Увеличить |
Глава
третья
Поединок
I
На
другой день, в два часа пополудни, предположенная дуэль состоялась. Быстрому
исходу дела способствовало неукротимое желание Артемия Павловича Гаганова
драться во что бы ни стало. Он не понимал поведения своего противника и был в
бешенстве. Целый уже месяц он оскорблял его безнаказанно и всё еще не мог
вывести из терпения. Вызов ему был необходим со стороны самого Николая Всеволодовича,
так как сам он не имел прямого предлога к вызову. В тайных же побуждениях
своих, то есть просто в болезненной ненависти к Ставрогину за фамильное
оскорбление четыре года назад, он почему-то совестился сознаться. Да и сам
считал такой предлог невозможным, особенно ввиду смиренных извинений, уже два
раза предложенных Николаем Всеволодовичем. Он положил про себя, что тот
бесстыдный трус; понять не мог, как тот мог снести пощечину от Шатова; таким
образом и решился наконец послать то необычайное по грубости своей письмо,
которое побудило наконец самого Николая Всеволодовича предложить встречу.
Отправив накануне это письмо и в лихорадочном нетерпении ожидая вызова, болезненно
рассчитывая шансы к тому, то надеясь, то отчаиваясь, он на всякий случай еще с вечера
припас себе секунданта, а именно Маврикия Николаевича Дроздова, своего
приятеля, школьного товарища и особенно уважаемого им человека. Таким образом,
Кириллов, явившийся на другой день поутру в девять часов с своим поручением,
нашел уже почву совсем готовую. Все извинения и неслыханные уступки Николая
Всеволодовича были тотчас же с первого слова и с необыкновенным азартом
отвергнуты. Маврикий Николаевич, накануне лишь узнавший о ходе дела, при таких
неслыханных предложениях открыл было рот от удивления и хотел тут же настаивать
на примирении, но, заметив, что Артемий Павлович, предугадавший его намерения,
почти затрясся на своем стуле, смолчал и не произнес ничего. Если бы не слово,
данное товарищу, он ушел бы немедленно; остался же в единственной надежде
помочь хоть чем-нибудь при самом исходе дела. Кириллов передал вызов; все
условия встречи, обозначенные Ставрогиным, были приняты тотчас же буквально,
без малейшего возражения. Сделана была только одна прибавка, впрочем очень
жестокая, именно: если с первых выстрелов не произойдет ничего решительного, то
сходиться в другой раз; если не кончится ничем и в другой, сходиться в третий.
Кириллов нахмурился, поторговался насчет третьего раза, но, не выторговав
ничего, согласился, с тем, однако ж, что «три раза можно, а четыре никак
нельзя». В этом уступили. Таким образом, в два часа пополудни и состоялась
встреча в Брыкове, то есть в подгородной маленькой рощице между Скворешниками с
одной стороны и фабрикой Шпигулиных – с другой. Вчерашний дождь перестал совсем,
но было мокро, сыро и ветрено. Низкие мутные разорванные облака быстро неслись
по холодному небу; деревья густо и перекатно шумели вершинами и скрипели на
корнях своих; очень было грустное утро.
Гаганов
с Маврикием Николаевичем прибыли на место в щегольском шарабане парой, которым
правил Артемий Павлович; при них находился слуга. Почти в ту же минуту явились
и Николай Всеволодович с Кирилловым, но не в экипаже, а верхами, и тоже в
сопровождении верхового слуги. Кириллов, никогда не садившийся на коня, держался
в седле смело и прямо, прихватывая правою рукой тяжелый ящик с пистолетами,
который не хотел доверить слуге, а левою, по неуменью, беспрерывно крутя и
дергая поводья, отчего лошадь мотала головой и обнаруживала желание стать на
дыбы, что, впрочем, нисколько не пугало всадника. Мнительный, быстро и глубоко
оскорблявшийся Гаганов почел прибытие верховых за новое себе оскорбление, в том
смысле, что враги слишком, стало быть, надеялись на успех, коли не предполагали
даже нужды в экипаже на случай отвоза раненого. Он вышел из своего шарабана
весь желтый от злости и почувствовал, что у него дрожат руки, о чем и сообщил
Маврикию Николаевичу. На поклон Николая Всеволодовича не ответил совсем и
отвернулся. Секунданты бросили жребий: вышло пистолетам Кириллова. Барьер
отмерили, противников расставили, экипаж и лошадей с лакеями отослали шагов на
триста назад. Оружие было заряжено и вручено противникам.
