Глава тринадцатая
Три дня
я работал и за себя и за Томаса Магриджа и могу с гордостью сказать, что
справлялся с делами неплохо. Я знаю, что заслужил одобрение Волка Ларсена, да и
матросы были довольны мною во время моего краткого правления в камбузе.
– В
первый раз ем чистую пищу, с тех пор как попал на борт, – сказал мне
Гаррисон, просунув в дверь камбуза обеденную посуду с бака. – Стряпня
Томми почему-то всегда отдавала тухлым жиром, и сдается мне, что он ни разу не
сменил рубашки, как отплыл из Фриско.
– Так
оно и есть, – подтвердил я.
– Небось,
и спит в ней? – продолжал Гаррисон.
– Будь
уверен, – сказал я. – На нем все та же рубашка, и он ее ни разу не
снимал.
Но только
три дня дал капитан коку на поправку после нанесенных ему побоев. На четвертый
день его за шиворот стащили с койки, и он, хромая и шатаясь от слабости,
приступил к исполнению своих обязанностей. Глаза у него так отекли, что он
почти ничего не видел. Он хныкал и вздыхал, но Волк Ларсен был неумолим.
– Смотри,
чтоб не было помоев! – напутствовал он кока. – И грязи я больше не
потерплю! Изволь также иногда менять рубашку, не то я тебя выкупаю. Понял?
Томас
Магридж с трудом ковылял по камбузу, и первый же резкий крен «Призрака» чуть не
свалил его с ног. Стараясь сохранить равновесие, он хотел схватиться за
железные прутья, предохраняющие кастрюли от падения, но промахнулся и оперся
рукой о раскаленную плиту. Раздалось шипение, потянуло запахом горелого мяса, и
кок взвыл от боли.
– Господи,
господи, вот еще беда-то! – причитал он, усевшись на угольный ящик и
размахивая обожженной рукой. – Что ж это за напасть такая! Прямо тошно
становится! И за что мне это? Уж я ли не стараюсь жить со всеми в ладу!
Слезы струились
по его опухшим, покрытым кровоподтеками щекам, лицо было перекошено от боли, но
сквозь боль проглядывала затаенная злоба.
– Как
я ненавижу его! Как ненавижу! – пробормотал он, скрипнув зубами.
– Кого
это? – спросил я, но бедняга уже опять начал оплакивать свои невзгоды.
Впрочем, угадать, кого он ненавидит, было нетрудно, – труднее было бы
предположить, что он кого-нибудь любит. В этом человеке сидел какой-то бес,
заставлявший его ненавидеть весь мир. Мне казалось порой, что Магридж ненавидит
даже самого себя, – так нелепо и уродливо сложилась его жизнь. В такие
минуты во мне пробуждалось горячее сочувствие к нему и становилось стыдно, что
я мог радоваться его страданиям и бедам. Жизнь подло обошлась с Томасом
Магриджем. Она сыграла с ним скверную штуку, вылепив из него то, чем он был, и
не переставала издеваться над ним. Мог ли он быть иным? И, будто в ответ на мои
невысказанные мысли, кок прохныкал:
– Мне
всегда, всегда не везло. Некому было послать меня в школу, некому было меня покормить
или вытереть мне разбитый нос, когда я был мальчонкой! Разве кто-нибудь
заботился обо мне? Кто, когда, спрашиваю я?
– Не
огорчайся, Томми, – сказал я, успокаивающе кладя ему руку на плечо. –
Не унывай! Все наладится. У тебя еще много впереди, ты всего можешь добиться.
– Вранье!
Подлое вранье! – заорал он мне в лицо, стряхивая мою руку. – Вранье,
сам знаешь. Меня не переделать! Меня уже сделали – из всяких отбросов! Такие
рассуждения хороши для тебя, Хэмп. Ты родился джентльменом. Ты никогда не знал,
что значит ходить голодным и засыпать в слезах оттого, что голод грызет твое
пустое брюхо, точно крыса. Нет, мое дело пропащее. Да если даже я проснусь
завтра президентом Соединенных Штатов, разве я отъемся за то время, когда бегал
по улицам голодным щенком? Разве это исправишь?
Не в
добрый час я родился, вот на мою долю и выпало столько бед, что хватило бы на
десятерых. Полжизни я провалялся по больницам. Хворал лихорадкой в Аспинвале, в
Гаване, в Нью-Орлеане. На Барбадосе полгода мучился от цинги и чуть не сдох. В
Гонолулу – оспа. В Шанхае – перелом обеих ног. В Уналашке – воспаление легких.
