать
мне свои новые работы – летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые
лебеди – старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно,
чудесно, большой шаг вперёд вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. – Ну,
очень рад, очень рад, а теперь завтракать! – А где дочка? – Уехала в город. Вы
её не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая:
выросла, вытянулась, як та тополя! – Вот не повезло, думаю, я и пошёл-то к
старику только потому, что ужасно захотелось видеть её, и вот, как нарочно, она
в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть
непременно в следующее воскресенье, вышел – а навстречу мне она. Радостно остановилась:
вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! – А я ещё больше, говорю,
папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополёк, а целый
тополь, – так оно и есть. – И действительно так: даже как будто и не барышня, а
молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик
белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку
шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности,
личико удлинилось… – Да, я ростом даже немножко выше вас. – Я только качаю
головой: правда, правда… Пройдёмся, говорю, к морю. – Пройдёмся. – Пошли между
садами переулком, вижу, всё время чувствует, что, говоря, что попало, я не
свожу с неё глаз. Идёт, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой
держит кружевную юбку. Вышли на обрыв – подуло свежим ветром. Сады уже
одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное,
заворачивает крутой зелёной волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути,
одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждём,
она, очевидно, думает то же, что и я, – как она сидела у меня на коленях год
тому назад. Я взял её за талию и так сильно прижал всю к себе, что она
выгнулась, ловлю губы – старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и
вдруг сдаётся, даёт мне их. И все это молча – ни я, ни она ни звука. Потом
вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убеждённо говорит:
– Ах,
какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по
переулку.
– Да
было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? – спросил моряк.
– До
конца не было. Целовались ужасно, ну и всё прочее, но тогда меня жалость взяла:
вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет
собой совсем по-детски – и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал
вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно
целовать ручки, успокоилась…
– Но как
же после этого ты целый год не видал её?
– А чёрт
его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
– Плохой
же ты был Мопассан.
– Может
быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я её ещё с полгода. Прошло
лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче – эта
бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней,
по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных
полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана – и, представь себе,
опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чём не бывало и начинает
хохотать, очаровательно кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
– Что
это вы такая весёлая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
– Не
знаю. После моря всё время ног под собой не чую от удовольствия бегать по
городу. Загорела и ещё вытянулась – правда?
Смотрю –
правда, и, главное, такая весёлость и свобода в разговоре, в смехе и во всём обращении,
точно замуж вышла. И вдруг говорит:
– У вас
ещё есть портвейн и печенья?
– Есть.
– Я
опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
–
Господи Боже мой! Ещё бы!
– Ну,
так идём. И быстро, быстро!
На
лестнице я её поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без
большого сопротивления. Я довёл её до мастерской, целуя в закинутое лицо. В
мастерской таинственно зашептала:
– Но
послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла…
А сама
уже сдёрнула соломенную шляпку и бросила её в кресло. Рыжеватые волосы подняты
на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая чёлка, лицо
в лёгком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно… Я стал как попало
раздевать её, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с неё
шёлковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде
её розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро
выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках,
в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с
разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул её на подушки
дивана, глаза у ней почернели и ещё больше расширились, губы горячечно
раскрылись, – как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но
оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не
каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо
с порога:
– Ты,
говорят, на днях в Италию уезжаешь?
– Да.
Так что ж с того?
– Почему
же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?
– Бог с
тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.
– При
папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!
Я
по-дурацки вспыхнул:
– Нет,
поеду.
– Нет,
не поедешь.
– А я
тебе говорю, что поеду.
– Это
твоё последнее слово?
–
Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через
полтора. И вообще, послушай, Галя…
– Я вам
не Галя. Я вас теперь поняла – все, все поняла! И если бы вы сейчас стали
клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь всё равно.
Дело уже не в том!
И,
распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила каблучками вниз по лестнице.
Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придёт в себя, вечером
отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать её, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник
Синани:
– Ты
знаешь – у Ганского дочь отравилась! Насмерть! Чем-то, чёрт его знает, редким,
молниеносным, стащила что-то у отца – помнишь, этот старый идиот показывал нам
целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ
эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось – непостижимо!
– Я
хотел застрелиться, – тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. – Чуть с
ума не сошёл…
28
октября 1940
|