100bestbooks.ru в Instagram @100bestbooks

На главную

Марк Алданов «Бегство»

Марк Алданов Бегство

VII

 

Слово «осложнения» произносилось в Киеве постоянно и приобретало все более таинственный смысл. Весь город говорил, что очень серьезные осложнения неизбежны в самом близком будущем. Одни говорили это озабоченно, другие скорее радостно, но ни те, ни другие не могли бы объяснить, о каких осложнениях, собственно, идет речь. Многие утверждали, что немцы больше не хотят Рады. Чего именно они хотят, этого не знал никто. Та мысль, что немцы и сами этого не знают, никому не приходила в голову, хотя она достаточно ясно следовала из сумбурных речей немецких государственных деятелей. Растерянность, уже начинавшая сказываться в Берлине, до Украины совершенно не доходила. Германская империя еще держалась престижем, который ей дали четырехлетние военные чудеса.

По Киеву ходили фантастические слухи о тайных намереньях немцев. Одни думали, что Германия хочет образовать украинское королевство с прусским принцем или австрийским эрцгерцогом на престоле. Другие таинственно сообщали, что Вильгельм требует у большевиков освобожденья царя и, вероятно, делает это не без причины! надо же помнить, что ведь все‑таки Киев мать русских городов. Население, познакомившись зимой с большевиками, было согласно на все: эрцгерцог так эрцгерцог.

Семен Исидорович не состоял членом Рады, но был там своим человеком и постоянно принимал участие в совещаниях с видными депутатами и министрами. Он водил на места для публики и свою жену. Настойчиво звал в Раду и Фомина.

– Вы увидите, батенька, что ваше отрицательное отношение к украинскому движению тотчас рассеется, как дым, – говорил он. – В Раде ведется очень серьезная политическая работа, которой могли бы позавидовать европейские парламенты.

– Да у меня, если хотите, нет строго отрицательного отношения.

– «Если хотите»? Я хочу.

– Я просто многого не понимаю.

– Вот потому‑то я и зову вас: присмотритесь, батюшка, и ваше отношение в корне изменится.

– Очень может быть, – лениво отвечал Фомин.

– Не может быть, а наверное, – энергично утверждал Кременецкий, по профессиональной привычке всегда добивавшийся последнего слова. – Значит, послезавтра придете?

– Приду.

 

 

Фомин теперь неохотно вступал в политические споры. – отчасти из‑за своих новых мыслей и настроений, отчасти просто потому, что он очень обленился и чувствовал себя, как выздоравливающий после долгой болезни. Голодная, тяжелая и мрачная петребургс‑кая зима измучила его чрезвычайно. Занятий у Платона Михайловича не было почти никаких: комиссия, в работах которой он должен был участвовать, все не могла приступить к делу, и Фомин был этому искренно рад: его командировка таким образом затягивалась; о возвращении в Петербург он не мог подумать без ужаса.

У него оказались в Киеве знакомые. Это были в большинстве петербуржцы, ухитрившиеся пробраться через границу и теперь находившиеся в таком же блаженном состоянии, как он сам. Многие из них со вздохом говорили, что им очень тяжело видеть на улицах Киева немецкие мундиры и подчиняться распоряжениям органа власти, сокращенно называвшегося «Обер‑коммандо» (настоящее название было в две строки, и ни выдумать его, ни запомнить не мог никто, кроме немцев). Эти слова были искренни. Платон Михайлович чувствовал то же самое. Однако жизнь в Киеве и под властью «Обер‑коммандо» была неизмеримо менее тяжела, чем в Петербурге, – не приходилось даже сравнивать.

Через Кременецких Фомин завел новые знакомства, – с разными украинскими деятелями. Вначале он относился к ним холодно и сдержанно (чем немало смущал Тамару Матвеевну). Однако почти все они очень выигрывали при более близком знакомстве. Эти люди, в большинстве молодые и никому неизвестные до революции, теперь так же наслаждались своим значением, должностями, политической игрой, как сам Фомин в первые дни по приезде в Киев наслаждался белым хлебом и пирожными. В политике они смыслили мало, ученостью не выделялись, но это не мешало многим из них быть радушными, воспитанными, способными людьми, сохранившими лучшие свойства прекрасного украинского племени. Приятное впечатление еще усиливалось у Фомина оттого, что, как ему казалось, все они, несмотря на самоуверенный тон, в глубине души чувствовали себя немного виноватыми. «А между тем это еще как рассудить? – нерешительно, думал Фомин. – Если они только этим путем могли себя спасти от большевиков, то, быть может, они и не так уж виноваты. Быть, может, все на их месте сделали бы то же самое… Конечно, большинство из них делает карьеру, – это им просто манна свалилась с неба: кто бы все они были в общерусском масштабе? А здесь каждый мальчишка министр, или депутат, или губернатор. Но это полбеды: кто же не делает карьеры? А я сам? Есть, конечно, и забавное…»