Три сломанных ребра во Фриско. А теперь! Взгляни на меня! Взгляни! Ведь опять
все ребра переломали! И посмотришь – буду харкать кровью. Кто же мне возместит
все это, спрашиваю я? Кто? Бог, что ли? Видно, он здорово невзлюбил меня, когда
отправил в плавание по этому проклятому свету!
Это
возмущение против судьбы продолжалось больше часа, после чего кок снова
принялся за работу, хромая, охая и дыша ненавистью ко всему живущему. Его
диагноз оказался правильным, так как время от времени ему становилось дурно, он
начинал харкать кровью и очень страдал. Но бог, казалось, и вправду
возненавидел его и не хотел прибрать. Мало-помалу кок оправился и стал еще злее
прежнего.
Прошло
несколько дней, и Джонсон тоже выполз на палубу и кое-как принялся за работу.
Но ему было еще далеко до поправки, и я нередко наблюдал украдкой, как он с
трудом взбирается по вантам или устало склоняется над штурвалом. А хуже всего
было то, что он совсем пал духом. Он пресмыкался перед Волком Ларсеном и перед
помощником. Вот Лич – тот держался совсем иначе. Расхаживал по палубе, как
молодой тигр, и не скрывал своей ненависти к капитану и к Иогансену.
– Я
еще разделаюсь с тобой, косолапый швед! – услышал я как-то ночью на палубе
его слова, обращенные к помощнику.
Иогансен
выбранился в темноте, и в тот же миг что-то с силой ударилось о переборку камбуза.
Снова послышалась ругань, потом насмешливый хохот, а когда все стихло, я вышел
на палубу и увидел тяжелый нож, вонзившийся в переборку на целый дюйм. Почти
тогда же появился помощник и принялся искать нож, но я уже завладел им и на
следующее утро тайком вернул его Личу. Матрос только осклабился при этом, но в
его улыбке было больше искренней благодарности, чем в многословных излияниях,
присущих представителям моего класса.
В
противоположность остальным членам команды, я теперь ни с кем не был в ссоре,
более того, отлично ладил со всеми. Охотники относились ко мне, должно быть, со
снисходительным презрением, но, во всяком случае, не враждебно. Смок и
Гендерсон, которые понемногу залечивали свои раны и целыми днями качались в
подвесных койках под тентом, уверяли, что я ухаживаю за ними лучше всякой
сиделки и что они не забудут меня в конце плавания, когда получат расчет. (Как
будто мне нужны были их деньги! Я мог купить их со всеми их пожитками, мог купить
всю шхуну, даже двадцать таких шхун!) Но мне выпала задача ухаживать за ними,
перевязывать их раны, и я делал все, что мог.
У Волка
Ларсена снова был приступ головной боли, длившийся два дня. Должно быть, он
жестоко страдал, так как позвал меня и подчинялся моим указаниям, как больной
ребенок. Но ничто не помогает ему. По моему совету он бросил курить и пить. Мне
казалось просто невероятным, что это великолепное животное может страдать
такими головными болями.
– Это
божья кара, уверяю вас, – высказался по этому поводу Луис. – Кара за
его черные дела. И это еще не все, иначе...
– Иначе
что? – спросил я.
– Иначе
бог, видать, только грозится, а дела не делает. Эх, вот слетит с языка...
Нет, зря
я сказал, что нахожусь в добрых отношениях со всеми. Томас Магридж не только
по-прежнему ненавидит меня, но даже нашел для своей ненависти новый повод. Я
долго не понимал, в чем дело, но наконец догадался: он не мог простить мне, что
я родился «джентльменом», как он выражается, то есть под более счастливой
звездой, нежели он.
– А
покойников что-то не видать! – поддразнил я Луиса, когда Смок и Гендерсон,
дружески беседуя, прогуливались рядом по палубе в первый раз после
выздоровления.
Луис
поднял на меня хитрые серые глазки и зловеще покачал головой.
– Шквал
налетит, говорю вам, и тогда берите все рифы и держитесь крепче. Я чую, давно
чую – быть буре. Я ее вижу – вот как такелаж над головой в темную ночь. Она уже
близко, близко!
– И
кто же будет первой жертвой? – спросил я.
– Только
не старый толстый Луис, за это я поручусь, – рассмеялся он. – Я чую
нутром, что через год буду глядеть в глаза моей старой матушке; ведь она
заждалась своих сыновей – все пятеро ушли в море.
– Что
он говорил тебе? – спросил меня потом Томас Магридж.
– Что
он когда-нибудь съездит домой повидаться с матерью, – осторожно отвечал я.
– У
меня никогда не было матери, – заявил кок, уставив на меня унылый взгляд
своих тусклых, бесцветных глаз.
|