Жаль,
что надо вести рассказ быстрее и некогда описывать; но нельзя и совсем без
отметок. Маврикий Николаевич был грустен и озабочен. Зато Кириллов был
совершенно спокоен и безразличен, очень точен в подробностях принятой на себя
обязанности, но без малейшей суетливости и почти без любопытства к роковому и
столь близкому исходу дела. Николай Всеволодович был бледнее обыкновенного,
одет довольно легко, в пальто и белой пуховой шляпе. Он казался очень усталым,
изредка хмурился и нисколько не находил нужным скрывать свое неприятное
расположение духа. Но Артемий Павлович был в сию минуту всех замечательнее, так
что никак нельзя не сказать об нем нескольких слов совсем особенно.
II
Нам
не случилось до сих пор упомянуть о его наружности. Это был человек большого роста,
белый, сытый, как говорит простонародье, почти жирный, с белокурыми жидкими
волосами, лет тридцати трех и, пожалуй, даже с красивыми чертами лица. Он вышел
в отставку полковником, и если бы дослужился до генерала, то в генеральском
чине был бы еще внушительнее и очень может быть, что вышел бы хорошим боевым
генералом.
Нельзя
пропустить, для характеристики лица, что главным поводом к его отставке послужила
столь долго и мучительно преследовавшая его мысль о сраме фамилии, после обиды,
нанесенной отцу его, в клубе, четыре года тому назад, Николаем Ставрогиным. Он
считал по совести бесчестным продолжать службу и уверен был про себя, что
марает собою полк и товарищей, хотя никто из них и не знал о происшествии.
Правда, он и прежде хотел выйти однажды из службы, давно уже, задолго до обиды
и совсем по другому поводу, но до сих пор колебался. Как ни странно написать,
но этот первоначальный повод или, лучше сказать, позыв к выходу в отставку был
манифест 19 февраля об освобождении крестьян. Артемий Павлович, богатейший
помещик нашей губернии, даже не так много и потерявший после манифеста, мало
того, сам способный убедиться в гуманности меры и почти понять экономические
выгоды реформы, вдруг почувствовал себя, с появления манифеста, как бы лично
обиженным. Это было что-то бессознательное, вроде какого-то чувства, но тем
сильнее, чем безотчетнее. До смерти отца своего он, впрочем, не решался
предпринять что-нибудь решительное; но в Петербурге стал известен «благородным»
образом своих мыслей многим замечательным лицам, с которыми усердно поддерживал
связи. Это был человек, уходящий в себя, закрывающийся. Еще черта: он принадлежал
к тем странным, но еще уцелевшим на Руси дворянам, которые чрезвычайно дорожат
древностью и чистотой своего дворянского рода и слишком серьезно этим
интересуются. Вместе с этим он терпеть не мог русской истории, да и вообще весь
русский обычай считал отчасти свинством. Еще в детстве его, в той специальной
военной школе для более знатных и богатых воспитанников, в которой он имел
честь начать и кончить свое образование, укоренились в нем некоторые
поэтические воззрения: ему понравились замки, средневековая жизнь, вся оперная
часть ее, рыцарство; он чуть не плакал уже тогда от стыда, что русского боярина
времен Московского царства царь мог наказывать телесно, и краснел от сравнений.
Этот тугой, чрезвычайно строгий человек, замечательно хорошо знавший свою
службу и исполнявший свои обязанности, в душе своей был мечтателем. Утверждали,
что он мог бы говорить в собраниях и что имеет дар слова; но, однако, он все
свои тридцать три года промолчал про себя. Даже в той важной петербургской
среде, в которой он вращался в последнее время, держал себя необыкновенно
надменно. Встреча в Петербурге с воротившимся из-за границы Николаем
Всеволодовичем чуть не свела его с ума. В настоящий момент, стоя на барьере, он
находился в страшном беспокойстве. Ему всё казалось, что еще как-нибудь не
состоится дело, малейшее промедление бросало его в трепет. Болезненное впечатление
выразилось в его лице, когда Кириллов, вместо того чтобы подать знак для битвы,
начал вдруг говорить, правда для проформы, о чем сам заявил во всеуслышание:
– Я
только для проформы; теперь, когда уже пистолеты в руках и надо командовать, не
угодно ли в последний раз помириться? Обязанность секунданта.
Как
нарочно, Маврикий Николаевич, до сих пор молчавший, но с самого вчерашнего дня
страдавший про себя за свою уступчивость и потворство, вдруг подхватил мысль
Кириллова и тоже заговорил:
– Я
совершенно присоединяюсь к словам господина Кириллова… эта мысль, что нельзя
мириться на барьере, есть предрассудок, годный для французов… Да я и не понимаю
обиды, воля ваша, я давно хотел сказать… потому что ведь предлагаются всякие
извинения, не так ли?
Он
весь покраснел. Редко случалось ему говорить так много и с таким волнением.
– Я
опять подтверждаю мое предложение представить всевозможные извинения, – с
чрезвычайною поспешностию подхватил Николай Всеволодович.
– Разве
это возможно? – неистово вскричал Гаганов, обращаясь к Маврикию
Николаевичу и в исступлении топнув ногой. – Объясните вы этому человеку,
если вы секундант, а не враг мой, Маврикий Николаевич (он ткнул пистолетом в
сторону Николая Всеволодовича), – что такие уступки только усиление обиды!
Он не находит возможным от меня обидеться!.. Он позора не находит уйти от меня
с барьера! За кого же он принимает меня после этого, в ваших глазах… а вы еще
мой секундант! Вы только меня раздражаете, чтоб я не попал. – Он топнул
опять ногой, слюня брызгала с его губ.
– Переговоры
кончены. Прошу слушать команду! – изо всей силы вскричал Кириллов. –
Раз! Два! Три!
Со
словом три противники направились друг на друга. Гаганов тотчас же
поднял пистолет и на пятом или шестом шаге выстрелил. На секунду приостановился
и, уверившись, что дал промах, быстро подошел к барьеру. Подошел и Николай
Всеволодович, поднял пистолет, но как-то очень высоко, и выстрелил совсем почти
не целясь. Затем вынул платок и замотал в него мизинец правой руки. Тут только
увидели, что Артемий Павлович не совсем промахнулся, но пуля его только
скользнула по пальцу, по суставной мякоти, не тронув кости; вышла ничтожная царапина.
Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены,
продолжается.
– Я
заявляю, – прохрипел Гаганов (у него пересохло горло), опять обращаясь к
Маврикию Николаевичу, – что этот человек (он ткнул опять в сторону
Ставрогина) выстрелил нарочно на воздух… умышленно… Это опять обида! Он хочет
сделать дуэль невозможною!
– Я
имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, – твердо
заявил Николай Всеволодович.
– Нет,
не имеет! Растолкуйте ему, растолкуйте! – кричал Гаганов.
– Я
совершенно присоединяюсь к мнению Николая Всеволодовича, – возгласил
Кириллов.
– Для
чего он щадит меня? – бесновался Гаганов, не слушая. – Я презираю его
пощаду… Я плюю… Я…
– Даю
слово, что я вовсе не хотел вас оскорблять, – с нетерпением проговорил
Николай Всеволодович, – я выстрелил вверх потому, что не хочу более никого
убивать, вас ли, другого ли, лично до вас не касается. Правда, себя я не считаю
обиженным, и мне жаль, что вас это сердит. Но не позволю никому вмешиваться в
мое право.
– Если
он так боится крови, то спросите, зачем меня вызывал? – вопил Гаганов, всё
обращаясь к Маврикию Николаевичу.
– Как
же вас было не вызвать? – ввязался Кириллов. – Вы ничего не хотели
слушать, как же от вас отвязаться!
– Замечу
только одно, – произнес Маврикий Николаевич, с усилием и со страданием обсуждавший
дело, – если противник заранее объявляет, что стрелять будет вверх, то
поединок действительно продолжаться не может… по причинам деликатным и… ясным…
– Я
вовсе не объявлял, что каждый раз буду вверх стрелять! – вскричал
Ставрогин, уже совсем теряя терпение. – Вы вовсе не знаете, что у меня на
уме и как я опять сейчас выстрелю… я ничем не стесняю дуэли.
– Коли
так, встреча может продолжаться, – обратился Маврикий Николаевич к
Гаганову.
– Господа,
займите ваши места! – скомандовал Кириллов.
Опять
сошлись, опять промах у Гаганова и опять выстрел вверх у Ставрогина. Про эти выстрелы
вверх можно было бы и поспорить: Николай Всеволодович мог прямо утверждать, что
он стреляет как следует, если бы сам не сознался в умышленном промахе. Он
наводил пистолет не прямо в небо или в дерево, а все-таки как бы метил в
противника, хотя, впрочем, брал на аршин поверх его шляпы. В этот второй раз
прицел был даже еще ниже, еще правдоподобнее; но уже Гаганова нельзя было
разуверить.
– Опять! –
проскрежетал он зубами. – Всё равно! Я вызван и пользуюсь правом. Я хочу
стрелять в третий раз… во что бы ни стало.
– Имеете
полное право, – отрубил Кириллов. Маврикий Николаевич не сказал ничего. Расставили
в третий раз, скомандовали; в этот раз Гаганов дошел до самого барьера и с
барьера, с двенадцати шагов, стал прицеливаться. Руки его слишком дрожали для
правильного выстрела. Ставрогин стоял с пистолетом, опущенным вниз, и
неподвижно ожидал его выстрела.
– Слишком
долго, слишком долго прицел! – стремительно прокричал Кириллов. – Стреляйте!
стре-ляй-те! – Но выстрел раздался, и на этот раз белая пуховая шляпа
слетела с Николая Всеволодовича. Выстрел был довольно меток, тулья шляпы была
пробита очень низко; четверть вершка ниже, и всё бы было кончено. Кириллов
подхватил и подал шляпу Николаю Всеволодовичу.
– Стреляйте,
не держите противника! – прокричал в чрезвычайном волнении Маврикий
Николаевич, видя, что Ставрогин как бы забыл о выстреле, рассматривая с
Кирилловым шляпу. Ставрогин вздрогнул, поглядел на Гаганова, отвернулся и уже
безо всякой на этот раз деликатности выстрелил в сторону, в рощу. Дуэль
кончилась. Гаганов стоял как придавленный. Маврикий Николаевич подошел к нему и
стал что-то говорить, но тот как будто не понимал. Кириллов, уходя, снял шляпу
и кивнул Маврикию Николаевичу головой; но Ставрогин забыл прежнюю вежливость;
сделав выстрел в рощу, он даже и не повернулся к барьеру, сунул свой пистолет
Кириллову и поспешно направился к лошадям. Лицо его выражало злобу, он молчал.
Молчал и Кириллов. Сели на лошадей и поскакали в галоп.
III
– Что
вы молчите? – нетерпеливо окликнул он Кириллова уже неподалеку от дома.
– Что
вам надо? – ответил тот, чуть не съерзнув с лошади, вскочившей на дыбы.
Ставрогин
сдержал себя.
– Я
не хотел обидеть этого… дурака, а обидел опять, – проговорил он тихо.
– Да,
вы обидели опять, – отрубил Кириллов, – и притом он не дурак.
– Я
сделал, однако, всё, что мог.
– Нет.
– Что
же надо было сделать?
– Не
вызывать.
– Еще
снести битье по лицу?
– Да,
снести и битье.
– Я
начинаю ничего не понимать! – злобно проговорил Ставрогин. – Почему
все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то,
чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может
снести?
– Я
думал, вы сами ищете бремени.
– Я
ищу бремени?
– Да.
– Вы…
это видели?
– Да.
– Это
так заметно?
– Да.
Помолчали
с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражен.
– Я
потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю
вас, – сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь.
– Не
надо было обижать.
– Как
же надо было сделать?
– Надо
было убить.
– Вам
жаль, что я его не убил?
– Мне
ничего не жаль. Я думал, вы хотели убить в самом деле. Не знаете, чего ищете.
