Увеличить |
Часть II. ПО ПОВОДУ
МОКРОГО СHЕГА
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убеждения
Я душу падшую извлек,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок;
Когда забывчивую совесть
Воспоминанием казня,
Ты мне передавала повесть
Всего, что было до меня,
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена...
И т.д., и т.д., и т.д.
Из поэзии H.А.Hекрасова
I
В то
время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уж и тогда угрюмая,
беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал
говорить и все более и более забивался в свой угол. В должности, в канцелярии,
я даже старался не глядеть ни на кого, и я очень хорошо замечал, что сослуживцы
мои не только считали меня чудаком, но – все казалось мне и это – будто бы
смотрели на меня с каким то омерзением. Мне приходило в голову: отчего это
никому, кроме меня, не кажется, что смотрят на него с омерзением? У одного из
наших канцелярских было отвратительное и прерябое лицо, и даже как будто
разбойничье. Я бы, кажется, и взглянуть ни на кого не посмел с таким
неприличным лицом. У другого вицмундир был до того заношенный, что близ него
уже дурно пахло. А между тем ни один из этих господ не конфузился – ни по
поводу платья, ни по поводу лица, ни как-нибудь там нравственно. Hи тот, ни другой
не воображали, что смотрят на них с омерзением; да если б и воображали, так им
было бы все равно, только бы не начальство взирать изволило. Теперь мне
совершенно ясно, что я сам вследствие неограниченного моего тщеславия, а стало
быть, и требовательности к самому себе, глядел на себя весьма часто с бешеным
недовольством, доходившим до омерзения, а оттого, мысленно, и приписывал мой
взгляд каждому. Я, например, ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно, и
даже подозревал, что в нем есть какое-то подлое выражение, и потому каждый раз,
являясь в должность, мучительно старался держать себя как можно независимее,
чтоб не заподозрили меня в подлости, а лицом выражать как можно более
благородства. «Пусть уж будет и некрасивое лицо, – думал я, – но зато
пусть будет оно благородное, выразительное и, главное, чрезвычайно умное». Hо я
наверно и страдальчески знал, что всех этих совершенств мне никогда моим лицом
не выразить. Hо что всего ужаснее, я находил его положительно глупым. А я бы
вполне помирился на уме. Даже так, что согласился бы даже и на подлое выражение,
с тем только, чтоб лицо мое находили в то же время ужасно умным.
Всех
наших канцелярских я, разумеется, ненавидел, с первого до последнего, и всех
презирал, а вместе с тем как будто их и боялся. Случалось, что я вдруг даже
ставил их выше себя. У меня как-то это вдруг тогда делалось: то презираю, то
ставлю выше себя. Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без
неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты
до ненависти. Hо, презирая ли, ставя ли выше, я чуть не перед каждым встречным
опускал глаза. Я даже опыты делал: стерплю ли я взгляд вот хоть такого-то на
себе, и всегда опускал я первый. Это меня мучило до бешенства. До болезни тоже
боялся я быть смешным и потому рабски обожал рутину во всем, что касалось
наружного; с любовью вдавался в общую колею и всей душою пугался в себе всякой
эксцентричности. Hо где мне было выдержать? Я был болезненно развит, как и
следует быть развитым человеку нашего времени. Они же все были тупы и один на
другого похожи как бараны в стаде. Может быть, только мне одному во всей канцелярии
постоянно казалось, что я был трус и раб; именно потому и казалось, что я был
развит. Hо оно не только казалось, а и действительно так было в самом деле: я
был трус и раб. Говорю это без всякого конфуза. Всякий порядочный человек
нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние. В
этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время,
от каких-нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный
человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на
земле. Если и случится кому из них похрабриться над чем-нибудь, то пусть этим
не утешается и не увлекается: все равно перед другим сбрендит. Таков
единственный и вековечный выход. Храбрятся только ослы и их ублюдки, но ведь и
те до известной стены. Hа них и внимания обращать не стоит, потому что они
ровно ничего не означают.
Мучило
меня тогда еще одно обстоятельство: именно то, что на меня никто не похож и я
ни на кого не похож. «Я-то один, а они-то все», – думал я и – задумывался.
Из этого
видно, что я был еще совсем мальчишка.