Забавным у этих людей ему в особенности казалось то, что, за редкими исключениями, они никогда до революции ни о какой Украине не думали, к украинской общественной деятельности себя не готовили и украинский язык знали плохо. «Если вообще существует этот язык, – думал Фомин. Он старался преодолеть в себе увеселяющее действие, которое обычно производит на русское ухо украинская речь. – Ведь, в сущности, это у нас очень глупое чувство: язык как язык»… Вполне преодолеть в себе это чувство Платон Михайлович не мог, но слушал теперь украинскую речь равнодушно и даже не без удовольствия: раздражала она его только в устах Семена Исидоровича. «Все‑таки я довольно поверхностно отношусь к этому делу», – говорил себе Фомин в те минуты, когда ему удавалось побороть ненадолго лень. «Вопрос надо ставить так: существует ли действительно такое народное движение, пустило ли оно глубоко корни в стране, или же все это не серьезно и выдумано людьми, делающими на этом карьеру?» Ответить Фомин не мог. Но ему справедливо казалось, что вопрос этот очень важен и труден, и что над ним много придется подумать и поработать обеим сторонам. «Ведь далеко не вся правда на нашей, великорусской, стороне, особенно в прошлом, – думал Фомин. – Разумеется, трудно оправдать то, что они сошлись с немцами. Однако положение у них было почти безвыходное. Наконец, что же делать? Немцы рано или поздно уйдут, а нам с ними жить вместе. Придется придумать какую‑нибудь федерацию или там конфедерацию, – лениво размышлял Платон Михайлович, стараясь припомнить разницу между федерацией и конфедерацией. – И уж во всяком случае раздражение нужно в себе вытравить и против украинских самостийников, и против грузинских, и против сионистов, и против всяких там других. Мы больше виноваты в прошлом, они в настоящем, значит мы поквитались. Да мы и не у мирового судьи…»

Внутренние дела украинского государства совершенно не интересовали Платона Михайловича. Он вполне равнодушно слушал критические замечания Кременецкого относительно хлеборобов. Впрочем, критика Семена Исидоровича теперь была более сдержанной, чем в день их первого завтрака с Нещеретовым. Кременецкий тоже говорил, что возможны очень серьезные осложнения, и вид у него три этом становился озабоченный. Он допускал, что и некоторые вожди Рады не во всем оказались на должной высоте.

– Эти люди, батенька, лишены европейского кругозора и не умеют учесть реальную обстановку, – объяснял Семен Исидорович Фомину. – Я с самого приезда стараюсь им втолковать, что надо сгладить углы и усилить контакт с немцами. Компромиссы в политике неизбежны… Надо же наконец реабилитировать оклеветанную доктринерами идею компромисса, – высказал он только что пришедший ему в голову афоризм. – Разве вся жизнь не есть компромисс? Уже роды представляют собой некоторый компромисс с акушеркой, – сказал заодно и другой афоризм Семен Исидорович.

– О, да, – со слабой улыбкой ответил Фомин.

Платон Михайлович проснулся, как всегда, в десятом часу и с наслаждением подумал, что он не в Петербурге, а в Киеве. Погода была чудесная; он спал при открытом окне в комнате, выходившей в сад. Горничная принесла поднос с кофе, сливками, маслом, свежим калачом. Это больше не доставляло такого наслаждения, как в первые два дня; Фомин теперь даже делал иногда замечания, если масло казалось ему слишком соленым или кофе недостаточно горячим. Но все‑таки утренний завтрак в кресле у раскрытого окна, за газетой, был очень приятен. Платон Михайлович прочитал о кровопролитии на западном фронте, о растущем голоде в Петербурге, о насилиях, обысках, издевательствах по всей большевистской России. Здесь в Киеве ничего такого не было, и это очень мирило Фомина со строем, существовавшим на Украине.

