

100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks
Мусе самой было странно, что она так волнуется: никакой причины для этого не было. Бросив в зеркало последний, окончательный взгляд, она вышла на порог комнаты, хоть этого не следовало делать. По коридору шел Браун. «Кажется, у меня мрачные предчувствия , как в мелодраме «Кривого Зеркала», — подумала она с напряженной насмешкой над собою, и, спокойно-приветливо улыбаясь, протянула ему руку. Улыбка Татьяны Онегину на великосветском балу не вышла. Муся чувствовала, что лицо у нее выражает растерянность, чуть только не испуг.
— Как я рада, Александр Михайлович! — сказала она. В голосе ее прозвучали те самые модуляции, которыми когда-то в Петербурге она пользовалась в разговоре то с ним, то с Клервиллем. Но и модуляции не совсем вышли, да и не соответствовали печальному делу, бывшему причиной его визита. Муся попробовала перейти на грустно-озабоченный тон — и вдруг совершенно растерялась.
— …Вам здесь в кресле будет удобно? Это мое любимое, но, так и быть, я его вам отдаю, я сяду на диван… Не слишком близко от радиатора? Как быстро наступили холода, неправда ли? Но вы не беспокойтесь, у нас в гостинице топят недурно, не то, что в Англии, где я прямо мерзла… Я думала, здесь будет приятнее, чем внизу, в холле… Но как мило, что вы зашли. Я не хотела вас беспокоить, пыталась к вам дозвониться сегодня утром, но…
— Утром у меня телефон не работает.
— То есть, вы были дома? Нет, я так и думала, что вы дома и не хотите подойти к аппарату! Нет, какая низость! — воскликнула , смеясь, Муся и почувствовала, что не надо было ни восклицать, ни даже просто говорить «какая низость!», — он не улыбнулся и пристально на нее глядел. После этих слов нельзя было сразу перейти к исчезновению Вити. Муся с ужасом и наслаждением чувствовала, что не владеет собой, что теперь с разбегу остановиться очень трудно. Ей казалось, что он отлично это видит, что он молчит нарочно, — быть может, издевается.
Она взяла трубку телефонного аппарата и заказала чай, очень пространно, чуть не с модуляциями, объясняя все лакею. Браун сбоку, со своего кресла, все так же пристально смотрел на нее. «У него блестят глаза, обычно они холодные, я таким его никогда не видала!» — замирая, думала Муся, — «Et le citron, n’oubliez pas le citron»[255], — пропела она. — «Oui, madame»[256], — недоумевая сказал лакей. С трудом сдерживая бег, как прошедшая мимо столба скаковая лошадь, Муся произнесла: «Mais surtout faites vite, je vous prie, nous attentions»[257], — повесила трубку с сияющей улыбкой, как бы означавшей: «вот вы увидите, как нам будет здесь уютно». — Сейчас, сейчас подадут! — сообщила она Брауну, точно он несколько раз с нетерпением требовал чаю. — И вы знаете, у моего мужа есть коньяк, какой-то необыкновенный, замечательный коньяк, старше нас с вами вместе взятых! Вивиан достал несколько бутылок у Корселле. Только где он? Если б я знала, где он? — Муся приложила руки к вискам, точно и в самом деле не знала, где у них находится коньяк. — Ах, да!.. Одну минуту…
Легкой саввинской походкой она вышла в спальную и остановилась за дверью, почти задыхаясь. «Что со мной? Я, право, с ума сошла! Господи, неужели сегодня!.. Ну, будь что будет!..» Муся направилась было назад, у дверей вспомнила о коньяке, вернулась, достала бутылку и вышла в гостиную.
— Слава Богу, нашла! Я боялась, вдруг Вивиан увез ключ от своего шкафа. Нет, коньяк есть, к счастью для вас! Впрочем, я тоже выпью рюмку, очень холодно. Кажется, вы знаете толк в винах не хуже, чем Вивиан?.. Но как же вы, Александр Михайлович, что же вы?
— Ничего, благодарю вас.
