Увеличить |
Посвящаю памяти несравненного пегого рысака Холстомера
I
Четырехлетний жеребец Изумруд – рослая беговая лошадь
американского склада, серой, ровной, серебристо‑стальной масти –
проснулся, по обыкновению, около полуночи в своем деннике. Рядом с ним, слева и
справа и напротив через коридор, лошади мерно и часто, все точно в один такт,
жевали сено, вкусно хрустя зубами и изредка отфыркиваясь от пыли. В углу на
ворохе соломы храпел дежурный конюх. Изумруд по чередованию дней и по особым
звукам храпа знал, что это – Василий, молодой малый, которого лошади не
любили за то, что он курил в конюшне вонючий табак, часто заходил в денники
пьяный, толкал коленом в живот, замахивался кулаком над глазами, грубо дергал
за недоуздок и всегда кричал на лошадей ненатуральным, сиплым, угрожающим
басом.
Изумруд подошел к дверной решетке. Напротив него, дверь в
дверь, стояла в своем деннике молодая вороная, еще не сложившаяся кобылка
Щеголиха. Изумруд не видел в темноте ее тела, но каждый раз, когда она,
отрываясь от сена, поворачивала назад голову, ее большой глаз светился на
несколько секунд красивым фиолетовым огоньком. Расширив нежные ноздри, Изумруд
долго потянул в себя воздух, услышал чуть заметный, но крепкий, волнующий запах
ее кожи и коротко заржал. Быстро обернувшись назад, кобыла ответила тоненьким,
дрожащим, ласковым и игривым ржанием.
Тотчас же рядом с собою направо Изумруд услышал ревнивое,
сердитое дыхание. Тут помещался Онегин, старый, норовистый бурый жеребец,
изредка еще бегавший на призы в городских одиночках. Обе лошади были разделены
легкой дощатой переборкой и не могли видеть друг друга, но, приложившись храпом
к правому краю решетки, Изумруд ясно учуял теплый запах пережеванного сена,
шедший из часто дышащих ноздрей Онегина… Так жеребцы некоторое время обнюхивали
друг друга в темноте, плотно приложив уши к голове, выгнув шеи и все больше и
больше сердясь. И вдруг оба разом злобно взвизгнули, закричали и забили
копытами.
– Бал‑луй, черт! – сонно, с привычной угрозой,
крикнул конюх.
Лошади отпрянули от решетки и насторожились. Они давно уже
не терпели друг друга, но теперь, как три дня тому назад в ту же конюшню
поставили грациозную вороную кобылу, – чего обыкновенно не делается и что
произошло лишь от недостатка мест при беговой спешке, – то у них не
проходило дня без нескольких крупных ссор. И здесь, и на кругу, и на водопое
они вызывали друг друга на драку. Но Изумруд чувствовал в душе некоторую боязнь
перед этим длинным самоуверенным жеребцом, перед его острым запахом злой лошади,
крутым верблюжьим кадыком, мрачными запавшими глазами и особенно перед его
крепким, точно каменным, костяком, закаленным годами, усиленным бегом и
прежними драками.
Делая вид перед самим собою, что он вовсе не боится и что
сейчас ничего не произошло, Изумруд повернулся, опустил голову в ясли и
принялся ворошить сено мягкими, подвижными, упругими губами. Сначала он только
прикусывал капризно отдельные травки, но скоро вкус жвачки во рту увлек его, и
он по‑настоящему вник в корм. И в то же время в его голове текли медленные
равнодушные мысли, сцепляясь воспоминаниями образов, запахов и звуков и
пропадая навеки в той черной бездне, которая была впереди и позади теперешнего
мига.
«Сено», – думал он и вспомнил старшего конюха Назара,
который с вечера задавал сено.
Назар – хороший старик; от него всегда так уютно пахнет
черным хлебом и чуть‑чуть вином; движения у него неторопливые и мягкие, овес и
сено в его дни кажутся вкуснее, и приятно слушать, когда он, убирая лошадь,
разговаривает с ней вполголоса с ласковой укоризной и все кряхтит. Но нет в нем
чего‑то главного, лошадиного, и во время прикидки чувствуется через вожжи, что
его руки неуверенны и неточны.
В Ваське тоже этого нет, и хотя он кричит и дерется, но все
лошади знают, что он трус, и не боятся его. И ездить он не умеет –
дергает, суетится. Третий конюх, что с кривым глазом, лучше их обоих, но он не
любит лошадей, жесток и нетерпелив, и руки у него не гибки, точно деревянные. А
четвертый – Андрияшка, еще совсем мальчик; он играет с лошадьми, как жеребенок‑сосунок,
и украдкой целует в верхнюю губу и между ноздрями, – это не особенно
приятно и смешно.
Вот тот, высокий, худой, сгорбленный, у которого бритое лицо
и золотые очки, – о, это совсем другое дело. Он весь точно какая‑то
необыкновенная лошадь – мудрая, сильная и бесстрашная. Он никогда не
сердится, никогда не ударит хлыстом, даже не погрозит, а между тем когда он
сидит в американке, то как радостно, гордо и приятно‑страшно повиноваться
каждому намеку его сильных, умных, все понимающих пальцев. Только он один умеет
доводить Изумруда до того счастливого гармонического состояния, когда все силы
тела напрягаются в быстроте бега, и это так весело и так легко.
И тотчас же Изумруд увидел воображением короткую дорогу на
ипподром и почти каждый дом и каждую тумбу на ней, увидел песок ипподрома,
трибуну, бегущих лошадей, зелень травы и желтизну ленточки. Вспомнился вдруг
караковый трехлеток, который на днях вывихнул ногу на проминке и захромал. И,
думая о нем, Изумруд сам попробовал мысленно похромать немножко.
Один клок сена, попавший Изумруду в рот, отличался
особенным, необыкновенно нежным вкусом. Жеребец долго пережевывал его, и когда
проглотил, то некоторое время еще слышал у себя во рту тонкий душистый запах
каких‑то увядших цветов и пахучей сухой травки. Смутное, совершенно
неопределенное, далекое воспоминание скользнуло в уме лошади. Это было похоже
на то, что бывает иногда у курящих людей, которым случайная затяжка папиросой
на улице вдруг воскресит на неудержимое мгновение полутемный коридор с
старинными обоями и одинокую свечу на буфете, или дальнюю ночную дорогу, мерный
звон бубенчиков и томную дремоту, или синий лес невдалеке, снег, слепящий
глаза, шум идущей облавы, страстное нетерпение, заставляющее дрожать
колени, – и вот на миг пробегут по душе, ласково, печально и неясно тронув
ее, тогдашние, забытые, волнующие и теперь неуловимые чувства.
Между тем черное оконце над яслями, до сих пор невидимое,
стало сереть и слабо выделяться в темноте. Лошади жевали ленивее и одна за
другою вздыхали тяжело и мягко. На дворе закричал петух знакомым криком,
звонким, бодрым и резким, как труба. И еще долго и далеко кругом разливалось в
разных местах, не прекращаясь, очередное пение других петухов.
Опустив голову в кормушку, Изумруд все старался удержать во
рту и вновь вызвать и усилить странный вкус, будивший в нем этот тонкий, почти
физический отзвук непонятного воспоминания. Но оживить его не удавалось, и,
незаметно для себя, Изумруд задремал.
|