На стуле в заколотой булавками бумаге лежал новый светло‑серый костюм, накануне принесенный от портного; портной уверял, что на этот костюм пошел последний, чудом у него сохранившийся, отрез настоящей английской материи. И действительно костюм после трех примерок вышел хорош. Фомин очень любил одеваться; он знал толк и в дамских нарядах (это признавала и Муся, правда с оговоркой: «насколько мужчины вообще способны что‑нибудь смыслить в платьях»). Закончив свой туалет, старательно затянув галстук, очень подходивший к костюму и к носкам, Платон Михайлович, в самом лучшем настроении духа, вышел на улицу. Швейцар почтительно ему поклонился и сказал, что погода сегодня очень хорошая. Фомин это подтвердил, с удовольствием сознавая, что швейцара не надо называть товарищем и что у ворот дворник никак не может передать назначение на дежурство от домового комитета. По залитым солнцем аллеям чудесных садов Платон Михайлович спустился на Крещатик, купил еще газету, купил недурную немецкую сигару и удобно устроился на террасе людной кофейни, где восторженно галдели с безнадежно‑пессимистическим видом маклеры и обменивались радостными впечатлениями бледные, исхудалые приезжие из Великороссии. Фомин пил ледяной лимонад, лениво‑блаженно пробегал газетные объявления и думал, что, если бы он был в Петербурге, то в это время дня, голодный и запуганный, вися на подножке еле движущегося трамвая, ехал бы к другим, еще более голодным и запуганным людям принимать у них фарфор, картины, мебель. «Еду в Москву, проезд обеспечен, принимаю поручения», – читал он. Нелепость происходивших событий, сказавшаяся в этом объявлении, поразила было Фомина, но сейчас же и утонула в радостном сознании, что ему в Москву ехать не надо.

– Платон Матвеевич!.. Здравствуйте!

Фомин оглянулся с недовольным видом и тотчас поднялся, увидев перед собой Артамонова. Они не были близко знакомы в Петербурге: Артамонов был значительно старше Фомина и принадлежал к другому, более высокому кругу. Однако здесь они встретились радостно, почти как приятели; не обнялись, правда, но долго пожимали друг другу руки.

– …Да, вид у вас, Владимир Иванович; можно сказать…

– Господи! Если б вы только знали, что это была за жизнь!.. Вы просто себе не можете представить!

– Могу, потому что я и сам недавно из Петербурга…

– Кошмар! Сплошной кошмар!.. Но какая здесь благодать! Ведь я только вчера вечером приехал!

– Через Оршу?

– Через Оршу… Это целая история, надо вам рассказать толком… Ну, я вам скажу, было!

– Да я и сам…

– Нет, вы не можете себе представить! Это не жизнь была, а прямо ад, Платон Матвеевич! Ад!

– Платон Михайлович.

– Виноват, Платон Михайлович… Ад и кошмар!

– Слава Богу, что выбрались… Подсаживайтесь, Владимир Иванович. Давайте, кофейку выпьем, здесь прекрасный кофе.

– Кофейку? Отлично! Впрочем постойте: ведь первый час, завтракать пора?.. Послушайте, вы свободны? Давайте, позавтракаем вместе, а?

– Очень рад.

– Можно бы, правда, раньше и кофейку со сливками… Хоть я два стаканчика утром выпил… Нет, завтракать так завтракать. Где же? Здесь?

– Можно и здесь. А впрочем, лучше я вас поведу в одно чудеснейшее место: в саду, над Днепром, и кормят отлично.

– Идем… Господи, что за благодать!

Через четверть часа они сидели на террасе клубного ресторана. Артамонов, почти не знавший Киева, восторженно изумлялся и саду, и Днепру, и ресторану, и виду на памятник святого Владимира.

– Нет, это просто нельзя описать, какой был кошмар! – повторял Владимир Иванович. Он точно не слышал, что Фомин тоже недавно приехал из Петербурга, или не мог усвоить мысли, что и на долю других людей могли выпасть такие лишения и невзгоды. – Я вам говорю: ад! Нет другого слова!

С Днепра веял теплый ароматный ветерок. Ресторан был переполнен. За соседними столиками оживленно болтали беззаботные, веселые, прилично, почти хорошо, одетые люди. Салат из огурцов и томатов ласкал глаз необыкновенной свежестью и красотой красок. Маленький запотевший графин был наполовину пуст. Фомин и Артамонов обменивались впечатлениями. «Да, он очень изменился, – думал Фомин. – Как осунулся и поседел, бедный… Неужели и я так сдал? Но я не знал, что он такой милый, приятный человек. И в тоне у него что‑то новое…»

– Отлично, прекрасно кормят, – говорил Артамонов. – Спасибо, что сюда привели, Платон Михайлович, буду теперь сюда ходить. Но сад какой чудесный! Ведь я только теперь все оценил!

– Правда, здесь хорошо? Я почти каждый день здесь завтракаю.

– Вот и отлично. Около часу? По‑моему, лучше бы раньше. У меня всегда был такой порядок: в двенадцать часов большую рюмку зубровки, закусочку какую‑нибудь, и повторить… Но не более двух рюмок.

– Две рюмки? Ну, это для детей!

Оли заговорили о прежних петербургских и московских ресторанах. Артамонов знал толк в этом деле, и Платон Михайлович чувствовал, что ему самому, с его книжной гастрономией, не угоняться за Владимиром Ивановичем. Глаза у Артамонова блестели, но он, как показалось Фомину, и ел, и разговаривал теперь одинаково: жадно, рассеянно и немного бестолково.