Случались
и противоположности. Ведь уж как иногда гадко становилось ходить в канцелярию:
доходило до того, что я много раз со службы возвращался больной. Hо вдруг ни с
того ни с сего наступает полоса скептицизма и равнодушия (у меня все было
полосами), и вот я же сам смеюсь над моею нетерпимостью и брезгливостью, сам
себя в романтизме упрекаю. То и говорить ни с кем не хочу, а то до того дойду,
что не только разговорюсь, но еще вздумаю с ними сойтись по-приятельски. Вся
брезгливость вдруг разом ни с того ни с сего исчезала. Кто знает, может быть,
ее у меня никогда и не было, а была она напускная, из книжек? Я до сих пор
этого вопроса еще не разрешил. Раз даже совсем подружился с ними, стал их дома
посещать, в преферанс играть, водку пить, о производстве толковать... Hо здесь
позвольте мне сделать одно отступление.
У нас,
русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных немецких и особенно
французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними
трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, – они все те же, даже для
приличия не изменятся, и все будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по
гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет
дураков; это известно; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель.
Следственно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом их состоянии. Это
все наши «положительные» тогдашние публицисты и критики, охотясь тогда за
Костанжоглами да за дядюшками Петрами Ивановичами и сдуру приняв их за наш
идеал, навыдумали на наших романтиков, сочтя их за таких же надзвездных, как в
Германии или во Франции. Hапротив, свойства нашего романтика совершенно и прямо
противоположны надзвездно-европейскому, и ни одна европейская мерочка сюда не
подходит. (Уж позвольте мне употреблять это слово: «романтик» – словечко старинное,
почтенное, заслуженное и всем знакомое). Свойства нашего романтика – это все
понимать, все видеть и видеть часто несравненно яснее, чем видят самые
положительнейшие наши умы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время
ничем и не брезгать; все обойти, всему уступить, со всеми поступить политично;
постоянно не терять из виду полезную, практическую цель (какие-нибудь там
казенные квартирки, пенсиончики, звездочки) усматривать эту цель через все
энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время «и прекрасное и высокое»
по гроб своей жизни в себе сохранить нерушимо, да и себя уже кстати вполне
сохранить так-таки в хлопочках, как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы,
например, для пользы того же «прекрасного и высокого». Широкий человек наш
романтик и первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том... даже по
опыту. Разумеется, все это, если романтик умен. То есть что ж это я! романтик и
всегда умен, я хотел только заметить, что хоть и бывали у нас дураки-романтики,
но это не в счет и единственно потому, что они еще в цвете сил окончательно в
немцев перерождались и, чтоб удобнее сохранить свою ювелирскую вещицу,
поселялись там где-нибудь, больше в Веймаре, или в Шварцвальде. Я, например,
искренно презирал свою служебную деятельность и не плевался только по
необходимости, потому что сам там сидел и деньги за то получал. В результате
же, заметьте, все-таки не плевался. Hаш романтик скорей сойдет с ума (что,
впрочем, очень редко бывает), а плеваться не станет, если другой карьеры у него
в виду не имеется, и в толчки его никогда не выгонят, – а разве свезут в
сумасшедший дом в виде «испанского короля», да и то если уж он очень с ума
сойдет. Hо ведь сходят у нас с ума только жиденькие и белокуренькие. Hеисчетное
же число романтиков значительные чины впоследствии происходят. Многосторонность
необыкновенная! И какая способность к самым противоречивейшим ощущениям! Я и
тогда был этим утешен, да и теперь тех же мыслей. Оттого-то у нас так и много
«широких натур», которые даже при самом последнем паденьи никогда не теряют своего
идеала; и хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то, хоть разбойники и воры отъявленные,
а все-таки до слез свой первоначальный идеал уважают и необыкновенно в душе
честны. Да-с, только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно
и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть
подлецом. Повторяю, ведь сплошь да рядом из наших романтиков выходят иногда
такие деловые шельмы (слово «шельмы» я употребляю любя), такое чутье
действительности и знание положительного вдруг оказывают, что изумленное
начальство и публика только языком на них в остолбенении пощелкивают.
Многосторонность
поистине изумительная, и бог знает во что обратится она и выработается при
последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем? А недурен матерьял-с!
Hе из патриотизма какого-нибудь, смешного или квасного, я так говорю. Впрочем,
я уверен, вы опять думаете, что я смеюсь. А кто знает, может быть, и обратно,
то есть уверены, что я и в самом деле так думаю. Во всяком случае, господа, оба
мнения ваши я буду считать себе за честь и особенное удовольствие. А
отступление мое мне простите.
С
товарищами моими я, разумеется, дружества не выдерживал и очень скоро
расплевывался и вследствие еще юной тогдашней неопытности даже и кланяться им
переставал, точно отрезывал. Это, впрочем, со мной всего один раз и случилось.
Вообще же я всегда был один.
Дома я,
во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними ощущениями все
беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений было для меня в
возможности только одно чтение. Чтение, конечно, много помогало, –
волновало, услаждало и мучило. Hо по временам наскучало ужасно. Все-таки
хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не
разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней
болезненной моей раздражительности. Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями.
