X. ПОРТЯНКА И ЧЕРНАЯ МЫШЬ
.........................................................
Голодный, поздним вечером, иду в темноте по лужам. Все заколочено.
На ногах обрывки носков и рваные ботинки. Неба нет. Вместо него висит огромная
портянка. Отчаянием я пьян. И бормочу.
— Александр Пушкин! Lumen coeli. Sancta rosa[51]. И как гром его угроза[52].
Я с ума схожу, что ли?! Тень от фонаря побежала. Знаю: моя
тень. Но она в цилиндре. На голове у меня кепка. Цилиндр мой я с голодухи на
базар снес. Купили добрые люди и парашу из него сделали. Но сердце и мозг не
понесу на базар, хоть издохну. Отчаяние. Над головой портянка, в сердце черная
мышь...
XI. НЕ ХУЖЕ КНУТА ГАМСУНА[53]
Я голодаю[54].
.........................................
.........................................................
.........................................................
XII. БЕЖАТЬ, БЕЖАТЬ!
— Сто тысяч... У меня сто тысяч!..
Я их заработал!
Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня.
Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:
— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу нужно
написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее...
Я тупо посмотрел на него и ответил:
— Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни
революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще, я ничего
не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.
Он ответил:
— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной.
Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
С того вечера мы стали писать[55]. У него была круглая жаркая печка. Его жена
развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным
маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи,
а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я
убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не
испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет
последним, что я пишу...
И мы писали.
Он нежился у печки и говорил:
— Люблю творить!
Я скрежетал пером...
Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я
перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться,
заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное,
потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого
коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если
я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел
стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной
чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя
уничтожить[56]! Порвать, сжечь... От
людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту
изумительную штуку я сочинил. Кончено!..
В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно
купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза.
Чеченцы, кабардинцы, ингуши, — после того как в третьем акте геройские
наездники ворвались и схватили пристава и стражников, — кричали:
— Ва! Подлец! Так ему и надо! И вслед за подотдельскими
барышнями вызывали: «Автора!»
За кулисами пожимали руки.
— Пирикрасная пыеса!
И приглашали в аул...
...Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда.
Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж[57]!
...Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал
переулками в последний раз — домой...
...Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине,
попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так
способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В
коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха.
В 21-м году, в его начале...
|