– Рябчиков пражских помните, а?

– «Прага», конечно, «Прага», но все‑таки, Владимир Иванович, лучше ресторана, чем старый Донон, не было в целом мире. Даже в Париже! Впрочем, во Франции лучшие рестораны были не в Париже. Вы в Бордо Chapon fin[63] знаете?

– Ах, Франция! – сказал Артамонов и лицо, его изменилось. – Бедная Франция!..

– Хороши мы выходим перед союзниками, правда?

– Не будем об этом говорить, – ответил Владимир Иванович. Голос его дрогнул. Фомин смотрел на него не без удивления.

– Вы думаете, мне было легко сюда ехать? И смотреть на все это?

– На что?

– Смотреть, как немцы хозяйничают в Киеве! Но я себе сказал, что из двух зол меньшее, и мой долг…

Он быстро и сбивчиво изложил Фомину те соображения, которыми, видимо, не раз сам себя успокаивал.

– Я ведь здесь буду недолго, собираюсь на юго‑восток, – сказал Артамонов, понизив голос до шепота. – Осмотрюсь немного, отдохну, кое‑кого повидаю, и дальше, за дело!.. Так вы думаете, тут возможны осложнения?

– Слухи идут упорные.

Фомин рассказал последние анекдоты об украинизации. От этого перешли к Кременецкому.

– Хорош гусь, – сказал Артамонов, кладя на тарелку еще жаркого. – Хорош гусь!

– Я Сему не защищаю, но должен сознаться, у меня самого нет твердого взгляда… Может быть, временно и нужно вести такую линию.

– Меру во всяком случае надо знать, меру… Пошлый человек, карьерист!.. Впрочем, нет, я ничего не говорю. Я теперь стараюсь никого не осуждать… Да, никого. Все мы хороши!.. Ведь точно по сигналу началось у нас великое повальное бегство: бегство от разума, от совести, от государства, от России!

– Да, разумеется, – сказал Фомин.

– Как вы думаете, вернется прежняя Россия?

– Прежняя не вернется, но кое‑как, я надеюсь, жизнь наладится.

– Ах, дай‑то Бог! Дай‑то Бог! Знаю, что по грехам нашим все произошло! Сами, сами виноваты… Но все‑таки, по милосердию Божию…

У него вдруг выступили слезы. Он вынул платок и приложил его к глазам.

– Что с вами?

– Нет, ничего, так… Извините меня…

– Нервы у нас у всех истрепались, – робко сказал Фомин. – Но все‑таки…

– Да, нервы… Нервы… Пожалуйста, извините, самому совестно…

Они немного помолчали. Оживление прошло.

– Одна надежда, на милосердие Божие! – точно не сразу решившись, сказал Артамонов. Лицо его сразу изменилось. – Знаете, что нужно? Всенародное покаяние в церквах! Да, это и только это, – быстро говорил он, внимательно и вместе растерянно вглядываясь в своего собеседника. – Вот что спасет Россию, Платон Михайлович! Я теперь много обо всем этом думал… Да, все, все виноваты!

– Очень может быть, – неопределенно отвечал Фомин. Он не понимал, как всенародное покаяние может спасти Россию, и чувствовал, что здесь можно бы и пошутить: в прежнее время он непременно так и сделал бы. У него даже шевельнулась было шутка, – вроде того, что «покаяние покаянием, а рябчики рябчиками», или «кому и каяться, как не прокурорам». Однако, взглянув на лицо Владимира Ивановича, Фомин от шутки воздержался. «Немного странный, конечно, но очень милый, хороший человек, – подумал он. – Все друг друга обвиняют, а он начинает с себя. Cela vous repose…»[64]

– Да, скверные времена, – сказал Фомин.

– Одно спасение в покаянии всем народом! Я и там буду это говорить!

– Кому?

– Всем! – горячо сказал Владимир Иванович. – Всем, кто только пожелает меня слушать, – добавил он с виноватой улыбкой.

– Дай вам Бог…

Фомин посмотрел на часы.

– Господи, я опоздал!

– Это в Раду‑то? Да бросьте, голубчик.

– Не могу: условился… Человек, счет.

Они еще поговорили. Прежнего радостного оживления не было, но разговор стал задушевнее, в тон новых мыслей Фомина. Подали счет. Фомин уже немного морщился от цен, но Владимир Иванович только ахал: так все было здесь дешево.

– Разрешите мне заплатить, вы мой гость.

– Что вы, что вы… Ни за что! Значит, завтра придете?

– Непременно.

– Чудесно. Я так рад, что вас встретил… Вас первого знакомого в Киеве увидел… А то тоскливо все‑таки одному со своими мыслями… Да, Бог даст, Бог даст, – • повторял грустно Артамонов.

 

<<<Страница 29>>>
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика