Увеличить |
XI
Под Троицу, под светлый и веселый праздник весны, брали
красный песок, чтобы посыпать дорожки. Глубокие ямы, где Знаменские крестьяне
уже несколько лет добывали для себя песок, находились верстах в двух от села,
среди невысоких и густых вырубок березы, осины и дубка. Еще было только начало
июня месяца, а трава поднималась уже до пояса и до половины закрывала пышную и
могучую зелень разметавшихся кустов с крупными влажно-зелеными листьями. И
цветов много было в тот год, и пчела отовсюду налетела на цветы, и на дно
глубокой выемки с осыпающимися и сползающими стенами вливалось ровное и жаркое
жужжание и нежный простой аромат. И уже несколько дней все ждало грозы и
чувствовало ее. Она была в раскаленном безветренном воздухе, в безросных душных
ночах; ее звала измученная скотина и просительно мычала, задирая головы. И
людям было и душно и хорошо. Неподвижный воздух давил и угнетал, а что-то
беспокойное звало к движению, к громким отрывочным разговорам и беспричинному
смеху.
Работали двое: псаломщик Никон, бравший песок для церкви, и
работник старосты, Семен Мосягин. Иван Порфирыч любил, чтобы песку у него было
много и на улице перед домом, и на мощеном дворе, и Семен уже успел с утра
отвезти одну телегу, а теперь накладывал другую, бойко швыряя полные лопаты
золотистого, красивого песку. Ему было весело от жаркого жужжанья, от запаха и приятной
работы; он задорно поглядывал на мрачного псаломщика, лениво ковырявшего песок
щербатым скребком, и дразнил его:
– Эх, брат, Никон Иваныч, даром наша с тобой красота
пропадает!
– Скажи другой раз, – отвечал псаломщик с ленивой и
неопределенной угрозой, и, пока он говорил, курившаяся трубка свешивалась изо
рта на седую щетину подбородка и постукивала.
– Гляди, соску уронишь! – предостерег Семен.
Никон ничего не ответил, и Семен, не обижаясь, весело
продолжал копать. За полгода жизни у Ивана Порфирыча он стал гладкий и круглый,
как свежий огурец, и легкая работа не могла взять всех его сил и внимания; он
быстро долбил, подкапывал и бросал, и с ловкостью и быстротой подбирающей зерна
курицы собирал рассеянные крупинки золотистого песку, шевеля лопатой, как
широким и ловким языком. Но яма, из которой еще накануне брали песок,
истощилась, и Семен решительно плюнул в нее.
– Ну, тут немного накопаешь. Разве там поковырять? –
посмотрел он на низенькую полупещерку, подкопанную в непрочной стене и
пестревшую красными и зеленовато-серыми пластами, и решительно направился к
ней.
Псаломщик посмотрел на пещерку, подумал: «А ведь завалится»,
– но ничего не сказал. Но Семен почувствовал эту мысль в виде смутной тревоги,
похожей на внезапную и легкую тошноту, и остановился.
– Как думаешь, не завалится? – спросил он, обертываясь.
– А я почем знаю! – ответил сторож.
В темноте овального отверстия, напоминавшего открытый рот,
было что-то предательское, выжидающее, и Семен колебался. Но сверху, где повис
над ямою дубовый куст и резко вычерчивал на голубом небе свой резной трепещущий
лист, пахнуло возбуждающим запахом листвы и цветов, и хотелось от этого запаха
делать что-нибудь смелое и веселое. Послюнявив ладони, Семен взял лопату, и
когда только второй раз ткнул ею, – что-то слабо хрустнуло, вся стена беззвучно
сползла вниз и накрыла его. И только удержавшийся на корнях дубовый куст слабо
закачал листьями да ссохшийся круглый комочек песку подкатился к самым ногам
побледневшего сторожа и остановился, такой простой и невинный. Через два часа
Семена откопали мертвым. Широко открытый рот с чистыми и ровными, точно по
нитке обрезанными зубами был туго набит золотистым песком; и по всему лицу – во
впадинах глаз, среди белых ресниц, в русых волосах и огненно-рыжей бороде
желтел тот же красивый, золотистый песок. И все так же завивались и плясали
рыжие волосики, и диким глумлением отзывалась эта нелепо веселая, залихватская
пляска вокруг бледного помертвелого лица.
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина,
Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что
слышно было его тяжелое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в
стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался
он в тающую песчаную гору.
Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им
золотистого песку, прикрыли рогожей и тихим шагом повезли в Знаменское по
корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между
деревьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнем. И когда
проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить
покойника к нему:
– Его работник – ему и хоронить.
Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была
заперта висячим железным замком. Долго стучали в высокие ворота с большими
черными шляпками железных гвоздей, потом дергали в большой звонок, и слышно
было, как громко и резко звонил он где-то за углом, и заливались на дворе
собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина
хозяин велит везти домой и дает на похороны, не в зачет жалованья, десять
рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный,
смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шепотом говорил жене:
– Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне,
руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек.
И неизвестно откуда – с загадочных ли слов старосты и его
отказа принять покойника, или из другого неведомого источника – по селу быстро
заползали и всюду зашипели взъерошенные, жуткие слухи. Говорили о Семене, о его
неожиданной и страшной смерти, а думали о попе, и сами не знали, почему о нем
думают и чего от него ждут. Когда о. Василий шел на панихиду, бледный,
отягощенный какою-то неясной думою, но веселый и улыбающийся, перед ним широко
расступались и долго не решались стать на то место, где невидимо горели следы
его тяжелых больших ног. Вспомнили пожар и долго говорили о нем; вспомнили
сгоревшую попадью и сына ее, безногого дурачка, и за простыми, ясными словами
забегали острые колючки страха. Какая-то баба заплакала от большой и смутной
жалости и ушла; оставшиеся долго смотрели на ее вздрагивающую спину и молча, не
глядя друг на друга, разошлись. Ребята, отражая волнение взрослых, собирались в
сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах,
чернея большими расширенными глазами; и уже давно звал их домой знакомый и
приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и
промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу. И все два дня до похорон
непрестанно ходили смотреть покойника, быстро синевшего и пухнувшего от жары.