— Я вас сто лет не видала. — Ее немного успокоило, что он все-таки говорит. — Я так вам рада и так благодарна, что вы зашли. Сначала о деле…
Она принялась необыкновенно горячо рассказывать о Вите. Самый характер рассказа у Муси зависел от звука ее голоса, — как у писателей иногда работа зависит от пера, от бумаги, от чернил. Голос у нее был прекрасный, быть может чуть срывающийся на верхних нотах, но Муся и из этого умела извлекать пользу, — так старинные мастера расписных стекол лучших своих эффектов достигали благодаря несовершенствам их стекла. Браун слушал и пил коньяк, не облегчая ей рассказа ни вопросами, ни возгласами удивления.
— …И вот вам их полиция! У нас бы мальчишку нашли в двадцать четыре часа, а мы еще ругали наши порядки. Но вы себе и не представляете, как я волнуюсь! Я просто не нахожу места… — Вошел лакей с подносом. — Posez cela ici. Merci…[258] — Вы ведь знаете, Витя мне все равно что родной, я с ума схожу… Вы, может быть, предпочитаете пить чай из стакана?
— Мне все равно.
— Да, вот их полиция… Но ваше мнение какое, Александр Михайлович?
— Ничего не могу вам сказать.
— У вас и предположений нет никаких? Вам Витя тогда ничего не говорил, что хочет куда-то уехать?
— Он просил меня найти для него в Париже работу.
— Работу? Да, это у него была idee fixe! Я хотела, чтобы он учился, не думая о деньгах, но он все приставал с работой. Я, наконец, достала или почти достала для него работу в одном кинематографическом деле.
— Помнится, он говорил мне и об этом, но без восторгу Упомянул и о том, что хотел бы уехать в армию.
— Ах, вот, значит упомянул? Я так и думала! В армию? Как же именно он сказал? Он не сказал, в какую армию? Вообще никаких подробностей не сообщил вам?
— Нет. Сказал довольно неопределенно. Мне казалось, что и не очень серьезно это говорится.
— Как мы все относительно него заблуждались! Но теперь я почти не сомневаюсь, что он уехал в армию… Я вам положила один кусок, Александр Михайлович, я помню по Петербургу, что вы пьете с одним куском. Помните нашу коммуну?.. То, что вы мне сообщили, чрезвычайно важно, — говорила быстро Муся, — чрезвычайно важно. Теперь мне ясно: он уехал в армию.
— Какие же у вас были другие предположения? Самоубийство?
— Что вы! — вскрикнула Муся испуганно. — Что вы, Александр Михайлович! Почему самоубийство?
— Или несчастный случай?
— Это уж скорее. Но, к счастью, и об этом нет речи, — Муся постучала по дереву: все путала приметы и средства против них, так же, как Тамара Матвеевна. — Ведь если б он, например, попал под автомобиль, мы давно знали бы: ведь все-таки подняли на ноги всю полицию.
— Да, конечно.
— Как вы меня напугали! Налейте, пожалуйста, и мне коньяку… Все-таки почему вы упомянули о самоубийстве? — Она опять постучала по дереву с искренним ужасом. — Из-за чего Витя мог бы покончить с собой?
— Из-за любви.
— Разве он был влюблен? В кого?
— В вас, конечно.
Муся изумленно на него смотрела.
— Почему вы думаете? Он вам говорил?
Браун усмехнулся.
— Напротив, так старательно замалчивал еще в Петербурге, что это было вернее всяких исповедей.
— Все-таки странно, что у вас было такое предположение, — сказала задумчиво Муся, не подтверждая и не опровергая.
— Это предположение довольно естественно. Я вдобавок и не слепой, хоть не обо всем вообще говорю из того, что вижу, — сказал Браун.
В голосе его Мусе послышалась не то насмешка, не то угроза.
— Да, конечно, у мальчиков их секреты белыми нитками шиты.
— Не только у мальчиков.
Они помолчали.
— Не буду утверждать, что вы ошиблись, Александр Михайлович, но, я думаю, в этом чувстве Вити ничего серьезного не было, — сказала Муся и почувствовала, что довольно говорить о Вите.
Браун вынул портсигар.
— Вы позволите? Ваш муж и не подозревает… — Он закурил папиросу. Муся тревожно ждала. — И не подозревает, что я истребляю его заветную бутылку. Что он поделывает?
— Ничего особенного. Он сегодня уехал в Лондон.
— Да, вы об этом мне сообщили.
— Уехал в Лондон все по тому же делу Вити. — Муся подумала, что, кажется, он истолковал ее письмо именно так, как она опасалась: вульгарно. Это ее раздражило. «И в тоне его сегодня есть что-то ему несвойственное, „галантерейное“, — говорил Никонов. Зачем он сказал „заветную бутылку“? Во всяком случае пусть теперь поговорит он, мне монолог надоел…» Браун все смотрел на нее в упор, чуть наклонив голову. «Несколько странная манера! И глаза у него так блестят… Что, если он морфинист!» — вдруг мелькнула у Муси дикая мысль. Почему-то она от Брауна всегда ждала самых странных вещей, — вроде как туристы, посещая средневековый замок, непременно ждут «комнаты пыток» или отверстий, из которых «на осаждавших лили кипящую смолу». — Еще рюмку коньяку, Александр Михайлович? Очень холодно. Ничего мне так не жаль, как наших русских печей. Да, я выпью тоже… Коньяк в самом деле прекрасный… А знаете, Александр Михайлович, вы сегодня не совсем такой, как всегда.
Он улыбнулся.
— Правда, мы давно с вами не встречались. Надеюсь, ничего не случилось?.. Извините мою нескромность, но, право, мне кажется…
— Вы не ошибаетесь, — сказал Браун. — Кое-что случилось, но это никому, кроме меня, не интересно. Я получил первое предостережение.
— Как вы говорите?
— Не интересно, — упрямо повторил Браун. — Кроме того, я кончил или почти кончил книгу, над которой работал много лет.
— Книгу? Разве вы пишете книги?
— Одну написал. Она называется «Ключ».
— «Ключ»? Это книга по химии?
— Нет, это философская книга. Книга счетов.
— Поздравляю вас. Вы так меня удивили, Александр Михайлович… Философская книга? Я что-нибудь пойму?
— Ничего решительно.
— Благодарю вас!
— Впрочем, может быть поймете «новеллу», которую я вставил в свою книгу. Есть такое смешное, старенькое слово «новелла», я его очень люблю, так и назвал. Новелла у меня с действием, с фабулой, это вы прочтете.
— Но разве в философские книги вставляются новеллы с фабулой?
— Фабула никогда не мешает. Недаром почти во всех создателях религиозных учений сидел Александр Дюма. Да и Священное Писание не завоевало бы мира, если б в нем не было и авантюрного романа.
Это замечание показалось Мусе и неприличным, и не очень умным. Она ничего не ответила, — пожалела, что он это. сказал.
— Не думайте, однако, что я вставил новеллу для увеличения тиража книги. Но так легче было пояснить мои мысли.
— Что же, это новелла из современной жизни?
— Нет, из эпохи Тридцатилетней войны. Символическая и, разумеется, стилизованная, притом в разных стилях. Пишу, как хочу, хоть под Загоскина. У всякого барона своя фантазия.
— Да ведь вы барон не в литературе.
— И ни в чем другом. Барон, как всякий независимый человек. Стилей же несколько потому, что я писал в разное время: начал эту новеллу очень давно, в добрую минуту… Тогда даже документы собирал, — с одного старого документа и началось… Это гороскоп Валленштейна, составленный великим астрономом Кеплером.
— Валленштейна? Того, что у Шиллера? Ах, как интересно! Я почему-то уверена, что вы Валленштейна писали с себя… Только не сердитесь, ради Бога.
— Ну, а потом много изменилось, вот получил и предостережение… Может быть, во мне и пропал романист: Гоголь таких людей, как я, называл «душезнателями».
— Никогда не поздно переменить карьеру.
— Мне поздновато… Называется моя новелла «Деверу».
— Деверу? Что это такое? Впрочем, я прочту… Я все-таки надеюсь, что вы мне дадите вашу книгу, когда она выйдет. Вдруг и я, дура, что-нибудь пойму. Во всяком случае, я увижу, какой ваш violon d’Ingres[259]. Я представляла себе его иным.
— Каким же? — спросил Браун без большого интереса.
— Не знаю, как объяснять, и не знаю, объяснять ли. — «От него станется, что он скажет: и не объясняйте, не надо», — подумала она и поспешно продолжала. — Кажется, философы это называют миром подсознательного…
— Мир В.
— Что? Я не поняла. Мир В?.. Ну, да все равно. Но я все больше прихожу к мысли, что самые острые чувства, мысли, желания человека — те, в которых он сам себе не сознается.
— Отличие обыкновенных людей от необыкновенных отчасти в том, что обыкновенные могут ясно изложить, какой у них — в кавычках — «идеал счастья».
— А необыкновенные не могут? То есть попросту не знают сами, чего хотят?
— Попросту это именно так.
— В таком случае, — сказала, обидевшись, Муся, — я думаю… — Она не докончила фразы: глаза Брауна поразили ее выражением злобы, усталости, тоски. «Кажется, он не совсем здоров…» И опять Мусе пришло в голову: «Что, если он морфинист или сумасшедший?.. Во всяком случае ничего не будет, и так лучше…» Она предпочла засмеяться.
— Окончание книги, по-видимому, вас не привело в очень хорошее настроение. Но все-таки что такое ваш «Ключ»? Это философская система? — спросила Муся, тоже с легкой насмешкой в голосе.
— Зачем такие слова? Я не задавался целью ни создавать семьсот шестьдесят пятую философскую систему, ни писать сто восемьдесят четвертую книгу о Канте. Просто записал свои мысли о жизни, как собственно должен бы делать каждый человек перед уходом… Я хочу сказать: на старости лет.
— Да это кокетство. Какой вы старик! — сказала Муся и подумала, что, верно, тысячи женщин говорили мужчинам эту самую фразу. — Ради Бога, не будем вести похоронных разговоров. Скажите лучше, какие теперь ваши планы? — Она сама не знала, о чем спрашивает. — То есть, теперь после окончания вашей книги, Ведь вы остаетесь в Париже?
— Да, остаюсь.
— Вы вообще как думаете: долго нам жить в эмиграции?
— Совершенно не знаю. Это зависит от миллиона случайностей.
— А «законы истории»? — спросила Муся, подчеркивая шутливой интонацией ученые слова.
— Какие уж там законы истории, — эту шутку выдумали историки. Поверьте, все в мире определяется случаем. Ведь и Россия погибла оттого, что, по случайности, не нашлось пять — шесть решительных людей, готовых пожертвовать собой в атмосфере общего равнодушия — людям «общественное сочувствие» нужно и для того, чтобы идти на смерть… Разумеется, одной решительности было мало: надо было иметь еще и голову на плечах.
«Да вот вы же в Петербурге пробовали, с Витей», — хотела сказать Муся, но не сказала.
— Что же мы тут будем делать?
— То, что делаем уже сейчас. Ходить на митинги со стыдливой любовью к России, пережевывать глубины Достоевского: «Я… я буду веровать в Бога», — пролепетал в исступлении Шатов…» Зарабатывать хлеб как умеем… Станем бедными родственничками Европы, — дальними, очень дальними, такими дальними, что почти даже и не родственники. В душе потеряем веру в свою великодержавность, которую прежде не любили и даже не замечали. А главное будем голодать, это будет основное занятие…
— Вот чисто русская манера: вечно себя и все свое ругать.
— Все нации о себе утверждают то же самое и видят в этом свою особенность. Даже французы: «Cette manie que nous avons de nous dénigrer nous-mêmes…»[260] В действительности, каждая нация по уши в себя влюблена.
— Ну, хорошо, хорошо… Как можно жить одной иронией, ведь это так мертво! Я политикой не интересуюсь, но, поверьте, я сердцем чувствую: у нас, у эмигрантов, есть задача, и большая.
— Я этого и не отрицаю, — уж я-то всего менее живу иронией. Если дело затянется, то наша задача будет даже велика непосильно, — лишь бы только мы ее выполнили, тогда от иронии ничего не останется… Может быть, та Россия политически и спасется, но морально она обречена на гибель. Впервые, кажется, в истории появилась такая власть, которая вполне способна всех обратить в подлецов. Отсюда и задача эмиграции: спасти остатки русской духовной культуры. У Вергилия в «Энеиде» есть, помнится, такая сцена: Троя гибнет, до прихода врагов остаются часы или минуты, Эней колеблется: оставаться? бежать? К нему является тень Гектора и приказывает: «Беги! Тебе вручаются Троей святыни ее и пенаты!..» «Sacra suosque tibi commendat Troia penates». Это отнюдь не значит, что я предлагаю «подвижничество», о, нет! Быть таким же народом, как французский или английский, таким же, каким был русский, — и только.