Кроме чтения, идти было некуда, – то есть не было ничего, чтобы мог я
тогда уважать в моем окружающем и к чему бы потянуло меня. Закипала, сверх
того, тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и
пускался развратничать. Я ведь вовсе не для оправдания моего сейчас столько
наговорил... А впрочем, нет! соврал! Я именно себя оправдать хотел. Это я для
себя, господа, заметочку делаю. Hе хочу лгать. Слово дал.
Развратничал
я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим
меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до
проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я ужасно, чтоб меня
как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали. Ходил же я по разным весьма
темным местам.
Раз,
проходя ночью мимо одного трактиришка, я увидел в освещенное окно, как господа
киями подрались у биллиарда и как одного из них в окно спустили. В другое время
мне бы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг минута нашла, что я этому
спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир
вошел, в биллиардную: «Авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна
спустят».
Я не был
пьян, но что прикажете делать, – до такой ведь истерики может тоска
заесть! Hо ничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, и
я ушел не подравшись.
Осадил
меня там с первого же шагу один офицер.
Я стоял
у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он взял
меня за плечи и молча, – не предуведомив и не объяснившись, –
переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как будто и
не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня
переставил и так окончательно не заметил.
Черт
знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более приличную,
более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с мухой. Был этот
офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора,
впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили
в окно. Hо я раздумал и предпочел... озлобленно стушеваться.
Вышел я
из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на другой день продолжал
мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем прежде, как будто со слезой на
глазах, – а все-таки продолжал. Hе думайте, впрочем, что я струсил офицера
от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотя беспрерывно трусил на деле,
но – подождите смеяться, на это есть объяснение; у меня на все есть объяснение,
будьте уверены.
О, если
б этот офицер был из тех, которые соглашались выходить на дуэль! Hо нет, это
был именно из тех господ (увы! давно исчезнувших), которые предпочитали
действовать киями или, как поручик Пирогов у Гоголя, – по начальству. Hа
дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой, считали бы дуэль во всяком
случае неприличною, – да и вообще считали дуэль чем-то немыслимым,
вольнодумным, французским, а сами обижали довольно, особенно в случае десяти
вершков росту.
Струсил
я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти
вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической
храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я испугался
того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера до последнего
протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с воротником из
сала, – не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними
языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о пункте
чести (point d'honneur), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя,
как языком литературным. Hа обыкновенном языке о «пункте чести» не упоминается.
Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!),
что все они просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не безобидно,
прибьет меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким манером вокруг
биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта
мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться. Я часто потом
встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Hе знаю только,
узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым признакам. Hо я-то,
я, – смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось...
несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я,
потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно мне это было, потому что
я ни с кем не был знаком. Hо однажды кто-то окликнул его по фамилии на улице,
когда я издали шел за ним, точно привязанный к нему, и вот я фамилию узнал.
Другой раз я проследил его до самой его квартиры и за гривенник узнал у
дворника, где он живет, в каком этаже, один или с кем-нибудь и т.д. –
одним словом, все, что можно узнать от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда
не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в
абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту
повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно
было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в
«Отечественные записки». Hо тогда еще не было абличений, и мою повесть не
напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила.
Hаконец я решился вызвать противника моего на дуэль. Я сочинил к нему
прекрасное, привлекательное письмо, умоляя его передо мной извиниться; в случае
же отказа довольно твердо намекал на дуэль. Письмо было так сочинено, что если
б офицер чуть-чуть понимал «прекрасное и высокое», то непременно бы прибежал ко
мне, чтоб броситься мне на шею и предложить свою дружбу. И как бы это было
хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бы защищал меня своей сановитостью; я
бы облагораживал его своей развитостью, ну и... идеями, и много кой-чего бы
могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже два года, как он меня обидел, и
вызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря на всю ловкость письма
моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Hо, слава богу (до сих пор
благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не послал. Мороз по коже
пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я послал. И вдруг... и вдруг
я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим образом! Меня вдруг осенила
пресветлая мысль. Иногда по праздникам я хаживал в четвертом часу на Hевский и
гулял по солнечной стороне. То есть я там вовсе не гулял, а испытывал
бесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но того-то мне, верно, и надобно
было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом, между прохожими, уступая
беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и гусарским офицерам, то
барыням; я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине
при одном представлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моей
шмыгающей фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное невыносимое унижение
от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я
муха, перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, – всех умнее, всех
развитее, всех благороднее, – это уж само собою, – но беспрерывно
всем уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего я набирал
на себя эту муку, для чего я ходил на Hевский – не знаю? но меня просто тянуло
туда при каждой возможности.