– Ищу
бремени, – засмеялся Ставрогин.
– Не
хотели сами крови, зачем ему давали убивать?
– Если
б я не вызвал его, он бы убил меня так, без дуэли.
– Не
ваше дело. Может, и не убил бы.
– А
только прибил?
– Не
ваше дело. Несите бремя. А то нет заслуги.
– Наплевать
на вашу заслугу, я ни у кого не ищу ее!
– Я
думал, ищете, – ужасно хладнокровно заключил Кириллов.
Въехали
во двор дома.
– Хотите
ко мне? – предложил Николай Всеволодович.
– Нет,
я дома, прощайте. – Он встал с лошади и взял свой ящик под мышку.
– По
крайней мере вы-то на меня не сердитесь? – протянул ему руку Ставрогин.
– Нисколько! –
воротился Кириллов, чтобы пожать руку. – Если мне легко бремя, потому что
от природы, то, может быть, вам труднее бремя, потому что такая природа. Очень
нечего стыдиться, а только немного.
– Я
знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
– И
не лезьте; вы не сильный человек. Приходите пить чай.
Николай
Всеволодович вошел к себе сильно смущенный.
IV
Он
тотчас же узнал от Алексея Егоровича, что Варвара Петровна, весьма довольная
выездом Николая Всеволодовича – первым выездом после восьми дней болезни –
верхом на прогулку, велела заложить карету и отправилась одна, «по примеру
прежних дней, подышать чистым воздухом, ибо восемь дней, как уже забыли, что
означает дышать чистым воздухом».
– Одна
поехала или с Дарьей Павловной? – быстрым вопросом перебил старика Николай
Всеволодович и крепко нахмурился, услышав, что Дарья Павловна «отказались по
нездоровью сопутствовать и находятся теперь в своих комнатах».
– Слушай,
старик, – проговорил он, как бы вдруг решаясь, – стереги ее сегодня
весь день и, если заметишь, что она идет ко мне, тотчас же останови и передай
ей, что несколько дней по крайней мере я ее принять не могу… что я так ее сам
прошу… а когда придет время, сам позову, – слышишь?
– Передам-с, –
проговорил Алексей Егорович с тоской в голосе, опустив глаза вниз.
– Не
раньше, однако же, как если ясно увидишь, что она ко мне идет сама.
– Не
извольте беспокоиться, ошибки не будет. Через меня до сих пор и происходили посещения;
всегда к содействию моему обращались.
– Знаю.
Однако же не раньше, как если сама пойдет. Принеси мне чаю, если можешь скорее.
Только
что старик вышел, как почти в ту же минуту отворилась та же дверь и на пороге
показалась Дарья Павловна. Взгляд ее был спокоен, но лицо бледное.
– Откуда
вы? – воскликнул Ставрогин.
– Я
стояла тут же и ждала, когда он выйдет, чтобы к вам войти. Я слышала, о чем вы
ему наказывали, а когда он сейчас вышел, я спряталась направо за выступ, и он
меня не заметил.
– Я
давно хотел прервать с вами, Даша… пока… это время. Я вас не мог принять нынче
ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не
умею, – прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью.
– Я
сама думала, что надо прервать. Варвара Петровна слишком подозревает о наших сношениях.
– Ну
и пусть ее.
– Не
надо, чтоб она беспокоилась. Итак, теперь до конца?
– Вы
всё еще непременно ждете конца?
– Да,
я уверена.
– На
свете ничего не кончается.
– Тут
будет конец. Тогда кликните меня, я приду. Теперь прощайте.
– А
какой будет конец? – усмехнулся Николай Всеволодович.
– Вы
не ранены и… не пролили крови? – спросила она, не отвечая на вопрос о
конце.
– Было
глупо; я не убил никого, не беспокойтесь. Впрочем, вы обо всем услышите сегодня
же ото всех. Я нездоров немного.
– Я
уйду. Объявления о браке сегодня не будет? – прибавила она с нерешимостью.
– Сегодня
не будет; завтра не будет; послезавтра, не знаю, может быть, все помрем, и тем
лучше. Оставьте меня, оставьте меня наконец.
– Вы
не погубите другую… безумную?