— Все-таки, тут у вас, кажется, противоречие…
— Не думаю. А впрочем, оставляю за собой право и на противоречие. Я живой человек, а не таблица умножения.
— Живой, но мрачный. На конкурсе мрачных людей вы могли бы получить первый приз. Когда вы выпустите книгу, придумайте для себя подходящий псевдоним: «Роберт-дьявол», например, или что-нибудь в этом роде, а? Впрочем, нет, не надо псевдонима! Мне нравится ваша фамилия, хоть она странная: Браун. И ваше имя вам идет! Я не очень люблю: «Александр», но это имя идет вам. Ну, вот, как папа может называться Пий, Лев, Бенедикт, но называться Эрнест или Адольф ему было бы неудобно, правда? — говорила Муся, чувствуя, что снова начинает нести чушь. — Может быть, впрочем, после «Ключа» ваше имя так прогремит, что его будут произносить без prénom[261], — вот как когда говорят Толстой-просто, то имеют в виду Льва Николаевича. Но заранее вас предупреждаю, я вас читать не буду: я очень люблю жизнь, да, да, очень!
— Тогда непременно читайте мрачных писателей. Помните, что писатель обычно достигает результатов как раз обратных тем, к которым он стремился. Вы упомянули о Толстом, — в «Анне Карениной» героиня в конце бросается под поезд, один герой подумывает о самоубийстве, другой идет на свое турецкое самоубийство, а вся книга так и дышит страстной любовью к жизни. Напротив, в «Воскресении» или там в сказочках все умиляются, очищаются, просветляются, но читателю хочется повеситься от тоски.
— Это неверно, — смеясь, сказала Муся. Коньяк успел ударить ей в голову. Ей было и жутко, и весело. В этом разговоре об умном наедине с Брауном, в легком кружении головы, было то самое, что она любила больше всего на свете. «Кажется, я пьяна», — соображала Муся, стараясь следить за его словами: надо было вставлять ответные замечания. «Да, это необыкновенный коньяк, ведь я выпила всего две рюмки. А вот он хлещет коньяк как воду, и это очень мило! Он раньше сказал что-то неприятное, но я не помню что, и мне все равно: я люблю его…» — Это не-верно… Налейте мне еще рюмку.
— Вы догадываетесь, что я на громкую славу не рассчитываю, — продолжал Браун. — Да и не очень ее жажду. Книг, которые нравились бы очень многим людям, нет и быть не может; есть только книги, которых очень многие люди не смеют ругать. Этого писателю надо ждать довольно долго, мне не дождаться. Да о моей книге и говорить не станут: нет причины. Писатели и вообще завоевывают мир не тем лучшим, тонким или мудрым, что в них было, а тем, что, на придачу, было в них грубого, общедоступного, иногда пошлого. Гоголь был большой, очень большой писатель, но всероссийскую известность ему создало обличение взяточников.
— Ну, хорошо, не завоевывайте мира, так и быть, — сказала Муся, полузакрыв глаза, приложив руки к щекам. — Но… Я забыла, что я хотела сказать… Но ведь и вы эмигрант. На что же вы-то ориентируетесь? — опять шутливо подчеркнула она ученое слово, которое умным людям в разговоре упоминать не надо.
— Я? На Пэр-Лашэз.
— Полноте — вскрикнула Муся. — Мы все умрем, это достаточно известно, но ничего другого нам не предлагают. Что ж об этом говорить?
— Да я об этом и не говорю, вам послышалось.
— Увидите, сколько у вас еще будет хорошего в жизни!
— Принимаю к сведению. Но в общем с длиннотами была шутка, с длиннотами, — угрюмо сказал он, и опять что-то оперное, банальное показалось в его словах Мусе. — Я как престарелый Людовик XIV: «je ne suis plus arausable»[262], — простите сравнение, оно ведь условно… Жизнь груба… Ах, как груба жизнь! По высшей справедливости, я собственно должен впасть в гатизм[263]: слишком верил когда-то в разум. Значит, мне полагалось бы закончить дни кретином, так чтобы меня кормили с ложечки…
— Господи! Александр Михайлович, я терпеть не могу таких разговоров! — сказала Муся умоляющим голосом, совершенно так, как говорила ее мать, когда Семен Исидорович упоминал о старухе с косой. Она сразу проглотила всю рюмку коньяку. Голова у Муси закружилась. «Он все точно прицеливается… Ну, кто кого пересмотрит?..» — Браун внимательно в нее вгляделся и придвинул свое кресло к дивану. Муся слабо засмеялась и пыталась отодвинуться, но диван стоял у стены. «Григорий Иванович говорил: если вас, Мусенька, немного напоить, то с вами любой предприимчивый человек может сделать что угодно… — вспомнила она. — Ну, это мы еще посмотрим! А впрочем…» — Вот что… Вы мне лучше расскажите, как вы тогда бежали из Петербурга.