И в обе ночи, прошедшие до похорон, земля дышала томительным
жаром, и безросны оставались сухие луга, уже начавшие выгорать под жарким
солнцем. Небо было чисто, но темно, и редкие звезды мерцали тускло; и над всем
стоял неумолчный сухой треск кузнечиков. Когда после первой вечерней панихиды
о. Василий вышел из хаты, уже темно было и огней не было на заснувшей улице.
Томясь от духоты, тот снял широкополую черную шляпу и тихо шел, ступая
беззвучно, как по мягкому и пушистому ковру. И скорее по усилившейся тревоге,
не оставлявшей его, как и всех, нежели по слуху – догадался он, что сзади, в
нескольких шагах, кто-то следует за ним. Он оглянулся – кто-то темный и высокий
шел сзади, видимо, соразмеряя свои шаги с медленною поступью попа. Поп
остановился – тот, сзади, не догадываясь об этом, сделал несколько шагов и тоже
остановился, резко подавшись назад.
– Кто это? – спросил о. Василий.
Человек молчал. Потом внезапно повернулся и быстро, не
сдерживая шага, пошел назад; и уже через минуту ночная тьма бесследно поглотила
его.
На следующую ночь повторилось то же. Высокий и темный
человек шел за попом до самой его калитки, и почему-то в походке и складе
коренастой фигуры попу показалось, что это Иван Порфирыч, староста.
– Иван Порфирыч, это вы? – окликнул он.
Но человек не отозвался и отошел назад. А когда о. Василий
уже раздевался для сна, кто-то тихо постучал в окно; поп вышел – и возле дома
не было ни души. «Что это он мечется, как злой дух?» – с неудовольствием
подумал о. Василий, становясь на долгую коленопреклоненную молитву. И в ней он
забыл и старосту, и ночь, тревожно лежавшую над землею, и себя самого – об
умершем молился он, о его жене и детях, о даровании земле и людям великой
милости божией. И в бездонных солнечных глубинах неясно обрисовывался новый
мир, и он уже не был землею.
А пока он молился, идиот сполз с постели, шумно ворочая
оживающими, но все еще слабыми ногами. Он стал ползать с начала весны, и уже не
раз приходилось о. Василию при возвращении находить его у порога, где
неподвижно сидел он, как собака у запертых дверей. Теперь он направился к
открытому окну и двигался медленно, с усилием, сосредоточенно покачивая
головою. Подполз, закинул за окно сильные цепкие руки и, приподнявшись на них,
угрюмо и жадно всматривался в темноту ночи. И слушал что-то.
Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и начался он
зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжелая и бесформенная
смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах
почти свертывалась и блекла, как от сильного огня. И непрозрачное плотное небо
низко и грозно висело над землею, и точно вся замутившаяся синева его пронизана
была тонкими, кроваво-красными жилками – такое оно было багровое, звонкое, с
металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так
странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определенных и спокойных
теней солнечного дня, точно между солнцем и землею висела какая-то невидимая,
но плотная завеса и перехватывала лучи.
И тишина стояла немая и тяжелая, как будто задумался
безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Срезанные под корень молодые
березки, с свернувшимися листьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и
непонятная тревога была в этом бесцельном шествии молоденьких серых деревьев,
молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно
превратился в желтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя
праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и
веселом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было
все в остановившейся природе.
Когда о. Василий облачался, в алтарь вошел Иван Порфирыч.
Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покрывала его лицо, пугливо смотрела
серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнем; наскоро
причесанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и торчали растерянными
кисточками, как будто несколько ночей не спал этот человек, терзаемый
нечеловеческим ужасом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл
тонкости обхождения с людьми, не подошел к попу за благословением и даже не
поздоровался.
– Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? – участливо
спросил о. Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный,
несмотря на жару, и сосредоточенный.
Староста попробовал улыбнуться.
– Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел,
батюшка.
– Это вы вчера?..
– Я-с. И третьего дня – тоже я. Извините. Я без всякого
намерения…
Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости обхождения,
ужасаясь, открыто, громко сказал:
– Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь.
– Чего ж боитесь? – удивленно спросил поп.
Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался
кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул:
– Смерти.
Молча смотрели они друг на друга.
– Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех
переберет. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет:
прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно?
Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
– Ты про Семена?
– А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, – грубо
заговорил староста, шалея от страха и злости, – ты эти дела оставь. Тут дураков
нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и
добавил:
– Живо!
– Да что ты? С ума спятил?
– Это еще неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое
утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь», – прогундосил он по-церковному. – Так
не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец,
по-своему гнуть хочешь. ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен? За
что погубил мужика? Где Семен, говори!
Он резко дернулся к попу – и услышал короткий и строгий
приказ:
– Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа – и
застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, черные и
страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то
грозная воля выходила оттуда, как заостренный меч. Одни глаза. Ни лица, ни тела
не видал Иван Порфирыч. Одни глаза – огромные, как стена, как алтарь, зияющие,
таинственные, повелительные – глядели на него, – и, точно обожженный, он бессознательно
отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в
похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все еще впивались черные и
страшные глаза.
|