– Безумных
не погублю, ни той, ни другой, но разумную, кажется, погублю: я так подл и
гадок, Даша, что, кажется, вас в самом деле кликну «в последний конец», как вы
говорите, а вы, несмотря на ваш разум, придете. Зачем вы сами себя губите?
– Я
знаю, что в конце концов с вами останусь одна я, и… жду того.
– А
если я в конце концов вас не кликну и убегу от вас?
– Этого
быть не может, вы кликните.
– Тут
много ко мне презрения.
– Вы
знаете, что не одного презрения.
– Стало
быть, презренье все-таки есть?
– Я
не так выразилась. Бог свидетель, я чрезвычайно желала бы, чтобы вы никогда во
мне не нуждались.
– Одна
фраза стоит другой. Я тоже желал бы вас не губить.
– Никогда,
ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете лучше всех, – быстро и
с твердостью проговорила Дарья Павловна. – Если не к вам, то я пойду в
сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие
продавать. Я так решила. Я не могу быть ничьею женой; я не могу жить и в таких
домах, как этот. Я не того хочу… Вы всё знаете.
– Нет,
я никогда не мог узнать, чего вы хотите; мне кажется, что вы интересуетесь
мною, как иные устарелые сиделки интересуются почему-либо одним каким-нибудь
больным сравнительно пред прочими, или, еще лучше, как иные богомольные
старушонки, шатающиеся по похоронам, предпочитают иные трупики непригляднее
пред другими. Что вы на меня так странно смотрите?
– Вы
очень больны? – с участием спросила она, как-то особенно в него
вглядываясь. – Боже! И этот человек хочет обойтись без меня!
– Слушайте,
Даша, я теперь всё вижу привидения. Один бесенок предлагал мне вчера на мосту
зарезать Лебядкина и Марью Тимофеевну, чтобы порешить с моим законным браком, и
концы чтобы в воду. Задатку просил три целковых, но дал ясно знать, что вся
операция стоить будет не меньше как полторы тысячи. Вот это так расчетливый
бес! Бухгалтер! Ха-ха!
– Но
вы твердо уверены, что это было привидение?
– О
нет, совсем уж не привидение! Это просто был Федька Каторжный, разбойник, бежавший
из каторги. Но дело не в том; как вы думаете, что я сделал? Я отдал ему все мои
деньги из портмоне, и он теперь совершенно уверен, что я ему выдал задаток!
– Вы
встретили его ночью, и он сделал вам такое предложение? Да неужто вы не видите,
что вы кругом оплетены их сетью!
– Ну
пусть их. А знаете, у вас вертится один вопрос, я по глазам вашим вижу, –
прибавил он с злобною и раздражительною улыбкой.
Даша
испугалась.
– Вопроса
вовсе нет и сомнений вовсе нет никаких, молчите лучше! – вскричала она тревожно,
как бы отмахиваясь от вопроса.
– То
есть вы уверены, что я не пойду к Федьке в лавочку?
– О
боже! – всплеснула она руками, – за что вы меня так мучаете?
– Ну,
простите мне мою глупую шутку, должно быть, я перенимаю от них дурные манеры.
Знаете, мне со вчерашней ночи ужасно хочется смеяться, всё смеяться,
беспрерывно, долго, много. Я точно заряжен смехом… Чу! Мать приехала; я узнаю
по стуку, когда карета ее останавливается у крыльца.
Даша
схватила его руку.
– Да
сохранит вас бог от вашего демона и… позовите, позовите меня скорей!
– О,
какой мой демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком,
из неудавшихся. А ведь вы, Даша, опять не смеете говорить чего-то?
Она
поглядела на него с болью и укором и повернулась к дверям.
– Слушайте! –
вскричал он ей вслед, с злобною, искривленною улыбкой. – Если… ну там,
одним словом, если… понимаете, ну, если бы даже и в лавочку, и потом я
бы вас кликнул, – пришли бы вы после-то лавочки?
Она
вышла не оборачиваясь и не отвечая, закрыв руками лицо.
– Придет
и после лавочки! – прошептал он подумав, и брезгливое презрение выразилось
в лице его: – Сиделка! Гм!.. А впрочем, мне, может, того-то и надо.
|