Он разочарованно вздохнул, признав ее недостаточно пьяной, и налил еще коньяку в рюмки. Лицо его становилось все бледнее.
— Ничего не было интересного.
— Ну как не было? Ведь вы с Федосьевым бежали?
— Да, с Федосьевым.
— А правда, что он стал католическим монахом, чуть только не уходит в какую-то пещеру?
— Правда.
— Вы с ним после того встречались?
— Мы расстались тогда же в Стокгольме: он поехал в Берлин, а я в Париж. Сначала изредка переписывались, хотели даже встретиться, но не вышло. Ни Магомет к горе, ни гора к Магомету, разве встретятся когда-нибудь Магомет с горой на полдороге. У него или, вернее, для него одна правда, для меня другая… Для вас третья, для Вити четвертая. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. К сожалению, плачет оно почти всегда.
— Но как вы объясняете поступок Федосьева?
— Да ведь его правда из лучших… Но много было, вероятно, причин. Главная, быть может, та, что делать ему было решительно нечего. На юге России его не хотели. Не в эмигрантские же бирюльки играть. А он человек очень деятельный. Католическая церковь — большая сила, из церквей единственная или, во всяком случае, самая большая. Одна из главных в наше время сил порядка… Вдобавок, и жить ему было нечем.
— Нехорошо, Александр Михайлович, извините меня, нехорошо так говорить!
— Когда человеку чего-либо очень хочется, он ищет союзников где угодно. Генрих VIII, лишь бы законно развестись с осточертевшей ему женой, обратился за богословской консультацией к докторам синагоги. Людовик XI от страха смерти послал за каким-то амулетом к султану… Федосьеву и жизнь очень надоела, и смерти он, вероятно, боялся чрезвычайно. Вот он и нашел срединный выход. К тому же церковь сейчас — единственное не обезображенное место в мире. «Вдруг здесь спасение? Дай, ухвачусь…» Впрочем, не знаю, зачем он переменил веру, не знаю. Люди меняют религию по самым разным причинам, иногда даже по искреннему убеждению. Единственное, чему я никогда не поверю: будто Федосьев ушел в монастырь из-за угрызений совести , — я от кого-то слышал и такое объяснение… Федосьев был слишком поэтический человек для своей должности, художественная натура в полиции. Что ж, и это возможно, в виде исключения из правила несовместимости: вот как женщина, какая-нибудь принцесса, может быть шефом полка и носить военный мундир… Таких других в их кругу не было… Не было в наше время, были прежде, когда-то. В самом его уходе есть нечто летописное — или хоть бессознательная подделка под это, как в «Князе Серебряном». Но почему католичество? Он, помнится, говорил мне, что мать его была полькой… А вам кто сказал, что Федосьев удалился в пещеру?
— Госпожа Фишер. — Браун вдруг изменился в лице. — Я хочу сказать, баронесса Стериан, — пояснила Муся. — Вы разве ее знаете?
— Нет. Кто это?
— Помните, перед самой революцией в Петербурге нашумело дело Фишера: не то он был убит, не то покончил с собой, я точно теперь уж и не помню, хоть мой покойный отец много нам рассказывал: он должен был выступать по этому делу. Но папа за столом всегда говорил о каких-то процессах, и у меня все в памяти спуталось… Так вот вдова этого Фишера вышла потом замуж за какого-то экзотического авантюриста, барона Стериана, не то теперь умершего, не то пропадающего неизвестно где.
— Какое же отношение она имеет к Федосьеву?
— Никакого, но она вообще все о всех знает. О Федосьеве ей, кажется, сообщили в комитете или посольстве.
Браун налил себе еще рюмку коньяку. Бутылка была опорожнена больше, чем наполовину.
— Ну, а что же означает: «я получил первое предостережение»? — спросила Муся.
— Это не ваше дело, — ответил Браун.