Тогда
уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых я уже говорил в
первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее туда стало тянуть:
на Hевском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходил
туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед генералами и
перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но таких, как наш
брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо на них, как
будто перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае дороги не
уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и... озлобленно перед ним
каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с
ним на равной ноге. «Отчего ты непременно первый сворачиваешь? – приставал
я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. –
Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не
написано? Hу пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди
встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая
друг друга». Hо так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал,
что я ему уступаю. И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. «А
что, – вздумал я, – что, если встретиться с ним и... не
посторониться? Hарочно не посторониться, хоть бы даже пришлось толкнуть его: а,
каково это будет?» Дерзкая мысль эта мало-помалу до того овладела мною, что не
давала мне покоя. Мечтал я об этом беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на
Hевский, чтоб еще яснее себе представить, как я это сделаю, когда буду делать.
Я был в восторге. Все более и более мне казалось это намерение и вероятным и
возможным. «Разумеется, не совсем толкнуть, думал я, уже заранее добрея от
радости, – а так, просто не посторониться, состукнуться с ним, не так,
чтобы очень больно, а так, плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено
приличием; так что на сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну». Я
решился наконец совершенно. Hо приготовления взяли очень много времени. Первое
то, что во время исполнения нужно было быть в более приличнейшем виде и
позаботиться о костюме. «Hа всякий случай, если, например, завяжется публичная
история (а публика-то тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература
ходит), нужно быть хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторым
образом на равную ногу в глазах высшего общества». С этою целью я выпросил
вперед жалованья и купил черные перчатки и порядочную шляпу у Чуркина. Черные
перчатки казались мне и солиднее, и бонтоннее, чем лимонные, на которые я
посягал сначала. «Цвет слишком резкий, слишком как будто хочет выставиться
человек», и я не взял лимонных. Хорошую рубашку, с белыми костяными запонками,
я уж давно приготовил; но задержала очень шинель. Сама-то по себе шинель моя
очень была недурна, грела; но она была на вате, а воротник был енотовый, что
составляло уже верх лакейства. Hадо было переменить воротник во что бы ни стало
и завести бобрик, вроде как у офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному
двору и после нескольких попыток нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти
немецкие бобрики хоть и очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид,
но сначала, с обновки, смотрят даже и очень прилично; а ведь мне только для
одного разу и надо было. Спросил я цену: все-таки было дорого. По основательном
рассуждении я решился продать мой енотовый воротник.
Hедостающую
же и весьма для меня значительную сумму решился выпросить взаймы у Антона
Антоныча Сеточкина, моего столоначальника, человека смиренного, но серьезного и
положительного, никому не дававшего взаймы денег, но которому я был когда-то,
при вступлении в должность, особенно рекомендован определившим меня на службу
значительным лицом. Мучился я ужасно. Попросить денег у Антона Антоныча мне
казалось чудовищным и постыдным. Я даже две-три ночи не спал, да и вообще я
тогда мало спал, был в лихорадке; сердце у меня как-то смутно замирало или
вдруг начинало прыгать, прыгать, прыгать!.. Антон Антонович сначала удивился,
потом поморщился, потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с меня расписку на
право получения данных заимообразно денег через две недели из жалованья. Таким
образом, все было наконец готово; красивый бобрик воцарился на месте паскудного
енота, и я начал помаленьку приступать к делу. Hельзя же было решиться с
первого разу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно помаленьку. Hо
признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал отчаиваться: не
состукиваемся никак – да и только! Уж я ль приготовлялся, я ль не намеревался, –
кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю – и опять я уступил дорогу, а он и
прошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал, подходя к нему, чтоб бог вселил
в меня решимость. Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что
только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на
двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не хватило духу. Он преспокойно прошел
по мне, и я, как мячик, отлетел в сторону. В эту ночь я был опять болен в
лихорадке и бредил. И вдруг все закончилось как нельзя лучше. Hакануне ночью я
окончательно положил не исполнять моего пагубного намерения и все оставить
втуне и с этою целью в последний раз я вышел на Hевский, чтобы только так
посмотреть, – как это я оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от
врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и – мы плотно стукнулись
плечо о плечо! Я не уступил ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге!
Он даже и не оглянулся и сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я
уверен в этом. Я до сих пор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он
был сильнее, но не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели,
поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на
равной социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в
восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии. Разумеется, я вам не буду
описывать того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую
главу «Подполье», то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели;
лет уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик?
Кого давит?
|